От 29 февраля 1563 года от Рождества Христова, секретарь иезуитов Вильям Стен.
Сomo parece.
Requiem aeterna dona eis, Domine,
et lux perpetua luceat eis.
Requiestcant in pace. Amen.26
Значит Дювьель не был сожжён... Сожгли чучело, чтобы толпа унялась. Я отвёл взгляд от бумаг. Но куда же исчез он сам? Папский легат тайно увёз его с собою, чтобы сохранить как источник запрещённого знания или свидетеля чего-то, что могло повлиять на церковников? Или чтобы продолжить пытки, но уж там, где им никто не мог помешать? Вновь больше вопросов, нежели ответов...
Взявшись за другие записи, изъятые из сумки монаха, я некоторое время помедлил, прежде чем приступить к чтению, лишь пробежался взглядом.
Стоило оно того, чтобы один мой знакомый — никакой, не плохой, и не хороший, столкнувшись с чем-то ему непонятным, ушёл умирать, как кошка, в темноту и глубину? Ушёл, чтобы спрятать, или он считал, что это место свято, и нет туда хода таким, как я?
Мне стало весело — как бы абсурдно ни было всё происходящее. Я сперва тихонько хихикнул, а потом рассмеялся, заваливаясь на пол. Смеялся, как осуждённый, который узнал, что бежал в ночь, когда был принят закон о его амнистировании за прошлое преступление, но был пойман, и теперь его ждёт казнь за попытку побега. Когда снова стало не хватать воздуха, я прижал ладони к лицу и стёр идиотские судорожные смешки-всхлипы. Тело истерическим смехом смывало с себя мертвенную мокрую муть прошедшего ужаса, подтверждая, что я всё ещё жив, и уж в третий раз сунуться в лабиринт Алой Невесты меня заставят только с повеления нашей королевы, и то на аркане.
Подобрав листки, которые выпали из пальцев во время истерики, я встал к проёму в стене склепа. Вот пойдут слухи о нежити на этом кладбище, если кто-то слышал, как я смеюсь ночью в каменной пустоте.
Строчки, немного поплясав, пока я разбирался, на каком из листков начало, на каком конец, успокоились перед взглядом.
Я, невзирая на опасность, должен оставить для своих преемников это знание. Мой genius tutelaris27 да вступится за меня, а полночная молитва да отгонит сон мой неуместный, чтобы не забылось мне поутру, за многими летами моими и слабостью здоровья то, что хотел я оставить. Если предам я это забвению, кто поручится, что Диавол не возобновит происки свои, а опознать его не смогут, ибо память есть способность души сохранять бывшее, хранилище изобретенного умом.
Слова, перемежающиеся латынью, явно принадлежали тому, кто имел сомнительно счастье видеть, как я натворил самых разных дел в этом городке много, уже очень много лет назад.
Давно уже в этих местах ходит легенда о том, что местные жители, тёмные и суеверные зовут Gabriel Hounds.28 До недавних пор в это трудно было поверить, но в первый раз я говорю, что самое неведомое может раскрыться, и самое ужасное прорастет зёрнами, и пожинать плоды придется не нам, но грядущим поколениям нашим, что придут плясать там, где некогда были наши могилы. Но это время придёт. Поэтому я должен написать эту историю, ведь река Хронос не сохраняет следов, и её течение преодолевают только камни письменности, такова история...
Паук вешает свою паутину, я же плету свою нить, чтобы в ней, как мухи, запутались те, кто будет достаточно мудр и усидчив, и чтобы не постигла их смерть, как паучью добычу. Невзгоды, которые надо переносить ради общего блага пусть примут они стойко, и не возропщут.
Легенда ходит давно, но я не верил в неё до событий, что произошли более года назад. В 1675 году, лес Дунбар, что огибает наш город с восточной стороны, стали рубить — уголь был дорог, а лютые зимы оставляли на улицах людей с белыми от инея ресницами и холодными щеками. Комендант крепости пытался остановить это, ссылаясь на то, что лес принадлежит городу, и рубить его нельзя — но тщетно, разъярённые и доведённые до отчаяния люди не прекращали рубку. Великолепные дубы, что примыкали к новой Низине, были выкорчеваны и сожжены едва ли не на том же месте, что и погибли. Рябины, грабы — всё, что могло гореть, горело. Стража не могла уследить — и однажды, по недогляду, или по злому умыслу — теперь уже никто не узнает, лес начал гореть. Пал, верховой пожар, пошёл, подгоняемый весенним уже ветром с моря, к северу — в горы.
