Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Какой выкуп даст человек за душу свою?
Никакого не даст. Потому что ex opere operato тебе получить выкуп не дано, а ex opere operantis — ты не сможешь.[34]
И этот брат, разрешенный тобой от уз, тебе, узник, разрешения не даст.
— Гильермо?
— Я не могу, — выговаривает тот почти беззвучно, скрученный сухим страхом.
— Что?!
— Je ne peux pas!! — забыв, что его собеседник не понимает французского, и еще раз — Я не могу!! — Дюпон наконец кричит, вся его страсть, так долго зажимаемая в кулак, загоняемая в клеть, хлещет наружу, разрывая рот. — Черт возьми! Я не могу, Марко! Я не исповедался десять лет!...
Рот Марко приоткрыт, на лице полный ужас. Он даже дергает рукой, — той самой, сломанной, — чтобы прикоснуться к нему, и этот импульс, начавшийся от плеча, уходит в запястье такой болью, что сгибает парня пополам и заставляет вскрикнуть. Марко медленно распрямляется; в глазах стоят слезы. Человек — не душа плюс тело, он — душа и тело вперемешку, поди пойми, где начало этих слез.
— Да ходил я на исповедь, конечно, — Гильермо в невозможности бегать кругами раскачивается из стороны в сторону, натягивает цепочку так, что самому куда больнее. — Раз в пару месяцев, в полтора. Все как положено. Честно перечислял грехи. Одни и те же по большей части. И все. Все по-честному. In bona fide, что действие Церкви истинно. Потому что оно истинно. Ex opere operato.
— А как же тогда...
— Ты же брат-студент, ты читал хоть у кого-нибудь про... плоды таинства. Так вот я почти с рукоположения этих плодов не знаю! Я их вкуса не помню! Я не могу примириться с Ним — сам, потому что у меня — нет — веры!
Лицо Марко становится похожим... впрочем, не становится, ведь Гильермо не знает, на кого он похож. Потому что он не видел постриженного в кружок ангела, стоявшего похмельным утром (тысячу лет назад) у них между кроватями. Вообще никогда не видел ангелов.
Какие там ангелы — он очень давно и людей-то не видел. Он безумно сух изнутри, и может лишь изумленно повернуть голову — болящую, все сильнее и тошнотворней болящую от затылка и волнами до лба — чтобы посмотреть на их руки, соединенные железом, на собственную ледяную руку, которую Марко берет в свою — и сжимает изо всех сил. Так за всю Гильермову жизнь его держал за руку только Винченцо на больничной койке, Винченцо — с любовью, уже дозволенной умирающему, уже не подозрительной для того, кто отправляется в очень далекое плавание. С абсолютным приятием, которому уже нечего дать, кроме себя самое — и ничего не нужно брать: "Не смотри так... Брат. Не реви. Ну, умру и умру. Но мы ведь... там... продолжим".
— Нет веры? — Марко улыбается одними глазами — на губы не хватает сил. Он ничем не похож на Винченцо, он спортивный парень, а лучший — единственный — друг Дюпона был хлюпик и очкарик, и глаза у него не серые, а ореховые, но он вылитый Винченцо, потому что только Винченцо может смотреть так. — Тогда... это ничего. Это не страшно. Гильермо! Тогда я буду верить за нас обоих. У меня хватит веры на двоих.
Бенуа Дюпон, ты умел молиться, помнишь, как ты находил этот красный огонек в любой церкви, и что начиналось потом — ты помнишь? — как вы с Ним любили друг друга, какие ты писал Ему стихи: "Будь со мною — ближе, чем сам я могу с собою, делай со мной, что хочешь, стремителен, недвижим. Дай мне еще увидеть, как свет невечерний двоится в зеркале трассы, влеки меня, побежим. Это любовь без примеси, тело, ждущее пальцев — против стыда и страха довольно Тебя одного... Делай, делай, не медли, лишь не давай мне слышать невыносимой вести молчания Твоего". Когда же ты успел привыкнуть к вести, бывшей для тебя невыносимой, когда тебя перестал ужасать холод твоего ложа, которое ты прежде делил с Ним? Ведь ты правда любил Его — как Мадлен, как маму, как Лабра, как Винченцо, как жидкий огонь, именуемый тобою Орденом, только больше — и чего стоит вся болтовня об изменившемся восприятии и кризисе среднего возраста, если для тебя сейчас есть одно послание: "Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою".[35]
Бенуа Дюпон оседает на коленях, так что рука натягивается от плечевого сустава до состояния железа или перетянутой струны, локоть немеет ото льда.
