Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Эд покраснел, задвигал челюстями — но послушно вышел. Бросил на меня горестный взгляд от двери, будто ожидал, что в его отсутствие епископ бросится меня душить.
— Так как же, сыне? К еретической вере не склонялись?
— Монсиньор, я же говорил, что нет!
— Поклясться в этом можете?
Нотарий тут же хлопнул по столу между нами большим распятием. Я недоуменно взглянул на епископа; тот ждал. Наконец поняв, что от меня требуется, я положил руку на деревянные ноги Распятого и сказал клятву.
Еще несколько времени мы провели за вопросами и ответами. Я прочитал Афанасьевский "Символ веры", подтвердил под присягой, что облатка истинно является телом Христовым. Дальше дело пошло хуже. Потому что я действительно видел еретиков, жил у них в доме, видел, как они совершали свои обряды (хотя сам в таковых и не участвовал...) Нет, главных обрядов толком не видел, кроме катарского приветствия — тройной земной поклон, ритуальные фразы; зато близко общался с людьми, которые совершенно точно участвовали в обряде "Еретикации", сами были еретикованы (Айма, Айма моя!) Единственное возражение, которое я мог найти, но не высказал — что белые проповедники тоже все это проделывали. Разговаривали, живали в домах, являлись даже в еретические собрания. Только не для того они являлись, для чего я. Я — потому что так случайно получалось, они же — ради святой проповеди, вот она, настоящая разница. И еще одна вина нашлась: я сражался против крестоносцев. Еще как сражался. Самое тяжкое, что сражался бы и дальше, если бы... Но об этом я епископу не сказал. Потому что он, к счастью, не спрашивал.
Я говорил, нотарий писал. Мне было ужасно интересно, что же он такое пишет. Но попросить показать мне протокол я не решался. Епископ спрашивал, не предлагал ли мне кто-либо перейти в веру еретиков. Епископ требовал назвать имена тех, кто предлагал, и тех, кто мог бы предложить, если бы осмелился, и тех, кого я видел приветствующими еретиков. Мне сделалось почти что смешно. Большинство этих людей уже умерло, и даже тем, кто жив — чем может повредить епископ Санса, совершенно чужой епархии? Кто знает, жив или помер уже некий отец Гильяберт, или тощая черная на Рейна? От них я знаю только имена, такими именами зовутся многие, да и то непонятно — настоящие ли то имена или "еретические", которые тамошние люди порой принимают при катарском крещении — вот брат мэтра Бернара, я верно помнил, перейдя в ересь, взял себе апостольское имя Андре. Однако я старался не сказать слова о ком-либо знакомом — не из страха навредить им, но единственно из нежелания впутывать своих друзей и близких в собственный позор. По большей части сообщал, что полных имен не знаю. Епископ казался не очень въедливым — но я все время чуял, что он мне не верит. Один раз я заплакал — когда епископ возразил мне на слова о том, что граф Раймон Тулузский добрый католик. Стараясь загнать проклятые невольные слезы обратно в глаза, я поклялся, что граф Раймон многократно причащался при мне, с великом благоговением; что он посещал церкви, платил за строительство собора Сен-Этьен, защищал братьев проповедников, всегда держал при себе капеллана... "Полно, полно, — почти ласково прервал меня архиепископ, — я слышу вас, сыне. Как известно, Ecclesia de internis non judicat, что означает..."
— Церковь не судит внутреннее, — послушно кивнул я, стыдясь своей пылкости. Мог ли я подумать, что одно имя графа Раймона сделает меня из безразличного камня — живой плотью? Отец мой и сеньор, простите меня, я никогда еще не раскаивался, что служил вам и любил вас, и не собираюсь, хотя вы сами изгнали меня от себя.
— Вы, я вижу, знаете латынь, — довольно сказал архиепископ. — Тогда вам должно быть известно, что значат эти слова. Они означают, что ваши внутренние устремления мы оставляем судить Господу Богу, а сами удоволимся внешним проявлением покорности, предоставляя ваше внутреннее с ними согласие суду вашей собственной совести. То есть покаяние на вас будет безусловно наложено, сообразно вашей вине перед Церковью; и если вы епитимию тщательно исполните, то в наших глазах очиститесь от какой бы то ни было вины.