Алое зарево знамением грядущего страшного суда и апокалипсиса раскинулось над городом. Щёлкало адскими бичами взвившееся вверх пламя. Дикие крики и стоны слышались в этом аду, что снизошел на землю — Низина, что отделялась от леса только Терновой речкой, не горела, но снег в восточной части города весь стаял, и прежде назначенного творцом срока пришла весна, горькая и гибельная. Четыре дня пожирал огонь лес и всех тварей, что жили в нём. Выбежали из пламени олени, и из ноздрей их сочилась кровь, и вышла рысь, с курчавой на боках шерстью от жара, и пала, от черного дыма, коим надышалась сверх меры. Птицы, застигнутые раскалённым воздухом в небесах, жаждая спасения, падали звездами вниз, и мёртвое молчание было в последующие года здесь. А более никто оттуда не вышел.
Стонала земля, и кричали неведомые голоса, и было в них человеческое, но, когда пожар окончился, никто не решился ступать по пеплу.
Я хмыкнул, заправляя за ухо мокрую прядь волос. Даже малочувствительные люди поняли тогда, что если ступить на чёрный пал, то вряд ли потом выйдёшь оттуда в своём уме и памяти. К тому же — это именно на их совести лежит совершённое — лежит по сей день. Дунбар не рубят, не жгут там уголь — хотя, казалось бы, он достаточно удобно для этого расположен.
Лето настало благодатное, и чёрная равнина не вселяла ужас, но никто не ходил туда, поскольку были сны дурные у тех, кто бывал там, и чудились вздохи тяжкие и стоны, словно кто-то ещё живой всё тщится умереть, и прекратить пытку, но не может.
Тем же летом прибыл к нам в город аптекарь, назвался он Габриэлем Эваном. Собою был он строен, с длинными светлыми волосами, и глазами серыми, как море зимой за утесами Тара. Он был тих, и молчал пред старшими. Рersona suspecta,29 к тому же слишком молодой, для того, чтобы самому быть аптекарем. Он поступил на службу к нашему городскому лекарю, и исправно выполнял все обязательства свои, и жалоб на его дела не было, а дело своё он знал.
У берега реки, где стоят теперь поющие камни, стояла хижина прачки. Она жила с племянницей своей — немой хромоножкой. Девушка была тиха, сидела всё время у реки и стирала, помогая тётке. Однажды тётка эта занемогла, и Эван был у них — и раз увидев девушку начал испытывать к ней нежные чувства. Стал ходить к ней, и радовалась она приходу его, и не было вреда от дружбы их. А лето было благодатным.
К осени трава и мелкая поросль были уже видны на пепелище, но люди не ходили туда, и не пасли скот.
Пала зима — и была она тоже не сурова, но люди, вкусившие легкости, стали жечь деревья в лесу Кейран, что лежит по левую руку от города. Был ветер тих, и никто не был беспечен, но дубы вековые и прочие деревья вновь заполыхали. Стража не могла обуздать алчность горожан, и костры горели, а очаги жадно огнем лизали подношения свои. Жадность проистекла в жилы черни, и людские страсти стали необузданны.
В ночь перед сочельником был гром, и гремел он над домами тех, кто рьянее всех добывал дрова, и не знал удержу. И пошел мор после Рождества, и гибли в том поветрии каждые десятые из дома, будь то родня, или работник, или подмастерье. Когда день клонился к вечеру, стояли плач и стенание над городом, но в упрямстве своем не согнулись алчные. Пошли кликуши, от которых явилось потом столько бед, и кричали, что все это дела ведьмы, и что были дела у иезуитов, и зря их теперь нет промеж нами.
Толпа, пьяная горем, возжаждала крови, и пошла на Низину, где грабила и сокрушала тамошних жителей, бедных и обездоленных и до того, но это ещё не всё. И шли они вдоль реки, не ступая на пепел и лёд, крича голосами дурными, и свершили dedecus.30 Найдя дом прачки, как звери неутолённые стали жечь его, прачка, убоявшись, сбежала, а хромоножка толпою была выволочена на лёд, и истязалась. Но как только первые капли крови её легли на лёд, разверзся панцирь речной, и поглотил её, и всех, кто был там, а она смеялась, и уверились те, кто был на берегу, что ведьма она, и пошли в смятении просить духовников и пастырей своих о прощении для себя, и анафеме для неё, а тётку ту более никто и не видал.
Эван, что врачевал других в ту пору, прознав про всё, был мрачен, как гроза осенняя, и ходил он к реке, вернувшись же, как сказали потом, был покоен и мирен. Но пошли святые отцы, и крестили воду, и бросали камни в неё, и святой водой кропили берег, но была спокойна Терновая река, да вышли кликуши, и бросали рябиновые и омеловые венки в воду, и забурлила она, и застонала голосом хромоножки, и возликовали, и пошли за красными нитями, и иглами железными.
Но был промеж толпы Эван, а я стоял рядом с ним, пытаясь гнев его и тягость смягчить словами душеспасительными, но отмахнулся от меня, и только обернулся он к реке, как aquae telluricae31 поднялись, и пошла волна великая, и только держась за него я остался на ногах своих, и живой. И земля под нами вздыбилась, пошла камнями выпирать, как костями из тела мучимого, и стояли мы с ним на камнях, а всех прочих, по сану ли или нет, взяла вода. Но ослабели члены его, и только вдвоем добрались мы до берега, и повлек я его к городу, но он вырвал руку свою и застил мне снег глаза, а протерев их более его не видал в тот день.
Люди же, увещеваний не слушая, пошли и далее кормить очаги лесом тёмным, и в ту же ночь, как только собрали неблаговидную жатву свою они, средь зимы настал гром. Почернело небо, прежде серыми облаками покрытое, грома и молнии укрыли весь окоем, и грохот стоял, как от адовых колесниц, а искры плясали над самыми крышами, и вскричали люди в страхе, что погорят, как прежде лес Дунбар. А старик один, глянув в сторону пепелища, вдруг закричал, что скачет Дикая Охота, и Водчий её уже виден. Заслыхав это, ниц попадали все, глаза зажмурив, и ладонями лица закрыв, и только звук, как скулеж, был над городом.
Я же глаз не закрыл, упав вниз, а подо мною была лужа ледяная, и видел я в бледном отражении от льда, кто несётся сверху. Первым canis inferorum32 нёсся, а за ним ещё много таких же. Белые, как молоко в кувшине, с огромными раскосыми глазами, лёгкие, как борзые, и бежали они по воздуху, не падая. За ними нёсся Водчий, на чёрном коне, в одеждах, которых я и не видел никогда. Держал в руке он копьё, но не разил им, а только угрожал. Волосы его распущенные полоскались по ветру, как у демона адского, а глаза светились, словно у кошки на свечу. За ним ещё следовали охотники, в таких же одеяниях с рукавами, как крылья, и с волосами длинными, и были там как дамы, так и рыцари. И чудился смех, похожий на смех хромоножки, но я за то не поручусь. Ещё в молчании кружились в следах их вороны, крупные, но летели они не как птицы простые, а как туман то являлись следом за ними, то сливались с тьмой. И сопровождалось это рёвом рога, что держала в руках одна из дам, и рёв этот пробуждал гром, но на главы наши не пало ни капли. Долго так они кружили, вверяя сердца наши страху и смирению, пронзая ужасом души и слабостью тела.
Стихли ветры, и гром ниспал, а когда подняли головы и лица, грязью отмеченные, то увидели в небе слова, и гласила надпись, что оберегаемы мы, но прежде нас бережётся другое, и преступившие будут наказаны. А несколько промеж нами не поднялось, пойдя же к ним увидели, что у них запасено сверх меры дерева. И зареклись брать дерево и ещё что из лесу превыше необходимого, и блюсти границы лесные.
В предрассветные часы ветры стихают, и я чувствую, что должен предупредить о грядущем. Рано или поздно найдется тот, кто преступит запрет, и взойдет на пепел чужой, и коснется запретного, и надо его остановить, иначе бедствия полыхнут над главами виновных и невинных. Поскольку десница карающая неразборчива, и только большим страхом закрепляет внушение своё. Я же страшусь, но пишу послание своё, чтобы могли предупредить недалеких и отвратить алчных, ибо малое страдание телесное укрепляет дух, преступление же черты несёт смерть. И должен я сказать, что пока, как свинья нечистая, лежал лицом в грязь ледяную вперив взгляд свой, видел я Водчего, и узнал лик спокойный и холодный. И теперь ведомо мне, почему так зовется этот Дикий Гон, и исполняюсь дрожи пред неведомым, но сущим. Был он покрытый мраком, и всё же видим.
Завершая рассказ свой и предупреждение своё, прошу одного только — верь мне.
Я сполз вниз по стене, запихивая столь причудливо рассказанную историю обо мне обратно. Прости, но те, кому надо бы это прочитать, никогда не увидят этого документа. Всё, что с ним случится — кожаная папка, архив во французском "шато", и... сказка, в которой никто не узнает изначальной истории. Но почему он пошёл туда? Если хотел передать это знание, то для чего спрятал его столь глубоко? Меня, неужели, испугался?
Прижав на секунду глаза ладонями, я встал, собираясь идти потихоньку домой, но вспомнил про оставшиеся листы, и остановился. Читаю я быстро, и несколько минут, пока с неба изливается поток холодной, кажущейся острой воды, делу не помешают. Зря, что ли, взял их с собой. Хотя — что может там быть, документ — судя по бумаге, младше, чем протокол дела Дювьеля.
Сердце болит, когда я вижу, кто я теперь и кем я был. Искупить вину, нет, это уже невозможно, да и не жажду я этого... искупления. Отрицать свою вину мне теперь уже поздно. Но не прощу себе никогда, время уносит всё, но памяти моей ему не унести. Бесполезно повторять Domine и Pater noster, я уже не преисполнен благочестия и покоя, как это было раньше. Я чувствую, что если не вылью на бумагу всю скопившуюся в душе моей зеленоватую едкую желчь, не процарапаю кровью из вяло бьющегося уже сердца всё то, что мучит меня долгие годы, я просто захлебнусь этими соками гнева и бессильной ярости. Хоть я и оправдан, и обласкан всеми почестями, что только могут в нашем тихом городишке предоставить такому как я все эти лавочники, ремесленники, магистрат и просто вьющиеся у площади Фонтанов дворяне, мне горько.
Всё началось двадцать три года назад. Было лето 1561 года. Я, конечно, видел этого святого отца — Дювьеля.
Я вцепился в мятый, разлохмаченный на волокна, по краям запятнанный уже моими руками пергамент. Воистину, вот то, что может оказаться жемчужиной в навозе!! Ну наконец, наконец хоть что-то ещё пополнит мозаику на стенах нашего замка догадок, который мы с ночным выстроили столь поспешно! Нелогично, но руководствуясь столь презираемой людьми необъяснимой интуицией наших рас, которая и нам самим кажется порой волшебством.
Он давно уже был в нашем городе — на самой окраине стояла старенькая церковь Святого Патрика, и он мирно служил там приходским священником, вернее, это мы все думали, что он мирно служит мессы, читает проповеди и, может быть, перекидывается изредка в картишки с тамошним камерарием. Это только для виду. Говорили, что он через протестантские земли пришел из Франции, тогда ещё юноша, и стал служить тут. Спокойный, с цепким умом, он завоевал доверие своей паствы. Тихое поведение — а ведь как часто наши священники не блюдут святою же церковью поставленных законов... Но тогда мне было всё равно, хоть бы он и напился, и прошёл через Скорбные ворота крепости, таща в обнимку трактирных девок, и горланя при этом самые скабрезные портовые песенки. Тогда я жил — не существовал, а жил, так, как мало кто мог жить даже в юности.