Бенуа Дюпон, паломник и никто, смотрит на свою руку — свою еще живую руку, которой он прикасался к Телу Христову — и с трудом, как больной на ложе, начинает говорить. Ему надо говорить очень, очень долго. За все десять лет, а лучше за тридцать восемь, плюс одна черная ночь в гостинице "Юность". И в конце концов — о самом важном, самое важное всегда приходит под конец. Ты слушаешь, Господи? Сейчас будет самое важное.
— Согрешил в том... что... расхотел Тебя, Господи.
— Зато Он тебя хочет, — голос Марко приходит шелестом, как через слой ваты — слой ваты, которым набила щели, выходящие наружу, женщина fatalitй. Да какая она женщина. Она не женщина. Она — древний змей.
Подавись своей ватой, сука.
— Он тебя очень хочет... даже сильнее, чем я, — по голосу Марко слышно, что он наконец улыбается. Улыбается, потому что говорит о чем-то чистом — таком чистом, что чище и нет на свете.
Тебе больно, Гильермо-Бенедетто?
Очень больно.
Это хорошо. Значит, ты наконец в самом деле здесь. Неужели нужно было идти так долго, зайти так далеко, чтобы наконец — и ответ такой простой, что Гильермо его может дать не раздумывая: конечно, нужно. Иначе ведь никак.
Потом он просто стоит на коленях, уткнувшись лбом в трубу. После любви всегда наступает благое бессилие и тишина. Рядом с их скованными руками, с рукою Марко, которая чертит холодным от оттока крови пальцем что-то у него на лбу — крестик — еще крестик — что тут еще скажешь — ничего больше не надо. Гильермо не надо даже видеть его, чтобы знать, как он смотрит, и это после всего, что было сейчас изложено, после вскрытия огромного гнойника. Господи, если Ты смотришь на меня так же — а ведь Ты, наверное, смотришь еще более так — тогда я могу быть спасен. Тогда я спасен.
Не нужно ему и зеркала, чтобы знать — лицо его отца, которое он носил столько лет, сейчас окончательно становится лицом его матери. Марко может и не узнать своего брата, когда тот поднимет голову. Он наконец отрывается от трубы — и встречает взгляд совершенного узнавания. Он хочет сказать что-то хорошее — может быть, просто спасибо — отлично зная, что говорить не обязательно, но что Марко будет рад услышать его голос...
И именно в этот миг в их домовую церковь происходит вторжение снаружи, из совершенно забытого ими внешнего мира: звук, так страстно ожидаемый — которого так боялись — еще неизвестно, что означающий — звук голосов, шум за железной дверью.
Марко и Гильермо замерли, синхронно разворачиваясь — оба страшно напряженные, целиком уходящие во взгляд.
Губы Марко шевелятся.
Все умные молитвы, все идеи о том, что бы такое сказать пришедшим, оставили Гильермо разом. Он владеет только тем, чем владеет, но этого достаточно — заслугами Ордена этого достаточно, заслугами Марко достаточно, и достаточно будет, если они вместе просто —
— Salve Regina, mater misericordiae!...
— Vita, dulcedo et spes nostra, salve, — эхом отзывается Марко, пальцы их переплетаются — жест детей или влюбленных — ни один из них этого не замечает, замок рук сжимается еще крепче.
Ключ. В двери скрежещет ключ. Они пришли. За нами пришли. Ну и пускай.
— Ad te clamamus, exules filii Hevae. Ad te suspiramus, gementes et flentes in hac lacrimarum valle...[36]
Ах, как красиво некогда пел Salve Гильермо, мог и на простую мелодию, и на сложную — грегорианскую, из доминиканского обряда; как, руководя братским хором, прерывал порой пение, руками и всем собою нетерпеливо поправляя молодых: нет, брат, legato, legato, что ж вы по слогам поете, это Богородичный антифон, а не детская считалка...
Но все это прошло, в ритме сердца легче, Дева моя, надежда мира — к тебе взываем, advocata nostra, милосердные очи твои на нас обрати...
С шумным открытием двери — Гильермо должен смотреть туда, но смотрит на своего брата, стискивая его руку —
Приходит нечто совершенно неожиданное, чего он настолько не ожидал, что даже не сразу понимает, что это такое.
Двое спускаются тяжело, волоча свою ношу; это Главный и полицейский вместе с ним — а третий, собственно, сама их тяжелая ноша, прогибающаяся между ними кривым мостиком — это человеческое тело. Голубая рубашка, светло блеснувшая голова.
Без особой осторожности они отпускают руки, тело падает, как мешок мусора — и коленопреклоненный Марко неожиданно начинает биться, натягивает цепь, едва не ломая рывком запястье Гильермо.
— Сволочи!! Николай?! Николай!
Мутные лица поворачиваются в их сторону лишь на миг; короткий обмен репликами — третье действующее лицо, военный с протезом, криво и медленно сходя по ступенькам, сверху вниз что-то кричит, и все трое с поспешностью оставляют подвал, дверь с хряском захлопывается, и Марко со стоном откидывается назад, приложившись спиной о трубу.
— Какие гады!! Какие...
Его старший — священник, и уже по-настоящему старший стараниями того же Марко — перехватывает его посиневшее запястье.
— Стой! Ты не понял, что это значит?...
— Что нам точно конец, — Марко часто дышит приоткрытым ртом.
— Нет. Что он не взаправду...
— Не взаправду предатель?...
— Да. Но наш час теперь и верно, я думаю, близко. Поэтому давай не терять времени. Читаем молитвы по усопшему. Ведь он был — мы доподлинно знаем — усопший Николай — католик.
Тело в синей рубашке лежит у стены, согнутой спиной к братьям: так замерзший пес сворачивается калачиком. Рядом с Чебурашкой, чьи глаза — такие же, как у медвежонка Рикики, только еще грустнее, потому что у него куда больше причин грустить. Он не поедет в Италию, накрылась поездка, визу не дают.
Бог его знает — этого человека — что он там думал: как Иуда у Марка, уже предавая Господа солдатам, говорил, быть может, в своих мыслях — "Ему нужна защита от римлян, они ничего Ему не сделают" — пока рот его доносил людям первосвященника: "Кого я поцелую, тот и есть. Возьмите Его и ведите осторожно"[37], этим "осторожно" выдавая последнюю заботу, попытку обмануть самого себя...
Или правда верил, что от них хотят невинного разговора, желая оправдаться в своей непричастности, желая выгородить и себя, и тетку заодно — ах, сестра Анна, ах, Виктория, маленькая старушка и несокрушимый Божий солдат, будете ли вы и теперь сражаться за Николая так, как сражаетесь за всех своих?
Как бы то ни было, ясно одно — Николай в самом деле дожидался их на улице, и в самом деле почуял неладное, нет, скорее почуял неладное по дороге — и вернулся, желая выяснить, все ли хотя бы относительно в порядке с людьми, с которыми он сидел за одним столом и преломлял хлеб...
Преломлял тетушкин капустный пирог...
А значит, вечный покой даруй ему, Господи.
И свет вечный да светит ему.
Да покоится в мире.
Что еще для него можно сделать? Angelus. 50-й псалом. "Ныне отпущаеши". "Из глубины". Ну и будет жив Гильермо — будет месса. Не будет жив Гильермо — придется попросить за него уже лично. Почему же не страшно так, Господи — или это и называется быть готовым к смерти? Ведь теперь уже есть один труп. Что ж им еще остается? Даже Гильермо, никогда не думавший о подобных вещах и детективов про комиссара Жюля Мегрэ, так любимых матушкой и дедом, в детстве не читавший, понимает — похоже, людям, изначально не собиравшимся их убивать, теперь не остается почти ничего другого.
А что остается нам с Марко? Все важное уже сделано. Теперь только ждать.
Он разворачивает соция — своего лучшего друга — брата — да кто он ему теперь? Он ему теперь — и не подберешь кто. Он ему теперь ему ближе, чем кожа к коже — он принят под кожу. Гильермо разворачивает Марко к себе, берет его раненую руку — да, больно, но так лучше, чем если она будет свисать, потерпи — и укладывает ее на колено. Недолго ведь осталось. Потерпи, и поспи лучше.
"Также, если лежат двое, то тепло им; а одному как согреться?"
— Вот и Экклезиаст... говорил.
— Ну что, Розарий — и спать? Будет, что будет.
— Как ты скажешь, — шепчет Марко, устраивая голову — так вертится щенок большой собаки, ища самое удобное положение на подстилке. Дедовский пес по кличке Гамен — потому что с улицы подобранный — с явной примесью крови датского дога, зверь, несмотря на обильную кормежку, до конца своей жизни походивший на лошадиный скелет, имел свойство по молодости будить весь флигель, когда в коридоре принимался вертеться среди ночи, промахиваясь мимо подстилки, стуча костьми о пол...
Если бы не такой холодный пол. Но это, в любом случае, ненадолго.
Жжение всей поверхности кожи, и боль в запястье, проникающая уже до плеча — все это ненадолго, а значит, мы дождемся конца непременно. Марко вот тоже что-то крепко беспокоит.
— Что не так? Отодвинуться или?...
— Ай, твердо там. Мне в ногу впивается. Слушай, ты можешь...
— Что?
— В кармане... нет, в другом... Монета. Врезалась.
Рука Гильермо нащупывает у его бедра и извлекает на свет вместе с пригоршней бумажек, театральных и спортивных билетов, серебряный рубль с князем Юрием Долгоруким. Он уже успел совершенно забыть, откуда эта монета взялась.
— Это что за серебряник?
— Это? Ну... скорее ассарий.
— За который мы оба продаемся?
— Который ты подарил. Твердый, как... зараза. И еще, слушай...
— Что? — Гильермо смеется — ему ужасно смешно от самого факта, что он может смеяться здесь и сейчас. Непредставимо, верно? Непредставимо, что ты стал свободным именно тогда, когда лишился даже распоследней свободы передвижения?
— Мне надо в туалет.
Марко смущенно двигает бровями. Красных пятен на щеках нет как нет. Прошло время красных пятен.
— После генеральной исповеди, — Гильермо с трудом меняет позу, старается развернуться, не потревожив брата, — после генеральной исповеди тебе еще меня стесняться?
— Да я не стесняюсь... Прах ты, человек, и все такое. Просто... Ты расстегни и отвернись, ладно?
— Да отвернусь я, тоже мне девица. Думаешь, я никогда не видел, как люди мочатся? Вряд ли что-нибудь новое узнаю о мужской физиологии. Ну-ка, вот так... вот... так. Отлично.
— Спасибо, мамочка!...
Марко хохочет — в голос хохочет, так что слезы выступают, потому что он живой, и сам дурацкий процесс облегчения мочевого пузыря — только лишнее подтверждение тому, что он живой, ничего смешнее получиться не могло, и когда Гильермо уже заботливо застегивает ему ширинку, не может перестать трястись от смеха, смех легко перетекает в боль, сотрясается раненая рука.
— А ну перестань, — Гильермо мягко разворачивает его к себе. — Тоже мне юмор. Хорош для младшей школы. Как у Родари, ей-Богу — "про какашку интересней". Подарил подарок хозяевам дома — и радуется, как младенец... Вот же дурень. Хоть покойного постыдись.
Марко последние два раза вздрагивает — и утихает, уткнувшись головой ему в плечо.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |