Муля заговорил. Его слова были словами пророка. Он обличал, он восхвалял, он повергал во прах идолов и воскрешал из пепла пирамиды. Иногда он принимался петь. Кажется, он плясал, подобно царю Давиду. Возможно даже: — молился. Когда я лишался сил, он подносил к моим холодным губам кружку с кипятком, и продолжал говорить. От него исходили длинные острые лучи соблазна. Он источал запахи — солёной воды, телятины, ветра, овощей, беспредельного житья и женщин, мягких и влажных женщин. Он был жрецом некоего бога, и тот бог:
— была Одесса.
Ах, Одесса! Там никогда не кончается солнце, воздух и еда. Там бычки, толстолобики, тюлечка (это слово он вышёптывал, причмокивая огромными губами). И селёдочка, и камбала! И баклажанчики! Можно кушать цимес, цимес из фасольки с хрустящими хлебцами! А где-то рядом — молодое греческое вино, которое пьётся как вода, а шибает как старая водка! Фрукта, моречко! Культурные люди! Синематограф, где по сию пору идут прекрасные старые фильмы, а ряды полны юных девушек в крохотных шляпках! И всё это будет нашим, если только сегодня мы едем в Одессу.
Я боролся. Я сбросил с себя этот морок, как прокисшую овчину.
— Муля, это просто смешно, что вы говорите, — сказал я. — Всё это: бычки, толстолобики, кефаль, фрукта, моречко, синематограф и барышни — стоят денег! У меня нет денег, Муля! У меня так нет денег, что я даже не помню, как они бывают.
— Евреи! — в восторге вскричал Муля. — Евреи прокормят!
— Евреи не любят кормить меня, — сказал я. — Евреи мучают меня голодом. Вот что сделали мне твои евреи, Муля. Голод они дали мне!
— Так это разве евреи?! — вскричал Муля и захлопал руками по ляжкам. — Это кислые обрезанцы! В Одессе сладкие евреи! Они нас прокормят, Жорж!
Он снова запел, зашелестел, зашептал, закричал, захлопал руками. И дал мне с ладоней истину, ясную даже младенцу в день Божий.
Я постиг, что есть евреи и евреи, а есть ещё и евреи.
Есть кислые евреи, рождённые в дождливый день в дорогом петербургском роддоме. Томные изнеженные матери зачинают их от скуки и бесконечных мигреней. Хорошие врачи вынимают их из вялых, как магазинные розы, утроб, и несут в Тенишевское училище или сразу за границу. Такие евреи слышат только дождь и считают только деньги. Они носят дорогие костюмы и не знают мамелошен. Они курят сигары ценой в дредноут и употребляют кокаин, чтобы взбодриться перед визитом в карточный клуб или к любовнице. Кислые евреи не сойдут к нашей нужде. У них бесполезно просить, у этих кислых евреев.
Есть горькие евреи. Они рождены в домишках за чертой оседлости — в Бродах, в Ляховичах, в польских местечках. Бедность исказила их черты, бедность съела их лица. Позднее богатство не лечит, нет — эти раны не лечит оно. Даже обладая большим золотом, они вздрагивают со звона медяка. Они носят воротнички и манжеты из целлулоида и попрекают детей куском хлеба. Горькие евреи вам не дадут и грошика. Они зажмут его — и вы же ещё будете перед ними виноваты. От них надо бежать, от этих горьких евреев.
А вот в Одессе! О, сладкие евреи Одессы! Они огромны, как самый большой арбуз на свете. Они все как один жовиальны и умеют жизнью жуировать. Сладко жуируют жизнью эти евреи! Вечно они пахнут потом, брынзой, лавандою и контрабандными презервативами. У них всегда есть в кармане пара слов, и те слова — из чистого блеска. К ним легко приходят деньги и ещё легче уходят они. Когда сладкий еврей выдаёт дочь, гуляет вся улица. Когда сладкий еврей делает свадьбу сына, гуляют все улицы. Когда сладкий еврей умирает, небу становится жарко от слёз. Сладкие евреи любят сладкие песни, они тянутся к культуре. Они возьмут нас, сладкие евреи, они полюбят нас, сладкие евреи. Они положат перед нами свою говядину, свою брынзу и своих дочерей. В Одессу, в Одессу, к сладким евреями Одессы!
Вот о чём пел, вот о чём шептал мне Цинципер: — мой мучитель, язва, моё искушение.
— Муля, — заговорил я в последнем приступе рассудка. — Муля, разве ты знаешь евреев? Твой отец, Муля, кто он? Разве еврей он, Муля? Он родился в библиотеке и умрёт в библиотеке. Твоя мать, Муля, кто она? Она родилась во Франции и друзья её — католики. Когда тебе стало тринадцать лет, у тебя был ремень на руке? Ты когда-нибудь ел рыбу фиш? Ты читал молитву на лашон кодеш? У меня только отец такой, но я знаю евреев. Ты рассказываешь мне сказки, Муля!
Я говорил это всё, а Муля укладывал чемоданы. У него их было два, у меня был один, с железными уголками. Я проклеил его худую крышку страничками последнего своего фельетона. В чемодане лежало бельё, стеариновая свечка и начало романа об Александре Втором.
+ + +
Вагон был выкрашен синим, но по сути был зелёным. У солдата напротив имелась скатка через плечо и походный сидор, из которого он достал кашу. Холодную комковатую кашу дал он мне, и я ел со слезами. Какой-то спекулянт в фуражке, под которой было лицо растлителя и вора, достал самогон. Сухой закон ещё существовал, но уже не действовал.
Он был сделан из мазута, не иначе, этот самогон. Каша кончилась, и мы пили его, закусывая собственной глупостью.
Потом мы проснулись. Не было солдата, не было спекулянта в фуражке, не было мулиных чемоданов. Мой лежал на полу, открытый и пустой. Кроме того, кто-то побывал в наших карманах и унёс из них всё, вплоть до шелухи от семечек.
Я сел, задумчив собою. Мне было непонятно, пойдёт ли вору впрок начало романа об Александре Втором. Сердце скорбело, но не умирало, нет.
Муля же хихикал, как сумасшедший. У него были деньги, у этого Мули. Николаевки были у него, и даже настоящее серебро. Они были зашиты в подкладке рукавов, в неудобных местах, куда не добрались пальцы солдата и спекулянта. Мы смогли купить на станции пирожки с картошкой. И самогон, который не пах мазутом. Я добыл этот самогон на станции, я это сделал.
Мы ели и пили, а я пытал Мулю Цинципера, откуда у него деньги. Я это знал, и он знал, что я это знаю. Но мне было важно, чтобы он сказал.
— Ты молодой негодяй, Цинципер! — кричал я. — Ты продал гравюры!
— Да, — отвечал Цинципер с гордостью висельника. — Я продал гравюры. Теперь мой отец проклянул меня, и пусть проклянул.
— Ты не знаешь русского языка, Муля, — говорил я ему. — Такого слова нет — "проклянул". Русские говорят "проклял".
— Что ты знаешь о русских? — визжал Цинципер. — Что может понимать о русских какой-то там Джонсон? Это просто смешно, Жорж!
— Меня зовут Георгий, моя мать — русская дворянка, а ещё я набью тебе морду, твою жидовскую морду, — сказал я Цинциперу. И мы выпили ещё.
+ + +
В городе было ветрено. Муле захотелось сладкого.
Мне тоже захотелось сладкого. В большой кондитерской нам предложили крохотные пирожные по цене золота. Мы отказались покупать такие пирожные. Продавщицы показывали на нас ногтями и хохотали так, как только умеют продавщицы. Мы выскочили оттуда, румяные со стыда.
Потом нам попалась небольшая лавочка, пахнущая мукой. Огромная женщина держала её, огромная женщина с горбом вместо носа и глазами цвета июньской ночи.
Муля подошёл к прилавку и стал спрашивать цены. Он увидел мацу и спросил, что это за вафли.
Цинципер не знал за евреев ничего. Но его лицо было лицом еврея.
Женщина посмотрела на него особенным способом и закричала:
— Посмотрите на него! Он не знает, что это такое! Покажите мне вашу маму, шобы я могла до неё сказать! Он не знает, что это такое! Покажите мне вашу маму!
Мы бежали, а в спину нам неслось — "покажите мне вашу маму!"
+ + +
Через неделю я пошёл в типографию наборщиком и корректором. Взял меня Хаим Острозецер.
Острозецер не был сладкий еврей. Сладких евреев не стало в Одессе, они куда-то все умерли или подевались. Острозецер был грустный еврей с висучими пейсами. У него было шесть дочерей. Шесть страшненьких дочерей с лицами булыжников. Никакой мужчина не хотел любить их без денег. Острозецер собирал им приданое. Он не верил деньгам и покупал золото. Но это было ещё ничего. Грустная ошибка состояла в том, что все это знали: Острозецер собирает дочерям приданое и покупает золото. К нему приходили пять раз и дважды пытали. У него взяли левый глаз и мизинец на левой руке. Он не отдал золота. В двадцатом его взяла чрезвычайка. С тех пор его не стало, этого Острозецера.
Но тогда он был. Он издавал всё, что можно было продать. Меня он получил за мелкий грош, койку в типографии и домашние обеды.
Муля подался к старьёвщикам и букинистам. Там он видел деньги. Но деньги плохо видели Мулю. Он несколько раз делал хорошие сделки с книгами, но горел на фарфоре и керамике. Он жил на разницу между хорошими сделками и плохими. В сумме нам обоим хватало.
Я больше не голодал. В домашних обедах было первое и бывало второе, а иногда заводилась и какая копейка на вечернее вино. Я скопил несколько килограммов живого веса и купил себе ботинки из кожи. Английские солдатские ботинки — вот что купил я у какого-то сумасшедшего грека. Каждый из них был как линкор. Еда давала силу, ботинки — уверенность в ней. Я осмелел. Мне снова стали сниться женщины. Чтобы не впасть в стыдное занятие, я опять стал писать роман из жизни Александра Второго.
+ + +
Деньги кончились на улице Малая Арнаутская.
Не то чтобы совсем кончились они, эти наши деньги. Буквально завтра мне должны были заплатить в типографии. Муля нашёл на развале Новый завет с Псалтирью Ивана Фёдорова, взял за гроши и уже почти нашёл солидного покупателя. Намечались ещё какие-то парносы, как называли их в этом городе. Но это всё было завтра или послезавтра. Сейчас у нас не было денег — кроме мулиных грошей, оставленных на конку.
Нас вынесло в какой-то переулок, где ветер мотал обрывки плакатов. У стены стояла девушка в крохотной шляпке — в точности такая, о которой Муля пел мне тогда, в Петрограде.
Цинципер не мог оставаться спокойным в виду девушки в шляпке. Он метнулся за цветами, он купил цветы. За это время к барышне подошёл господин в тёмном костюме и котелке. Он был пошляк, я сразу вижу такие вещи. Он увёл её, эту девушку. Мы остались с цветами и без копейки.
Темнело. Дул холодный скользкий ветер с моря. Я чувствовал грусть, долгую, как русская песня. Мне не хотелось идти пешком до типографии.
Девушка появилась вдруг. Не та, другая. Она была без шляпки и пошляка. Она увидела нас и наши цветы.
— Вы ищете домм? — спросила она, чуть заикнувшись на последнем слоге.
— Да, — быстро сказал я, — Мы ищем дом.
— Идёмте, — сказала девушка обоим из нас (так можно сказать в Одессе).
Шли быстро.
+ + +
— Сначала будем вас ужинать, — объяснила Аделаида Марковна, — а потом вы делаете свой вечер. Какие хорошие цветы, — заметила она, когда Цинципер преподнёс ей букетик и чмокнул воздух над запястьем. — Вы друзья Сёмы?
Я затряс головой в произвольном направлении, чтобы не лгать хотя бы словами.
— Бедный Сёма, — Аделаида Марковна окунула левый глаз в огромный носовой платок. — У него было столько друзей.
И мы ели рыбу, и мы ели баклажаны, и мы пили вино. Я успел полюбить рыбу и баклажаны, и даже называл их так, как называют их в Одессе.
Откуда-то взялся патефон. Я танцевал с девушкой, что привела нас сюда. Её звали Ида и она слегка заикалась. Я был готов влюбиться; если бы у меня были деньги, я влюбился бы тотчас.
