— Да, конечно, помню.
— Очень постепенно к тебе начнёт возвращаться память и о себе. Суждения твои теперь вполне здравы. Ты иногда уже отвечаешь, когда я подвожу тебя к тому, что было тебе известно и раньше. Но ведь я всего о тебе знать не могу... Здесь приходится продвигаться ощупью, не торопясь, не перегружая тебя. И понемногу узнавать тебя, любимый.
Общее твоё состояние опасений больше не вызывает. Лёгкое сотрясение мозга — этим ограничим пока твоё знание о причинах болезни — мы вылечили и справились с его последствиями, у тебя нет даже головных болей. Так, осталась ерунда, органика чуть-чуть пошаливает, и то с точки зрения строгих лётных норм.
Твоя рана на голове, не заживающая уже почти полгода, в чём-то сродни незаживающим ранам, открывающимся на кистях рук и ступнях известных и церкви и науке религиозных фанатичек, неотступно думавших о распятом Христе, прибитом гвоздями к кресту в соответствующих точках конечностей. Это как частный случай истерии, сотворённой ущербной мыслью.
Ты и в действительности получил ранение в висок, но сосредоточился-то на ранениях Майкла Уоллоу во Второй Мировой войне, которых у тебя никогда не было. По этой причине твоя собственная рана никак не заживала. Ни сознательно, ни безотчётно ты не стимулировал её заживления. Для тебя её как бы не существовало: она есть, и её нет. Теперь же, когда ты вновь обретаешь себя: свою душу, своё сердце, свой разум, своё тело и свои сомнения, — как видишь, мистики действительно никакой, это приходящие к тебе твои новые возможности, — через пару недель на виске останется лишь тонкий рубец. Потом устраним и его, без хирургии. Всё в тебе будет по высшему классу — в ином состоянии я тебя просто из рук не выпущу. Профессиональная гордость не позволит...
— Как я был ранен? При каких обстоятельствах?
Акико снова ответила немедленно, и голос её прозвучал, хотя и утомлённо, однако непререкаемо:
— Сотрясение вместе с раной в висок получены, вероятно, при аварийной посадке на Иводзиму. Первичная обработка раны была сделана там. Когда мы вполне справимся с нервным истощением, — не ранее того, чтобы избежать рецидива, — я сниму запрет с закрытой доли твоей памяти, и ты, я надеюсь, всё вспомнишь сам. Мне это также интересно, до чрезвычайности интересно, — подчеркнула она, — ещё и потому, что пока никто не может рассказать об этом, кроме, вероятно, тебя, а тебе это пока не по силам.
Джордж Уоллоу в обычном смысле потерял сознание до приземления, и ты привёз его в бессознательном состоянии, сам пребывая в сознании другого человека, его отца... Легенда о налёте на Токио... Думаю, что обстоятельства твоего действительного подвига не менее интересны. Но... Запасёмся терпением и дождёмся лучшего, как бы ни торопило нас время. Могу лишь сказать, что и от тебя, и от меня нетерпеливо ожидают рекомендаций для выработки средств противодействия...
— Акико... Я страшно устал... Я сам не дойду... Помоги мне!..
Госпожа Одо что-то громко сказала по-японски.
— Хай! — Кто-то, невидимый мне, так же громко отозвался совсем рядом. Мне не дали упасть от внезапно обвалившихся слабости и головокружения крепкие руки с твёрдыми пальцами...
Наверное, оттого, что в первый же день начавшегося жизнедействия моего сознания между мной и Акико возникла и стала развиваться доверительность в отношениях, придя в себя, я осознанно и откровенно поведал ей о причине подкосившей меня минутной слабости. Воспоминания для меня в целом драматического, но обнадёжившего нас обоих тем, что я впервые приблизился к истолкованию события самостоятельно, без корректного, но настойчивого подталкивания со стороны госпожи Одо.
В тясицу — чайном домике — был накрыт европейский стол для вполне европейского чаепития.
— Кажется, искусство мияби всё-таки необходимо мне для личного употребления, — невесело пошутил я, выпив почти залпом первую чашку горячего, густо заваренного чая, чуть отдающего ароматом жасмина. — Ты права, любезная моя госпожа: не стоит удивляться, нельзя удивляться, потому что состояние удивления отодвигает постижение. Уверен, что такого раньше у меня не было, Акико: внутренним взором я охватываю сразу несколько вещей во всей их доступной общему впечатлению полноте. И мне надо лишь конкретизировать путь от первого знакомства с ними, первого подхода к ним, вплоть до конечного итога, до расставания с ними, и ещё только насытиться деталями. И всё. Понимаешь, сразу не-сколь-ко! И они меня захлёстывают, валят с ног! К тому же, между ними, на первый взгляд, нет связи. А я их охватил и понял, понимаешь — я их по-нял!
Моя госпожа вновь наполнила чашки, опустила руки на колени и смиренно замерла напротив, обратив свой взгляд чуть в сторону от меня. Ещё тогда, под сакурой, я понял, что глядя так, чуть в сторону, она глубоко прочитывает и воспринимает на интуитивном уровне еле уловимые внутренние движения сознания визави, и теперь я осознанно не препятствовал своим сопротивлением её погружению в мою душу.
— В этот раз меня удивило, — продолжал я, рассматривая между тем мило внимательное лицо Акико, — что, оказывается, всё ещё действуют на мое самоощущение по крайней мере три вещи: сохранившиеся в памяти фрагменты фактического полёта, о котором я не могу пока вспомнить подробнее; воспоминания о Гульчохре, пришедшие неведомо откуда; и ещё то, что ожидает нас с тобой, уловленное через твоё волнение, через твоё беспокойство. Все три, вместе взятые, превысили порог моего самообладания. К многоканальному восприятию, следовательно, тоже надо ещё привыкнуть.
Я говорил медленно, попутно додумывая, и одновременно с острым любопытством знакомился с тем новым в себе, что нарождалось и ощущалось при работе мысли. Мне уже мешало то, что одновременно я не мог поведать обо всех моих одновременных ощущениях и впечатлениях, и рассказывать приходилось только последовательно.
Я не смогу одновременно рассказывать о нескольких впечатлениях, а мой слушатель не сможет меня понять. Точно так, как если бы я смотрел на кинематографический полиэкран и одновременно зрительно воспринимал, предположим, четыре сюжета, то невозможно оказалось бы одновременно с этим слушать и еще четыре звуковых сопровождения. Воспринять бы я смог только одно из них, так действует наше несовершенное восприятие звуков, в отличие от более развитого зрения, и при этом потребовалось бы ещё отыскать, к какому из зрительных сюжетов данный звук относится. Мимика, взгляд, жест, интонация, поворот тела только содействовали повествованию, подчёркивали или усиливали то, что мне хотелось выделить, но самостоятельно, взамен языка, не "вещали".
Акико не перебивала меня, лицо её выражало спокойное глубокое сосредоточение.
— Не исключаю, что во мне пробуждается, после устранения мешающих наслоений, дар предчувствия — я запомнил твои слова о нём, милая Акико... Мне очень трудно, я сейчас узнаю себя совершенно заново...
Я мучительно подбирал слова, чтобы не обидно для профессионального чувства моей целительницы довести до неё, что я пока не ожил... Я сам себе ещё не вспомнился. Зато я вдруг увидел Урал, увидел Сибирь, но тоже ничего пока не отозвалось, не ожило во мне. Не проникло извне в мою душу с воспоминаниями.
Акико время от времени отходила в сторонку для установления многоканального общения и почти не перебивала, давала мне выговориться. Я продолжал:
— Знаешь, вместе с отцом Николаем я прочёл Библию. Оказывается, христианских религий очень и очень много... Теперь я узнал об исламе и хочу прочитать Коран. В русском или английском переводе...
Но только вечером, перед самым ужином, как если бы успев с кем-то проконсультироваться, Акико сказала мне, что учтёт мою приверженность другой культуре.
— Я знаю твою культуру, — сказала Акико и поправилась. — Полагаю, что знаю. Я училась и в Европе. И всё же... Думаю, уже очень скоро мы вдвоём будем ездить по стране, чтобы и ты меня лучше понимал.
Мы с Акико вместе почувствовали, что открывается новая грань в наших отношениях, и она не разделяет, а сближает нас. И те немногие внешние изменения, произведённые Акико в нашем образе жизни: переезд на европеизированный первый этаж, превращение спортзала в цокольном этаже дома в додзё — помещение для обучения фехтованию, а также причёска Акико, как у Гуль, и её европейские платья — все они только обозначили совместно преодолённый нами первый из множеств барьер.
Помню, что вскоре мы ушли из тясицу в дом, не допив чаю.
Ясно читал в глазах у Акико: она физически хочет меня в любом моём виде и любом состоянии. Мне хотелось того же, что и ей — молодой страстной плотской любви. Наверное, и мы торопились распорядиться отпущенным нам временем.
Обнимая её, я продолжал слышать внутри себя её ликующий негромкий гортанный голосок. О благословенная диковинная птица горных японских лесов!
16
На чём утвердить основание сознания?
Два наших первых выходных дня на Хоккайдо промелькнули почти неразличимо, словно две ласточки в стремительном полёте. Но я уподобил бы их и быстротечной близкой молнии, зримый отпечаток-отсвет от которой остаётся на сетчатке глаз и в памяти на всю жизнь. В самом деле, на чём основывается сознание нормального человека? Что, собственно, составляет то, что мы называем сознанием? И что думает о собственном сознании обычный человек?
Наверное, думает он своим умом о собственном разуме, о собственном сознании достаточно редко, и это принято считать нормой. Я, пожалуй, в первые дни на Хоккайдо тоже о своём персональном уме не очень-то тревожился, по умолчанию, что ли, или уже вновь предполагая, что с ним у меня полный порядок. Плюсом к тому, наверное, обстоятельство, что тогда я действительно в чём-то вёл себя как ребёнок, которого пришла пора учить, а ему пока не хочется утруждаться. В то время как его умудрённые жизнью родные и близкие и покой, и сон, и аппетит потеряли от неизбывных дум, чему учить своё неразумное чадо.
Думаю, что Акико давно и немало ломала голову над тем, чему и как меня обучать, как с учётом моей индивидуальности строить распорядок дня, в каком порядке "грузить" мою память, в каком — и это самое главное — религиозно-философском русле всё это со мной проделывать. В конце концов, уехав со мной на Хоккайдо, она поступила вполне в духе свойственной ей решимости и под влиянием надолго полюбившейся ей рок-оперы "Юнона" и "Авось!", громовыми, ревущими фрагментами из которой воздействовала на моё сознание, как например: "Ангел, стань человеком...", когда я разгадывал загадки образа стрелка из лука, то есть проруководствовалась, в конце концов, фразой-припевом: "Под крестовым российским флагом и девизом: "Авось!" Шаг её, надо сказать, почти отчаянный.
И всё же программа моего образования и воспитания выстроилась и у неё далеко не сразу. Дело в том, что сначала никто из моих "домашних", если можно так их назвать, благонацеленных и благодетельных учителей почему-то не увидел самой главной сложности в предстоящем мне процессе получения образования и воспитания. Причина этому, вероятно, та, что мои учителя сперва нацеливали меня на преодоление совсем не истинных, а созданных их памятью, личными представлениями и воображением ненужных сложностей. И на приобретение ненужных мне ценностей. Мне кажется, госпожа Одо хотела было вяло возразить горячо спорящим коллегам, что далеко не везде учебный процесс в вузах осуществляется подобным образом, но предпочла оставить вопрос как он есть по нескольким причинам: чтобы не спровоцировать новый ненужный спор в своей малочисленной команде и не подвязывать ещё и вузовские проблемы к своим собственным.
Миддлуотер, ранее твёрдо высказывавшийся за то, чтобы дать мне разностороннее образование, и преследовавший при этом собственные цели, теперь, когда дело явно пошло к моему исцелению, стал поторапливать госпожу Одо, нельзя ли ещё ускорить моё лечение. Может быть, специально подобрать лишь некоторые дисциплины, которыми и ограничиться?
Но здесь спешке воспротивилась она, моя госпожа: никто не знает заранее, какие знания и практические навыки мне потребуются в полёте, который, как очень надеялся Джеймс, должен состояться, или — шире — в жизни, для которой готовила меня госпожа Одо, твёрдо верящая, что и полноценная жизнь мне ещё предстоит. За эталон было принято высшее образование. Оно, по мнению моих учителей, должно гарантировать, что я не буду возимым умной аэрокосмической машиной недвижным манекеном "Иваном Иванычем". Но — какое всё-таки образование из множеств возможных? Все чувствовали себя достаточно компетентными, чтобы давать друг другу советы, за действенность которых не обязательно придётся потом отвечать, кипели страстями и вначале не привлекали несведущего в вопросах высшего образования странствующего монаха Саи-туу к обсуждению, чему и как меня учить. Сложнейшие вопросы решались и со мной, и без моего участия, в точности так, как это происходит в любой семье, когда возраст ребёнка подводит его к порогу школы. При этом моё мнение чаще всего выносили за скобки.
На предостережение отца Николая о том, что все специалисты в этом доме, со мной связанные, должны исходить из того, что подразумевается, со дня моего появления у госпожи Одо, что я — человек всё-таки верующий, христианин, причём, православный, вначале никто не прореагировал. Искренне удивлялись: Господи-батюшко, да разве специальные знания сопрягаются с вероисповеданием человека? Хорошими специалистами бывают ведь и атеисты.
Однако отец Николай настаивал и убеждал остальных, что не верить в Бога может либо полный невежда, либо человек умственно неполноценный или же крайне несчастный, зашедший за такую последнюю черту жизни, за которой уже всё равно, на каком он находится свете. На дворе давно не безбожный двадцатый век. Одно только неверие человека в Бога, по непоколебимому убеждению священника, свидетельствует о том, что перед нами никакой не профессионал, а в лучшем случае бездуховный недоучка, не способный разобраться в окружающем его мире и не желающий отношением к миру озадачиваться. А к любой работе, адресованной вовне, к людям, к обществу, к миру такого недотёпу и вовсе допускать нельзя. Как ему доверять другие судьбы, если он глух, безразличен к самому себе?
Отец Николай неустанно напоминал, что никогда не осуждал атеистов, но не понимал и искренне жалел их, а когда о таких забывших Бога людях вспоминал, то за них молился. Точно так же молился и за самоубийц, почти ставя между одними и другими знак равенства.
Таким порядком в повестку всё-таки вклинился вопрос, какого уровня мне быть специалистом. Здесь даже мистер Джеймс Миддлуотер, противореча сам себе, занял жёсткую позицию: я должен стать только "профи" экстракласса, ни на что иное деньги американских налогоплательщиков истрачены быть не могут. Но и новое напоминание отца Николая о том, что я должен быть человеком верующим, а уж потом специалистом, действия снова не возымело — обострённое внимание остальных моих учителей сосредотачивалось на их личных воспоминаниях о дисциплинах чисто светских.