— Каково будет покаяние, отче?
— А об этом вы узнаете не раньше, чем завтра. Надо бы посадить вас под ключ, но учитывая, что вы явились ко мне сами...
Мы тут три дня ждали случая с вами поговорить — и не сбежали никуда, подумал я с горькой усмешкой. Но идти — так до конца: сажайте под какой хотите засов, никуда я теперь не денусь.
— Учитывая добровольность и, — он косо взглянул, улыбающийся, внимательный, — и искренность вашего раскаяния, я только попрошу вас вернуться завтра, в это же время, за моим окончательным решением. Посоветовавшись с клиром, мы найдем выход, удобный для всех. А теперь подтвердите клятвой все, что вы только что мне говорили, и позовите своего брата. Он, должно быть, уже заждался. С ним нам тоже следует обсудить кое-какие вопросы.
Да уж ясно, какие вопросы — денежные. Во всяком случае, вернулся ко мне бедный мой брат побледневшим, что-то подсчитывая на пальцах; и по дороге до гостиницы ни словом не хотел со мной перекинуться. Только перед сном пробормотал себе под нос: "Черт меня дернул связаться с этим епископом! Теперь присосется, как пиявка, покуда все до капли не вытянет..." Что-то в этом роде.
Архиепископ Санский был довольно мягок к нам — мой брат зря так испугался. Он довольствовался малым. Душевед, он сразу вычислил, что с нас особенно много не возьмешь; а если уж хочется получить настоящего покаянника — что для главы епархии весьма почетно, народную веру умножает и научает людей своего епископа уважать и бояться — ради такого дела можно денежной выгодой отчасти поступиться.
Епископ не назначил тюремного заключения, которого я боялся больше всего. Нет, он ограничился очень мягким наказанием — паломничеством. Конечно же, в Святую Землю: нового Папу, Гонория III, по-хорошему только это и интересовало. Он, спаси его Господи, даже старался лангедокский поход свернуть поскорее, чтобы силы крестоносцев на Святой Гроб перенаправить.
— Пожалуй что, пяти лет будет достаточно, — по-отечески улыбаясь, сказал монсиньор. — Сами выбирайте, в ордене Храма или Госпиталя хотите служить. — И, должно быть, заметив острое отчаяние, написавшееся на моем лице, добавил уже более сурово: — При большом нежелании или невозможности отправиться в паломничество его можно заменить денежным штрафом.
Эд осмелился возразить. В присутствии нотариев и клерков они с епископом довольно долго ругались, обсуждая размер штрафа. Монсиньор говорил — в течение пяти лет по двести пятьдесят марок ежегодно; этого довольно на годовое содержание рыцаря и оруженосца, якобы призванных замещать меня в битвах за Святую Землю. Брат пытался выговорить пятьдесят марок. Утверждал, что мы люди бедные, что нам придется и без того поднять налоги с дыма и с дорог, чтобы и сотню-то марок каждый год откладывать; а нам еще и десятину платить! Подумать только, у нас всего две деревни, да приданое жены, которое не в счет, потому что наложить на него руку означает обездолить невинных детей... Я и не знал, что мой брат умеет так хорошо торговаться! Только торговал-то на этот раз он моей жизнью.
— Двести пятьдесят, — отрезал в очередной раз архиепископ, уже раскрасневшийся и менее добрый и отеческий. — Я еще чрезвычайно мягок к вашему брату, сыне: по-хорошему, надо бы ему самому отправляться служить бесплатно в Храме или Госпитале, к тому же полностью экипировав с собою двух оруженосцев и четырех сержантов! Смотрите, я его лишь в сношениях с еретиками обвиняю, притом что он заслуживает наказания настоящего еретика, плюс ношение покаянных крестов!
Я встал, не в силах более терпеть.
— Простите, монсиньор. Не волнуйся, Эд, ничего платить тебе не надо. Я еду в Святую Землю.
— Сядь! — рявкнул мой брат, багровея лицом. — Сядь и не смей встревать! Никуда ты не поедешь; не для того я тебя нашел через десять лет, чтобы сарацины тебе отшибли глупую башку где-то за морем!
— Вот, значит, какого вы мнения о святых походах, о которых только и радеет Святой Отец наш Папа Гонорий и все благородные люди, — покачал головой архиепископ. — Не зря, видно, светские поэты инвективы пишут на таких рыцарей, как вы — вроде "Спора крестоносца с отказавшимся от креста"... Слышали такое? Вполне благочестивая песня...
Эд, все еще багровый, трясущимися руками приподнял ткань желтой котты с красным крестом повыше сердца. Котту эту он надел еще вчера, специально на прием к монсиньору, чтобы видом креста его разжалобить.
— Владыка, я крестоносец и сын крестоносца, который, смею напомнить, погиб в кампании графа де Монфора, защищая крестовое дело в Лангедоке. Зверски убит еретиками был наш родитель, между прочим...
— Заслуги отца не обеляют сына, — сердито сказал архиепископ, имея в виду мессира Эда и меня. Но в конце концов согласился на двести двадцать серебряных марок ежегодно. Исполнение надлежит начать до Рождества сего года. Плюс, конечно, торжественное показательное покаяние — для назидания народа. Провести его архиепископ собирался лично, для вразумления шампанской паствы, в Сен-Кирьяс, главной церкви города Провена. Как раз по окончании ярмарки — время хорошее, в городе многолюдно. Нет лучшей проповеди, чем публичное покаяние: ничто так хорошо против ереси не остерегает!
(Есть проповедь и получше, подумал я — это, к примеру, публичное сожжение. Желательно человек ста разом. Таким образом можно куда больше народу обратить, чем словами и слезами отца Доминика. Но и так неплохо, если только твердо знать, в чем раскаиваешься.)
— Что за жалость, что вы не к Пятидесятнице прибыли, — вздохнул архиепископ, прощаясь с нами до середины сентября. Покаяние лучше всего назначать на праздничный день, или хотя бы на воскресный: так больше народу соберешь. Но и так все сошлось неплохо, мне назначили явиться на Воздвижение Креста, все равно обязательный для посещения праздник, и процессии будут. Мне лучше прибыть на день-два раньше и тут же заявиться к архиепископу в его Провенский особняк или к каноникам Сен-Кирьяс; если же опоздаю, тогда меня отлучат. "Но вы не опоздаете, сыне, я твердо на это рассчитываю, — уже думая о своем, сказал монсиньор. — Если же что непредвиденное вас задержит, штраф возрастет вдвое (Эд рядом со мной слышимо скрипнул зубами), так что для всех будет куда лучше, если явитесь вовремя".
На Воздвижение Креста я должен буду получить в храме положенное бичевание, подтвердить под присягой зачитанный клириком текст договора — и наконец причаститься у алтаря и снова войти в полное общение с Церковью. Жалко, что на Крестовоздвижение не читают о Блудном сыне: вот хорошая была бы проповедь. Но тему покаяния к любому чтению можно приспособить. Ступайте с миром, дети, да смотрите не опаздывайте, и с выплатой штрафа надолго откладывать тоже не стоит.
Старый черт, сволочь сытая, бормотал себе под нос мой брат, поднимаясь за воротами в седло. Сунул ты, братец, голову в чертову нору! А все отец Фернанд, поп толстобрюхий, нас на такое дело подбил! Сидели бы, не высовывались, а теперь... мыслимо ли дело — двести с лишним марок в год! Одно приятно, сказал Эд, оборачиваясь на меня — что кюре Фернанд ни денье из этих двухсот марок не получит. Кроме того, не дождется он теперь ни денег на Рождественские свечи, ни мужичков на поправку дома или плуга. И вина нашего ему теперь тоже пить не придется. И есть на кого свалить — все, мол, жадность епископа Санского обчистила нас, сиротинушек!
* * *
Ты пришла, когда я лежал без сна. Знаю, ничего не может быть более пошлого, чем слова "ты пришла", и ни в одном романе они не смотрятся так лживо, как на самом деле. Но не могу я сказать об этом иначе и не могу вовсе не сказать. Назавтра мы собирались в дорогу, в Провен, чтобы не дай Бог не опоздать к установленному дню покаяния.
Мой добрый брат показал себя лучшим и благороднейшим на свете. Он ни словом не попрекнул меня в грядущих расходах, он утешал меня байками про мессира Эда, который раз десять бывал под отлучением — и ничего, никто его за это не стал меньше уважать; он снова решительно отказал мне, когда я предложил во избежание трат вступить-таки в Орден Госпиталя. Эд любил меня; ни словом не упомянув, что я спас ему некогда жизнь, он защищал меня из чистой любви, и от этой его любви мне делалось еще горше и хуже. Я мысленно проклинал себя за то, что глядя на Эда, страдаю о Рамонете. Рамонете, который никогда не назвал бы меня братом, как не называл просто сестрой — "бастардку Гильеметту".
Я лежал без сна и все думал, каково окажется через несколько дней — что такое торжественное бичевание, и как это я окажусь на месте своего возлюбленного отца, графа Тулузского, и впрямь ли будет мне дано разделить огонь его позора... Больно это? Стыдно? Страшно? Или никак, все равно что изображать Магдалину или Еву в вагантской мистерии? Все смотрят, а ты делаешь как должно, потому что многие на тебя рассчитывают. А вдруг это — обычное ничто, как наказание в детстве, которое надо попросту перетерпеть и которое ничего не меняет у тебя внутри?
Еще думал, в чем же я виноват. Не подумай, милая моя, я в жизни не считал себя белым. Одна отрубленная рука Эсташа чего стоила. И арбалетный болт, торчащий из груди папаши Гвоздолома. И раскрытые глаза Аймерика, почти неживые уже глаза. И втоптанные в землю куски плоти Пьера де Сесси. И... многое тому подобное. Но ни разу не то, в чем я несколько недель назад согласился каяться, мучило меня и вопило от земли. Напротив, если подумать, служба моему отцу и Тулузе — это единственное, что я в жизни хорошего сделал. Что-то во мне ломалось; еще немного, думал я, Господи упаси — еще немного, и я потеряю веру.
Тогда-то и явилась ты, и щель в открываемой двери едва ли достигла ширины волоска, как я уже понял, кто ко мне пришел. Хотел было сесть в постели — но так и остался лежать, прижимая руками одеяло и глядя перед собой глупыми, злыми глазами. Я злился на себя самого, на своего брата (мне казалось, что именно он вынудил меня к завтрашнему позору), на тебя — как жалобно ты выглядывала из-за его плеча, песьим взглядом подбивая меня каяться, в чем скажут, и на архиепископа Санского, такого спокойного и сытого, с почтенными тенями под глазами, без малейшего понятия и без малейшего интереса, честно я с ним говорю или нет... Ecclesia de internis non judicat, вон оно как. Почему я должен из пустой прихоти моего брата подставлять завтра спину под розги и громко сообщать, что я каюсь в том, что считал благим и честным? Не сделавшись в свое время еретиком, неужели смогу я после такой лжи — почтенной покаянной лжи у алтаря — оставаться католиком? Как они смели сталкивать меня в ад ради собственного спокойствия — брат, которого я спас от смерти, из-за которого был изгнан из своей земли, и его жена, на которой я и сам при удаче мог бы жениться?..
Так я лежал и проваливался в ненависть ко всем окружающим меня людям, не говоря уж о многих других, живых или мертвых, чье участие в моей жизни привело меня сюда, обратно в старую мою спальню. На большую пустую постель в крохотном фьефе под Провеном, где метался я, как погребенный заживо, и хотел скорее умереть, чем оставаться вдали от того, кого я люблю. Сами стены казались мне чужими, ничуть не лучше тюремных. Как нам петь песнь Господню на земле чужой? Как пережить горечь не смертной, но куда более вечной потери — потери настоящего отречения?..
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |