Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Ты пришла как ангел. Как единственный на свете человек, могущий снова сделать меня по-настоящему живым.
— Можно? — спросила ты одними губами. Окно, затянутое полотном, совершенно не пропускало света. Только коридорные окна — длинные бойницы, в одну из которых как раз заглядывало белое безумное лицо луны — давали немного света, и лучи коснулись твоей спины, я успел увидеть твою длинную белую камизу, серебряно высвеченный ореол волос. Смутился я до дрожи, от смущения мгновенно переставая тебя ненавидеть. Я уже и вспомнить не мог, отчего злился на тебя. Замужняя женщина, жена брата. Ты не могла прийти ко мне за тем, о чем я подумал, но зачем еще?
Ты присела на край моей постели. Давно я не спал один на кровати, да еще такой широкой и хорошей, на почти что новых простынях. Твоя рука коснулась моей переносицы. Тронула старый шрам, перечеркнувший ее, шрам, которого я стыдился еще перед Аймой.
— Откуда это?
Я честно ответил. Мол, от рыцаря Бодуэна, когда он ударил латной рукавицей.
Рука твоя замерла, нащупав другой шрам, уходивший под волосы, начинавшийся возле правого уха.
— А это... Дай Бог памяти... О, из-под Монтрабея, когда мне врезали по шлему так, что он краем впился в голову. Жара была дикая, вот я в бацинете и дрался. После того уж никогда.
Я совсем тебя не видел, только слышал легкое дыхание. А потом услышал твои слова.
Ты сказала, что пришла за одним — спросить, в самом ли деле я был еретиком. Я честно ответил, что всегда оставался католиком. Ты вздохнула с огромным облегчением, и небывалое облегчение почувствовал и я сам — будто оказалось неизмеримо важно, что мне кто-то поверил. Кто-то... Я солгал, милая: не просто кто-то, но именно ты. Мне поверила ты.
Ты спросила, участвовал ли я в еретических ритуалах. Голос твой знакомо дрогнул — я узнал эту дрожь: смешанное любопытство и отвращение. Когда-то и я так расспрашивал марсальских купцов о псиглавцах и многогрудых, как собаки, чужеземных женщинах. Ты боялась, что я участвовал в чем-то ужасном, и одновременно желала услышать — как мы целовали под хвост черных кошек, поклонялись магометанским идолам, предавались свальному греху, ели черные облатки на крови... Ты хотела и не хотела увидеть во мне самом удивительного псиглавца, побывать в зверинце, полистать живой бестиарий. Чудесный допрос, не хуже архиепископа Санского. Я довольно долго молчал — не потому, что не знал ответа, но потому, что боролся с жестоким желанием солгать тебе, ответить так, как ты желаешь. Наконец победил себя, честно сказал — нет, не участвовал.
Притом успев вспомнить "епископа" Гильяберта, и на Рейну, похожую на обгорелую деревянную статую... И то, как мы с безносым рыцарем Гилельмом некогда вместе выходили из дома на порог, чтобы не преклонять колени с остальными домочадцами. И Аймерика, умиравшего на конской спине, в бешеной скачке, не имевшего чем губы омочить и где голову преклонить, но требовавшего не лекаря и не водоноса — Совершенного. Катарского священника.
Нет, ни в чем я не участвовал.
Ты вздохнула с видимым облегчением. И спросила третий раз — самое важное, что еще оставалось тебе узнать, чтобы понять до конца, кто я таков и остался ли собой. Почему ж ты во все это ввязался, спросила ты.
Милая моя, самое удивительное чудо Господне состояло в том, что я тебе ответил.
— Потому что Граф Раймон — мой родной отец, — сказал я, и таким образом ты, третья в мире после матушки и рыцаря Бодуэна, и единственная из живущих, узнала мою тайну.