Нам выставили чай — настоящий, не спитой. В прихожей появились молодые люди. Я почему-то сразу понял, что это тоже друзья Сёмы. Они были нетрезвы и болтали о литературе. Они заполнили собой всё пространство. От этого мне захотелось выпить водки. Но было только вино, и я выпил этого вина. Оно погрузило в меланхолию.
Было что-то ещё. Иду отнял у меня — на время — высокий юноша с лицом немного собачьим. На нём был какой-то немыслимый цветастый галстук. Глаза его были холодными и жестокими.
— Натан Шор, — представился он. — Более известен как Анатолий Фиолетов.
Я понял, что он опасный человек. Представляясь, я горячо стиснул его руку.
Аделаида Марковна расщедрилась на большой обломок сахарной головы. Чай стал веселее. Фиолетов отвлёкся на какой-то литературный спор. Я вновь завладел маленькой мягкой рукой Иды и был не прочь заполучить остальное.
Отодвинули общими усилиями шкаф и организовали сцену. По краям поставили горшки с цветами. Не помню, кто начал. Кажется, высокий брюнет с нелепой фамилией. Сначала он зачитал свой литературный манифест. Он представлял группировку "эголучистов". Кажется, он был единственным её представителем. Теория состояла в том, что поэт — это чистое Эго, то есть Я, единое и мировое Я. В стихах рифмовались "грёзы" и "грозы". Я ждал рифмы "розы", но не дождался.
Следующих я пропустил. Желудок внезапно включился и потребовал закрытия старых счетов. К счастью, здесь был клозет и он был открыт.
Когда я вернулся, какой-то друг Сёмы, маленький, с утомлённым лицом (возможно, футурист и кокаинщик точно) читал по бумажке:
— Львящий воин, ловящий колокола!
Вящий львоин, валящий волокола!
Лящий волин, волящий коло вола!
— ну или что-то вроде того. Кажется, это называлось "Утверждение Ла".
Не дождавшись ни хлопков, ни свиста, друг Сёмы сошёл к другим друзьям Сёмы, что-то бубукая.
Другой назвал себя неоклассиком и прочёл душные стихи о Пане и Дафне. Он спутал Пана с Аполлоном, а Дафну превратил не в лавр, а в тростник, из которого Пан сделал флейту. Всё же в этих стишках что-то было. Мне запомнилось:
— Вместо уст любимой ты приник к свирели,
И плывёт по свету песня-поцелуй.
Ему немного похлопали. Вскочила женщина, непричёсанная, некрасивая. Она шепелявила:
— Шладко пахнет шоколад!
Горы шоколада!
Тар-барым-барым пиждат!
Горы шоколада!
Дальше в стишке были всякие нецензурные слова, стилизованные на восточный манер. Это никого не смутило. Меня тоже нет. Мне было просто скучно.
Уж не помню кто это был, он читал что-то такое:
— Чуть помучиваю, чуть подначиваю,
Чуть подласкиваю, чуть поддрачиваю
Чуть подмуркиваю, чуть подпрыгиваю,
Чуть помаргиваю, чуть помигиваю...
Всё это было старо и пошло, как какой-нибудь Северянин.
Некий господин с греческим именем — все называли его "Пиря" — читал стишок про кинематограф, в духе Маяковского:
— Довольно задрипанной луны,
Потасканных аллеек
И пошленького трепыханья ветра,
Когда — за восемьдесят копеек -
Четыре тысячи метров!
Вы! В грязной панамке!
Серый слизняк,
Сюсюкающий над зализанной самкой,
Подтянитесь и сядьте ровнее!
Сегодня вы — граф де Равальяк,
Приехавший из Гвинеи,
Чтобы похитить миллионы из Международного Банка.
А ваша соседка с изжеванным лицом,
Дегенератка с наклонностью к истерике,
Уезжает с очаровательным подлецом
В тра-та-та блистательную Америку!
Не знаю, почему я это запомнил — и почему не запомнил остальное. В памяти торчит только: "улетайте подобру-поздорову на Таити".
Вышел и Фиолетов. Голосом, которым можно забивать гвозди, прочёл он двустишие:
— Антонимом слова "синоним"