Многие, говорите, его любили — и Талдин, и Баланчи? И снова не вижу ничего непонятного. Любовь — она вообще штука странная. Вот Вы меня, грешного, за что, скажем, любите?
А, и правда, за что? За то, что Харрунгу Вам Охранное навязало? Тогда — да, тогда любить, пожалуй, удобнее. А то стукач, да еще нелюбимый — это ж жуть сплошная выходит, а не работа. Бросьте вы, господин Мумлачи притворяться. Есть у Вас любимый доносчик, есть любимый строптивец, любимый оболтус — тоже есть. Это я о Дангмане. Вы ж и о нем, небось, поговорить хотели.
Ежели бы Корона в лице Городской Стражи напрямую свое недовольство выказала, так и Вам извиняться было бы легче. А тут — нет. Письмо, изволите ль видеть, благодарственное. Не отвечать на него нельзя, а как ответить? Разве что "оказавший столь неоценимую помощь следствию мастер Чамианг был поощрен переводом на менее ответственную и нижеоплачиваемую работу"?
Да вы кушайте, кушайте, я ж понимаю, что дело не в этом, а в самом Дани. Парню, между прочим, тридцатник скоро, а он все как дитё. Да я даже и не про шалости. А потому что, как ребенок, хочет, чтобы все его любили. Это Вы — гневаетесь, и то, скажем честно, не слишком. А сестры да младший персонал данину выходку-то с восторгом приняли. Молодец, мол, самой Страже отпор дал. А что — нынешней весною модно любить Корону?
Кому она, спрашивается, жить мешает? Ведь бережет, охраняет, заботится, не то чтобы у нас преступники-то уж совсем разгулялись. Да в том-то и дело. Что может случиться, не будь в городе той же Стражи, никто себе представлять не пробует. Зато все видят, что нет-нет, а где-то кому-то карман обчистят, а то и квартиру. Вот тогда и спрашивается: куда ж стражники смотрят. Э-э, да будто Вы сходных рассуждений про нас, про лекарей, не слыхали? "И на что эти доктора нужны, коли нашего недужного спасти не сумели?"
Так что давайте-ка мы с Вами теперь о другом подумаем. О чем? А вот о чем. Знаете ли Вы, к примеру, сколько в одном только нашем корпусе сотрудников, состоящих в этих рабочих движениях или сочувствующих им с различной степенью горячности? Уважаемая Натакко, медсестра из второй хирургии с прошлого года является членом МСТ, тесно с таковыми общаются также Майгорро и Лэйкарри. Примкнувших к Семибожному Братству напрямую, по счастью, нет. Но взгляды их разделяющих — очень много. Райя, Гайдатто, Чачулли — как-то вдруг разом и очень сильно уверовали, да не по-хорошему так, с остервенением. И что самое неприятное — Минайчи. Несколько раз его на Башенной видели. Не кричал, листовок не раскидывал, флагами не махал, но слушал со вниманием.
И это — на первый взгляд. А теперь, если еще внимательнее присматриваться, то есть у нас мастер Чилл со всем своим семейством, к МСТ по каким-то причинам тяготеющий. Есть доктор Чангаданг, который пока молчит, но случись что, сдается мне, в сторонке стоять не станет. Да не по убеждениям, а потому что уличные бойцы его о царской родне расспрашивать не будут. О Дани я уж и не говорю — из одного удовольствия в Стражу бутылками покидаться он в эти безобразия вляпается. И сломит себе шею, будьте уверены.
Что это Вы не пьете ничего, господин профессор? Позвольте Вашу кружечку. Вот так. Что еще? Смотрим далее. За благородного Амби и так никогда спокойным быть нельзя. А начнутся беспорядки — удержится ли? А господин Арнери с этой своею ладьей. И кстати, с кем он в одной Королевской школе учился — знаете? Нет? Ну и ладно, Вам так спокойнее будет.
А к чему я все это пою? А потому что, думается мне, после событий на Кисейной рабочие наши движения очень даже скоро накроются. Громко так, со всеми состоящими и сочувствующими. Ежели мы, конечно, прежде всех наших людей и нелюдей не попытаемся удержать. А мы попытаемся. Надо только придумать — как.
Исполин отечественного врачевания, кажется, до сих пор полагал: когда "стучат" — это тихо, размеренно, как дятел по дереву. А вот этак, будто в медный таз над самым ухом — не хотите?
Пора бы, Харрунга, и остановиться. Добился своего, испортил трапезу господину Мумлачи. Вон, он и пива уже не пьет, и закусывать-то забыл. А самое главное — неизвестно ведь, насколько давеча был откровенен сотник Нариканда. Когда говорил, что на Кисейной схлестнулись Союз Трудящихся и Семибожное Братство. И когда намекал, что не сегодня-завтра и союзы, и головы полетят, так что спасайте, кого можно. И что хуже всего — нет никакой уверенности в том, что само Охранное все это заранее не подстроило. А может, лопухнулось оно по-крупному, а теперь лишь вид делает, будто так и было задумано. И что из всего этого гаже?
"Насколько я знаю, Вы в свое время сталкивались с таким юношей: Райгирри Ламби, среднего роста, рыжий, больше всего любит играть на гармони где-нибудь, где намечается добрая драчка. Так вот, он и в этот раз отличился. Был на Кисейной, пострадал, Ваш коллега Чангаданг его оперировал. Отлежавшись два дня, Ламби заявил, что готов дать показания против Союза Трудящихся и Рабочего Братства, и теперь находится в Старо-гаванском участке. Вопрос о переводе его к нам пока рассматривается."
Доброе сердце у сотника Нариканды. Если дорог тебе, Харрунга, этот бунтовщик, так пиши бумагу задним числом, что еще тогда механика Ламби завербовал. И мы его на основании такой вот грамотки заберем. Заботой и вниманием окружим, научим Отечество любить по-правильному. Глядишь, и сотрудничать с нами он согласится. И послужит еще Короне здесь, на юге. А то ведь мальчику тюрьма светит.
Я подумаю еще. Глядишь, и напишу. И можете поздравлять меня с первым собственным осведомителем. Ох, это ж придется, поди, через Чилла хорошую гармошку раздобывать!
* * *
66.
Двадцать пятое число месяца Целительницы, час пополудни
Восточный берег, Старая Гавань. Комната для свиданий в Старо-гаванском участке стражи
Мастер Якуни Карадар, участковый стряпчий
Талури Райлер, подследственный
Минору Магго, освобожденная до суда
Барышне Магго объявили: можете идти домой. Она подписала обязательство не покидать города Ларбара. И спросила у стряпчего: а могу я теперь просить о свидании с подследственным? Прямо сегодня.
Вот Вам мастер Талури, барышня. Вид непривычный, небритый, но на устах всё та же кривая улыбочка. Если кто думал, что для девицы Минни у этого малого было в запасе какое-то другое, более благостное выражение лица, — так неправда же.
Вместо "здравствуй" он некоторое время молча глядит на посетителей. Потом молвит — как обычно, не своим голосом. Звучным, на удивление плохо подходящим ко внешности и повадке.
— Ты что такое устроила, Минору?
Стряпчий коротко со значением, кивает. Вопрос понравился: не "зачем" и не "почему", а "что" было сделано.
Подследственный поясняет:
— Это я спрашиваю, а не воплю. Запас воплей — весь вышел.
Барышня отзывается:
— Не знаю, как тебе ответить, мастер. Как мне тогда казалось — или как сейчас?
— Лучше и то, и другое. Не надо было мне тебя одну оставлять?
— Где? А, поняла. Нет, всё в порядке. Просто тогда, утром, я еще раз вспомнила разговор с мастершей. Не по порядку, а весь. Подумала: у вас, на Обретенской, было самое важное, что со мной вообще в жизни было и будет когда-нибудь. Самое главное и страшное. Очень не хотелось — бросить это, как будто не мое. Я вернулась. И точно: там всё осталось, как давеча. Я же так всегда и думала: счастье, за счастьем горе, потом расплата, вот и вся жизнь.
— Так тебя научили. "Равновесию" в самом скверном смысле, какой только есть. Восемнадцать лет, будь я проклят, вколачивали тебе это чувство вины. Что всякая твоя радость получена ценою чьих-то страданий. Или еще гаже: "оплата по получении". Если тебе было хорошо, значит, ближним от этого сделается плохо. И чем лучше тебе, тем им хуже. Вплоть до смертельного исхода. Да, и еще: ты должна будешь за это отвечать. Оправдаться не сможешь, потому что вина непоправима, никогда не поправима, и все-таки... Вот, в тот раз ты хорошо поговорила с Тому. Она помирает. И тем доказывает, что воспитатели твои были правы? Складно, к умблам поганым! Приходят стражники — ты и решилась "ответить" перед Короною, чтобы долго не ждать? А то когда еще тебе счет предъявят...
— Нет, мастер. Про "неоплатный долг" — это раньше было. После того, о чем мы с мастершей Авачи толковали, — уже нет.
— Ну, хоть она тебя сумела насчет вины твоей разуверить! Слава богам, коли так.
— Вот скажи: я правильно поняла, что у нее самой никаких долгов не было? Ни своих перед кем-то, ни чьих-то перед ней? Что она ничего такого не признавала?
— По-разному. Но если были, то только по взаимному уговору. Хочешь — должай и одалживай, а не хочешь — не надо.
— Вот. Я поняла, что тоже так могу. Хотя бы пока сижу у нее. Значит, и вообще могу. Всякие там долги, ответственность — это не "вколотили", как ты говоришь. Это мое решение — считать, что они есть. Или что их нет. Мой выбор. И я могу ответить за того человека, за кого хочу.
— То есть опять-таки за Тому?
— Ну, да.
— Расклад тот же, да суть не та? Внешне всё будет по правилам твоей родни, да. Но ты-то будешь знать, что на самом деле — наоборот, что ты их правила послала куда подальше. Все довольны? Равновесие?
— Нет. Я не собиралась тогда "отвечать" так — когда идешь на какие-то лишние сложности. Не старалась я себе сделать хуже. Наоборот. Мне казалось, я это смогу. Чтобы хотя бы кто-то, кто меня услышит, запомнил: была на свете такая женщина. Вот такие вещи знала, вот так их понимала. А не просто — жила, жила себе, да и померла, подумаешь, невидаль...
— И ты боялась, что тебя не выслушают? Потому и призналась стражникам? Они-то не отвертятся, их служебный долг — снять с тебя показания? Если, конечно, ты у них будешь проходить как подозреваемая...
Минору переводит глаза на стряпчего:
— Я тогда, уж простите, мастер Якуни, про Стражу не думала. Про то, что тут тоже живые люди служат. Мне казалось — будет справедливо, если за такого человека, как мастерша Авачи, кто-то пойдет на каторгу. Я "призналась". Действиями ведь тоже можно высказать, насколько для меня это важно, не обязательно словами.
— Хитрый способ пострадать за правду, — отзывается Райлер.
— А еще я боялась, что ты... В общем, что ты тоже так захочешь, Талури. Сознаться, что ты Авачи убил. Не чтобы "безвинно пострадать", а чтобы выразить, как мастерша тебе нужна. И ведь тебе, пожалуй, поверят. А когда нас таких убийц будет двое — может быть, и поверить нам так легко у Коронных стражников не получится. Если мы не сознаемся, конечно, что мы сообщники...
Мастер Якуни воздевает руки — и роняет их на колени:
— Ну, отчего бы Вам, барышня, было раньше не попробовать довести это до моего непроворного рассудка? Вы опасались, что Ваш друг, мастер Райлер, будучи человеком хорошим, но с некоторой... хм... тягой к самоуничтожению, — совершит самооговор по этому делу. Вы постарались опередить его. То есть Вы не выгораживали того, кого считали виновным, а хотели подстраховать заведомо невиновного? Обезопасить его от его же собственных возможных... далеко идущих шагов?
Райлер добавляет:
— И попутно еще утереть мне нос — так? Если, дескать, ты считал, будто любишь Тому сильнее всех, так посмотри: я могу любить ее и сильнее. Дурацкое, по-моему, соперничество.
Барышня соглашается:
— Это тоже было, мастер. На самом деле — было.
— А с чего ты взяла, что стражники поверят тебе? Я — ладно, у меня и возможность была, то бишь доступ к ядам, и причину для ненависти несложно было бы подобрать. На почве долгой совместной жизни. А ты-то?
— Мне казалось — достаточно только захотеть. И всё выйдет по-моему. Чувство такое, что только от меня вообще вся моя жизнь зависит. И у каждого человека — от него самого. В чем-то, конечно, мы все кому-то обязаны... Но в главном — только сами себе. Это не цель, это уже так.
— Амитин, — кивает Райлер стряпчему.
— Что? — переспрашивает Минору.
— Дурман. Остаточное действие.
— Ты что, Талури? У кого — "действие"?
— У тебя, хотя ты его и не глотала. От Тому зарядилась, от ее речей. Болван я, что тогда, ночью, этого не расслышал.
— Тебе, Талури, было не до того. Скажи: ты веришь, что мастерше это зелье на самом деле было нужно?
— Конечно, нет. У нее своего дурмана, в голове, и так хватало. На дюжину человек хватило бы...
— Мне она сказала: с ядами — как с помадой или тенями у тех, кто ими умеет пользоваться. Подчеркнуть какие-то свои черты. Вот, хочется человеку шататься по улице и песни орать. Он и на трезвую голову мог бы, но выпивши — легче.
— И громче, — замечает стряпчий.
— Наверное, другие — наоборот, пьют, чтобы что-то скрыть... Но у Авачи было так, как она сказала. Усилить то, что уже есть.
Похоже, насчет запаса своих стенаний Райлер ошибся. Еще остались:
— Всё равно глупо! Ну, допустим: лечь костьми в память о мастерше Тому. Чтобы ей, как древней царице, тебя в гробницу подложили, для пущей славы...
— Я же не травилась, мастер.
— А если бы твои заявления приняли всерьез? Или за одно это не жалко сдохнуть — лишь бы к тебе прислушались? И пусть им станет стыдно, что раньше они этого не делали?
— Может быть, кому-то и не жалко. Но не мне. И не в этот раз.
— А тебе?
— Есть разница: искать милости Владыки Гибели или Судии?
— Конечно. И ты, стало быть, не казни себе, а суда хотела?
— Сейчас я понимаю, что да. Избавиться от вранья.
— Чтобы Корона тебя раз и навсегда отучила говорить неправду?
— Не говорить, а думать. И не Корона, а я сама. О многом таком, о чем я даже не знала раньше, что это вранье. Про матушку, про Гамми, про тебя. Про отца, брата, еще много про кого.
— Убедиться, кто как на самом деле к тебе относится? Кто станет тебя из участка вытаскивать, а кто устранится — пропадай, мол, как хошь?
— Я не про то, что думают они. Я про себя. Просто некоторые вещи встали на свои места. Всё намного яснее стало.
— Например?
— Мне казалось, скажем, что матушка... Будто бы ей мешает в жизни то, что мы с ней друг дружке не подходим. Как люди, не как родственники. Будто она меня всё надеется переделать, только я не гожусь — быть той девочкой, какая ей нужна. А никакого замысла у нее не было. Вернее, был когда-то, но про всех четверых: батюшка, она, брат и я. Раз нету четверых... Она одна осталась, с тех пор как Чани погиб. Понимаешь — одна. И какой бы я ни была, от этого ничего не изменится. Ее выбор. Я не виновата, она не виновата. Если бы я что-то другое в ней видела, то стала бы за нее бороться. Ну, то есть набиваться к ней в родственники, не хуже Гамми. А я именно это видела: что она — одна. Только себе не признавалась.
— Хорошо: а на что тебе понадобилось выдумывать эти материнские запросы? Чтобы не так обидно было — вот, мол, помру, а мама и не заметит?