Самое лучшее, что ты ничего не сказала. Твое молчание было лучше любых клятв о сохранении тайны — ведь ты собиралась хранить эту тайну даже от самой себя. Я успел добавить, что мой отец добрый католик, лучше всех, и если бы ты видела его, тоже непременно полюбила бы... Но все это была ложь, и ложь сама собой сошла на нет. Ведь даже правдивые факты не имели никакого отношения к тому, что я полюбил графа Раймона Тулузского безрассудной любовью, а против безрассудной любви ничего не может человек, говорить же о ней бесполезно. Тебе ли не знать. Ты тихо дышала в темноте, и много бы я отдал, чтобы видеть твое лицо. Но сколь я ни вглядывался — различал лишь белое пятно. А потом мне стало уже не до зрения, потому что место всех пяти чувств заступило одно — осязание. Потому что ты откинула мое одеяло и прижалась ко мне, ткнувшись лицом мне в плечо.
В ночь вопросов ты задала мне еще один вопрос. Для тебя — не менее важный, чем предыдущие; для епископа — не имевший никакого значения. Была ли у меня... там, откуда я пришел, в Тулузе... была ли у меня другая женщина. Мгновенно промчался перед глазами образ Аймы, наших тихих ласк за домом, в свете желтых окошек, и горячечных поцелуев среди недостроенных укреплений: палящее солнце, свежая стружка, раскаленный камень земли, тень от косо стоящих поперечных брусьев деревянной башенки, частое дыхание, мокрая рыбка девицыной руки, бьющаяся у меня в штанах. Но слава Богу, что я смог ответить тебе — и ответить правдиво — нет, Мари, у меня никогда не было другой женщины, я всегда любил только тебя.
Я помню, как ты сказала мне о себе. Сказала, что ты тоже любила только меня, еще с того времени — со времени роз и стихов, одними этими словами превращая историю про розы из мучения в вечное мое торжество. Я не помню, что мы еще друг другу говорили, но никогда не перестану благодарить тебя, Мари, за дар, который ты преподнесла мне той ночью. Ты подарила мне прежнего меня — ты сделала меня снова мягким, снова ЖИВЫМ, и благослови тебя за это Господь, ибо даже если в нашей ночной украденной у мира любви и было зло, Господь милосердный переплавил его в вечное благо. Потому что я опять находился здесь, я плакал, я по-настоящему вернулся. Я, как ни кощунственно это прозвучит, не потерял веру. Потому что наша любовь, необоснованная и неуместная, взявшаяся ниоткуда и пришедшая в такое неподходящее для любви время, тоже явилась частью Божией любви — любви Господа, который так же любил меня, ждал от меня покаяния и спрашивал, желая услышать ответ: не было ли у меня там, откуда я пришел... иных богов.
Теперь я могу ответить честно — не было. Был кумир, тот, кого я любил больше, чем Тебя, но Ты отнял его у меня, слава Тебе, Господи, вовеки. И хотя откровение было получено мною через грех, оно оставалось откровением: мы теряем то, что любим неправильно, чтобы научиться любить правильно.
Ты гладила мои шрамы, находя их по всему телу, ты, кажется, успевала спрашивать — откуда этот, а откуда тот, а тут что за глубокая, дурно заросшая дырка на бедре, и я, кажется, отвечал. Это Лаваур, это Кастельнодарри, то Пюжоль, а то — Базьеж, а тут — вылазка в Монфоров лагерь во время осады. О многих шрамах я не помнил, особенно мелких, тех, что от стрел. И ты тоже плакала, трогая их мягкими солеными губами, и оттого, что кто-то может любить мои шрамы, я впервые в жизни поверил, что можно любить самого меня — не требуя измениться, только покаяться.
Мари, моя Мари. О некоторых вещах нельзя много говорить. Я прошу Господа только об одном — чтобы в вечной Своей книге Он переписал наш грех на меня одного.
Итак, мы подарили друг другу прелюбодейскую любовь. Оба моих родителя, прелюбодеи, рвались из моей плоти — плоти человека, рожденного от прелюбодеяния. Раздваиваясь на того, кто знал высшее благо, входя своей плотью в твою, и на другого — настоящего меня, страшно стыдящегося давней и безнадежной, и БЕЗРАССУДНОЙ, Господи помилуй, любви к жене своего брата, как бы то ни было — я снова сделался кем-то из никого. Потому что даже раздвоившись, я пребывал здесь, с тобой, я находился внутри своего тела, я чувствовал себя живым. И впервые со времени изгнания почти не страдал от того, что меня отверг от себя единственный по-настоящему необходимый мне человек, без которого я не знал, как дышать. Ведь даже здесь я оставался человеком, а человек всегда кому-то нужен.
Потом ты поцеловала меня — наконец в губы — и я почувствовал вкус твоей крови. Видно, от искусанного в кровь твоего прекрасного рта. То, что жило в нас обоих более десяти лет, наконец вышло наружу, и слава Богу, что оно нас не убило. Боже, какой бешеный стыд и какое бешеное облегчение.
Ты ушла быстро, не сказав больше ни слова, обхватив себя руками за плечи, ушла белым призраком — кельтской "белой тенью" гвенхвивар — даже не стукнув дверью, и тогда я только понял, что мы с тобой предавались греху не только в незапертой комнате, но и при полуоткрытой двери. Я натянул на себя одеяло, мокрое от нашего общего пота, пахнущее тобой, и уснул с дикой, позорной и счастливой мыслью, что мое семя впервые излилось не в пустоту. С ума сойти, я стал мужчиной. Прости меня, Господи. А вдруг у нас теперь... родится... ребенок? Мой сын.
* * *
Много у меня случалось в жизни плохих дней. Но, пожалуй, такого плохого, как праздник Воздвижения Креста в 1219 году, еще не попадалось. Бывало, я умирал от голода; бывало, от ран; бывало, боялся мучительной и скорой смерти. Но даже в душащий горем день — вернее, ночь — бегства из-под Мюрета мне ни разу не приходила в голову мысль покончить с собой; я всегда хотел жить, выживать, бежать, иногда — повернуть время вспять, иногда — оказаться где-нибудь подальше отсюда, но никогда еще — оказаться нигде, исчезнуть, перестать быть, уснуть без снов и навеки. А в тот день между мной и желанием смерти стояло только одно: твердое знание, что перестать быть мне таким образом не удастся. Ignis purgatorius, "пламя очищающее", обратится для меня в ignis dies judici, "пламя судного дня". Для самоубийц не бывает прощения, а Ада я боялся все-таки больше, чем бытия.
Еще ухудшило положение, что с нами поехала и ты, милая Мари. Должно быть, ты решила поддержать меня в испытании, и посему настояла на своем — даже перед непреклонным мужем. У меня же не нашлось сил спорить и упрашивать тебя остаться дома. Твои сочувственные взгляды, случайные касания, тихие слова за ужином — "Мол, перетерпи немного, покаешься — и все кончится" — подливали масла в огонь. Впервые в жизни мне с тобой было хуже, чем без тебя. К тому же меня терзало присутствие брата: я несколько раз ловил его странные взгляды, когда ты подъезжала ко мне слишком близко, и однажды, когда ты положила руку мне на плечо. Я стыдился смотреть на Эда, он же, как нарочно, то и дело заговаривал со мной. По дороге к нам присоединился отец Фернанд со старшим сыном, мы то и дело обгоняли обозы своих и монастырских мужиков — и я прекрасно понимал, что уж кюре, по крайней мере, влечет в Провен не столько ярмарка, сколько обещанный миракль. Со мною в главной роли. Был серый сентябрьский денек, сменился он черной сентябрьской ночью. Ночевали мы в бурге Провена, в плохенькой гостинице; по поводу ярмарки мест было мало, и нам пришлось довольствоваться одной комнатой на троих. Не стоит и говорить, что мне не удалось заснуть. Лежа на полу, на тюфяке возле кровати, я прислушивался к шумному дыханию моего брата и к чуть слышному, легкому — твоему. Мне казалось, ты тоже не спишь — но окликнуть тебя я не решался.
Боясь опоздать, мы прибыли в город на три дня раньше надобного. Брат использовал время, занимаясь хозяйственными делами; он посещал кварталы, где торговали наши мужики, смотрел, как раскупается зерно, птица и шерстяные одеяла; пополнял заодно запасы свечей, масла, наконечников для стрел — всего, что может понадобиться. Я ходил вслед за братом серой тенью: оставаться в гостинице вдвоем с тобой оказалось невыносимо, а тебе суровый муж запретил выходить на улицу без лишней надобности.
На третий вечер, уже после посещения архиепископа, Эд наконец заговорил со мной начистоту.
Он завел меня, под предлогом ужина, в неплохой кабак на улице менял. Улица менял нам тоже понадобилась: архиепископ только что предупредил, что надо будет заплатить штраф, и лучше в ливрах Иль-де-Франса, так что брат обменял свои сбережения в мельгорских су — плату за поход — на новенькие франкские ливры, числом пятьдесят. Попробовав каждую монету на зуб под причитания ломбардского менялы, заверявшего нас в своей неподкупной честности, он тут же бережно зашил монеты в подкладку котты. Иглой, одолженной у того же менялы, Эд орудовал на удивление ловко. А потом на оставшуюся мелочь повел меня в кабак и очень удивил, заказав превосходную баранину, старое вино, ветчину, перченые бобы и еще какую-то вкуснятину. О том, чтобы отужинать вместе с тобой, он и не подумал, а на мой вопрос, остались ли у супруги деньги на ужин, ответил уклончиво. То есть неопределенно хмыкнул. А потом щелкнул пальцами, подзывая пройдошистого вида музыканта с дудкой, и велел — играй! — издалека показав ему монетку.
Жонглер тут же задудел. К нему присоединился еще один, со скрипочкой. Брат жестом указал им отсесть подальше, и уже через пару минут я перестал удивляться такому способу слушать музыку. Оказывается, Эд хотел музыкой всего лишь заглушить наш с ним разговор.
— Что же, брат, ты спал с моей женой? — спросил он ровно и просто, наливая себе вина и откусывая здоровый шмат баранины. Я поперхнулся и закашлялся от неожиданности.
Конечно, я ожидал, что Эд об этом спросит. Каким-то странным образом он почуял все произошедшее уже наутро после нашей ночи: как я ни был поглощен своей тревогой, однако заметил, как сильно брат изменился. То ли ко мне изменился, то ли сам собою. Но так как в первый же день Эд ничего не сказал, я обнадежил себя мыслью, что он все-таки не знает ничего наверняка. Это не мешало мне чувствовать себя скотиной и предателем, зато я был спокоен насчет тебя. Почти спокоен...
Я долго кашлял, а Эд ждал, когда я смогу ответить. Ожидая, он попивал вино — большими, прямо-таки отцовскими глотками. На меня он не смотрел, и слава Богу.
Когда кашлять дальше стало уже невозможно и пришло окончательное время отвечать, я сказал беспомощно:
— Она не виновата.
Отпираться было бесполезно. Что бы я ни сказал — могло только ухудшить положение. И теперь, сидя за грязным кабацким столом, который трактирщик ради важных господ покрыл старой скатертью, я ожидал любого исхода. Что Эд вскочит, ударит меня, запустит кувшином и разобьет мне голову, или напротив же — спокойно предложит выйти за двери, где и зарубит, как собаку. Самое странное — что я был бы ему за это почти благодарен. Я уже ожидал, что он набросится на меня, и не собирался давать ему отпора. Никогда еще, даже после смерти Аймерика, мне не было так стыдно. Тоже мне, любовник Гильем Неверский, подумал я, в отчаянии закрывая глаза. Чертов Тристан нашелся. Господи, убей меня сейчас, только верни мне — хотя бы на минутку — любовь моего брата. Я молился и знал, что это невозможно, и виноват в потере только я сам. Выйду наружу и удавлюсь, смалодушничал я в мыслях и открыл глаза, желая сказать хоть что-нибудь, лишь бы прекратилось страшное молчание.
Эд уже не пил; он сидел, сложив руки перед собою на столешнице, и внимательно смотрел на меня. Глаза у него были светло-голубые. В углу пищала дудка и скрипка, и я заметил, что невольно отбиваю ногой такт. Знакомая звучала песенка — Гас Брюле, "Я слышу птиц родных краев в любезной мне Шампани"... В любезной мне Шампани. Лучше бы я под Тулузой погиб.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |