Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Не хочется — ну и чудесно, его все равно не пустят, нет ему роли в этом спектакле, но зато есть место в первом ряду. Без монокля и без бинокля он разглядит все промахи и все удачи: вот на тонком чулке спущена петля, вот на плече горит круглое пятнышко — отпечаток губ, вот в вырезе платья проступают ребра и сердце под ребрами, нежная плоть, серебряный прах. У Таллулы лицо чересчур жесткое и насмешливое, не во вкусе эпохи, холодные глаза, голубые веки и белые виски; а Моника — девочка рядом с нею, тонкорукая, тонконогая, голенастая и безгрудая, грациозная, как осенний кузнечик. Неужели она когда-то в самом деле была такой, неужели она когда-то жила такой, сходила с ума, сводила с ума, танцевала до упаду, стаптывая каблуки? Нет, не вспомнить, и так легко спутать ее с кем-то другим, много было girls folles в то ужасно веселое время. Она милая, но она не единственная, это Таллула — неповторима, невоспроизводима, статуэтка с трещинкой, с брачком, с отбитыми крыльями. В чем душа держится или уже не держится, кости и душистая кожа, напудренные щеки и ноздри, припухшие губы — меньше надо целоваться, слишком рано, мисс, для таких глупостей, или слишком поздно. Но ей, слава богу, наплевать на время, ее не пугают ни часы, ни болезни, отец предупреждал ее, как опасны мужчины и выпивка, но ничего не сказал о порошке и женщинах; и не думайте, что вы отучили меня от глупостей, заявляет она, ни за что, я умру, но не изменюсь. Она держит слово: пожалуйста, умирает, но не меняется. Прекрасное постоянство, единственная верность и вечность в мире; счастлив бог, придумавший ее глупости, научивший ее большим прыжкам — с года на год, с материка на материк, с жизни в нежизнь и обратно.
— Вы похожи на подружек из "Les Biches", вы очаровательны.
— Ладно, не подлизывайся, — лениво отвечает Таллула, — обозвал нас козочками и рад. Сама знаю, что мы очаровательны, всегда такими и были.
— Faites-moi les yeux doux, embroissez-moi dans le cou. Mettez-vous à genoux et puis relevez-vous.
— Embroissez-moi dans le cul. Не воображай, будто я тебя простила, свинья ты этакая.
— Я думал, ты меня простила давным-давно. Ну хорошо, хорошо, я признаю, что тогда поступил дурно, я до сих пор раскаиваюсь.
— И больше никогда так не будешь?
— И больше никогда так не буду. Смотри, даже Моника не сердится на меня, а ведь я ее обманул.
— Нет, Патрик, — улыбается Моника, — я сержусь.
— И поделом тебе.
— И поделом мне, — соглашается Патрик. — Но я все равно люблю вас обеих.
— А мы тебя — нет.
— Я этого не переживу.
Как легки и прозрачны эти серые платья, как белеет под ними живая кожа, — и как равнодушно Патрик принимает их наготу, не чувствуя ни вожделения, ни тоски. И прекрасно, что они его не любят, и очень хорошо; в юности он бы обиделся, а сейчас ему спокойнее с нелюбовью. Можно отдохнуть, эти милые гости займут себя сами; не разлучить их силою, не рассечь объятие скальпелем, они связаны хореографией, превращены в "inséparables". Не все же Монике страдать от увлечений Таллулы, от маленьких обманов и измен: теперь они целуются и не смотрят по сторонам, не скучают наедине; теперь им не нужны "атлеты" в голубом — мускулистые, самодовольные, молодые. Впрочем, Патрик уже не мускулист и не молод, а с одним самодовольством много не навоюешь — и многих не завоюешь, да и не хочется воевать. Лучше выйти в отставку, сложить оружие: да здравствует мир вообще и да здравствует мир без него; как там писал непереведенный (или непереводимый) современник Дягилева? "не оплакивай их впустую", и себя не оплакивай тоже, а мужественно выговори "прощай" всем подряд и отойди от распахнутого окна: дует, умрешь от пневмонии.
Пока он мечтает, они берут его сигареты и спички, закуривают и медленно пускают дым, беседуют тихо — или вовсе беззвучно, безмолвно, и снова целуются, рассыпая пепел по голубому покрывалу (чем не замена синей софе?). Наверно, их поцелуи горьки от табака, сладки от помады: губы соединяются и расстаются, как на киноэкране — кадры склеены в кольцо и крутятся без конца, без конца. Ах, пожалуйста, остановите сеанс и включите свет, больше не покажут ничего интересного, ни песенок, ни признаний. Серые платья шелестят, руки бережно трогают колени, и плечи, и скулы, кажется, что какой-то тонкий луч выхватывает из темноты раздробленные движения, разъятые тела, куски лиц, развитые пряди, ногти, ресницы. Что же это — причуды зрения или сознания, слепнет ли он или сходит с ума? И вдруг ему хочется — абсурдно и так сильно, как хотелось когда-то переспать с Моникой и еще с десятком других женщин, с двумя десятками мужчин, — ему хочется, чтоб они прижгли сигаретой покрывало или его ладонь, не причиняя боли, как под наркозом, оставили физический знак своего явления и существования. Как еще он докажет себе самому наутро, что все это случилось с ним, чем утешится, если не найдет ни ожогов, ни окурков с помадой или кровью, ни записки, ни платы за ночь? О, хоть бы лепесток, хоть лоскуток, хоть рассеченный надвое волос, что-нибудь и что угодно, а то он так и будет смотреть на них издалека, с ужасной высоты, повторяя уже не "прощай", а "никогда не меняйся местами, никогда ни с кем", что, впрочем, не лучше прощаний. Ничего он от них не получит — ни темного целого, ни освещенных частностей, ни дыханья взамен души, потому что они его не любят, потому что расстояние между ними растет — хоть этот рост не измерить ни взглядом, ни метровой линейкой, — и они не придвинутся ближе к нему, не обнимут в четыре руки справа и слева, не шепнут, подражая Дягилеву: "Будь еще милее, милый, ты очень нам нужен", — нет, они скоро исчезнут, а он этого не переживет, он никого не переживет, какое счастье.
— А все-таки ужасно странно, что мы с тобой так ни разу и не переспали. Я имею в виду — я же спал с Моникой, и ты спала с Моникой, ergo, мы все равно занимались с тобой любовью, но не прямо друг с другом, а как будто втроем.
— С тебя и "как будто" хватит. Мало ли с кем я спала, мало ли с кем спал ты. Ничего отсюда не ergo, я тебе сто раз говорила: у меня не встает на тебя, и все тут.
— Ты думаешь, у нас даже не было других общих партнеров?
— Я не водилась с твоими мальчишками, — брезгливо отвечает Таллула. — Еще чего, я не такая дура.
— Я водился не только с мальчишками, ты же знаешь.
— Милый, об этом все знают. Но с твоими старухами, с твоими богатыми вдовами я тоже не трахалась, я нимфоманка, а не шлюха. Это не одно и то же, если не веришь, посмотри в словаре.
— Что ты, я верю, когда я не верил тебе, Таллу? А они, мои старухи и вдовы, были не так уж и богаты.
— Ничего, тебе хватало на конфеты.
— Я их очень любил, и деньги тут ни при чем.
— Ладно, не выдумывай, ты никого не любил, я тебя знаю. Вот разве что Беа... Ты спал с Беа?
— Я спал с Беа, — подтверждает Патрик.
— Ну вот, и я тоже.
Вот и еще одна точка пересечения, общий интерес, посредник для секса — Беа Лилли, не лилия, а пальма, мартышка, длинная насмешница в длинных брюках. Как мило, что Таллула и с ней успела поспать; не то чтобы Патрик смущен или поражен, нет, он лишь притворяется удивленным, а вообще-то ему приятно: значит, неспроста сплетничали о них до войны, неспроста подмигивали, рассказывая об их дружбе — ах, о такой крепкой девичьей дружбе, сафической, билитисовской, левобережной. А он тогда и не слушал, он целовался с кем-то еще и у кого-то брал деньги, и отвечал рассеянно: "Правда? Да неужели? Я очень рад, они же мои друзья". Он очень рад до сих пор, он переигрывает веселую берлино-mise-en-сцену, кричит Таллуле — как будто кричит, задыхаясь от ревности: "Вот и спи с ней!", а Таллула отвечает презрительно: "Я и сплю", — и две реплики тянут за собою третью, тут уж хочешь не хочешь, а выговоришь: "Я тоже". Что дальше? — хлопнуть дверью, выбежать на улицу, подраться с кем-нибудь, хоть с полицейским, раз взялся переигрывать, то до конца, без пропусков. Но нет сил, чтобы подняться с кровати, но снаружи так холодно, а одеваться лень, но он разучился драться под старость и вряд ли научится снова. Ну что ж, прощай, Берлин, Нью-Йорк и Лондон, кабаре устарели, войны отгремели тоже, и жизнь прекрасна, девушки прекрасны, даже оркестр — и тот прекрасен. "Музыка очень задорна, нагла, и кое-где поет за сценой хор", свистят флейты, надрывается сумасшедший, одинокий саксофон, и хор есть в самом деле, звучат голоса за стеною, сколько их, сколько их. И Моника шепчет что-то Таллуле, водит губами по скуле и уху, целует обесцвеченные волосы: выхода нет, никуда тебе не скрыться, дорогая, любимая, гадкая, сердце мое, ma petite amie.
Он отдыхает, опираясь ладонями о постель, расслабляет умиротворенное, но не сонное тело. Это маленький перерыв между актами, мостик, дивертисмент, Таллула и Моника заполняют паузу, пока меняют декорации, пока кто-то другой разминается, чтобы появиться перед Патриком: не угадаешь, кто это будет, и не все ли равно, тем интереснее ждать, не спеша, слушать шепот и поцелуи. Немой флирт становится звучащим, словно раковина, приглушенные тона одинаково милы и зрению, и слуху. Пожалуйста, еще немного, у них прекрасно получается: как хорошо поставлены, как отточены и изящны эти ласки рук и уст; как тонко разыграна любовная пантомима; как нежно вянут камелии за ушами у этих Kameliendamen, вянут и теряют лепестки. Не надо быть любезным, не надо предлагать новую тему для беседы, новую эпоху для воспоминаний: они способны обойтись без него, они отражают друг друга, как зеркала, поставленные напротив. Кто-то написал — еще один современник Дягилева, приятель, враг, compatriote? — неважно, кто-то написал, продолжая строчку о зеркалах: "Я верю не в непобедимость зла, а только в неизбежность пораженья". Вылинявшие румяна исчезают с их щек, губы синеют и сохнут, пятна проступают на коже; впрочем, и это тоже — оптический обман, игра ума и воображенья, свет фонаря за окном. Нельзя встать между ними, разрушая их art of partnering, но можно притихнуть, притвориться несуществующим: продолжайте, меня здесь нет, я не помешаю вам, продолжайте, я вас прошу, это ваш выход, ваша "танцевальная песенка".
— Ну, прощай, милый, нам пора.
— Приходите еще, — просит Патрик. — А то я умру, и больше не увидимся, мертвые еще приходят к живому, а к мертвому их не дозовешься.
— Откуда ты знаешь? Вот глупости, ты слишком много думаешь о смерти, это нездорово.
— В моем возрасте нездорово не думать о смерти. Ведь я гораздо старше вас, не забывайте.
— "А добродетель твоя, наверно, эту минуту и ветра посвист перерастет, как уже твой возраст переросла..."
— Старше вас, но не добродетельнее. Перестаньте говорить хором, ну пожалуйста, я не могу разобрать, где Моника, где Таллу.
— Мы больше не будем разговаривать, мы потанцуем немножко. Прощай, милый.
— Прощайте, я вас люблю.
— А мы тебя нет.
Они танцуют на паркете па-де-де подружек в сером — как предписано хореографом в двадцать четвертом: не расставаясь ни на мгновенье, не размыкая объятий, не впуская третьего в свой круг. Музыка звучит издалека, они скользят с изумительной и неправдоподобной грацией, обмениваются прикосновениями, улыбками и взглядами, забывая о Патрике, и он не грустит и не завидует, он любуется ими — кокетками, милочками, ланями из лесбийского леса. Только зрение подводит его, или у них изменяются лица: это уже не Таллула и Моника гарцуют на пальцах, нет, это веницийские любовницы вылезают из моря, из того же двадцать четвертого года, но нет рядом Дягилева, чтобы приревновать к ним, и сам Патрик не в силах вылететь к ним из-за кулис и протанцевать в шутку, подворачивая и смазывая пируэты. Кончены его полеты и флирты, прыжки на пляже, погони за теннисными мячами, кончены его игры и путешествия в голубом экспрессе, он объездил весь мир, кроме Китая, он вернулся в опустевший дом. В спальне Джона мертвые подружки в серых платьях танцуют, обнявшись, и красные камелии горят в их волосах, как символы любви и туберкулеза. "Как вы милы, как любезны, что навестили меня, — бормочет Патрик, да еще почему-то по-французски, в подражание Дягилеву или в шутку, — и поверьте, я нисколько не ревную вас ни к Беа, ни к самому себе, я вам больше ничем не обязан, я могу вас не хотеть, слава богу". Они посмеиваются и не слушают его, и не слышат, ласкают друг друга, прижимаясь губами к губам, ладонью к ладони, пальцами к пальцам, ни на миг не сбиваются с ритма, отмеряют ритм поцелуями — вместо "раз-два-три", вместо метронома. Спутаны номера, после них должен быть финал, занавес и разъезд, господа, разъезд, но сегодня обычный порядок забыт, сегодня все кувырком. Вот и кончается пауза, они тают, растворяются в воздухе, освобождают место для следующей тени, и в комнате звучит адажиетто, еще задорнее, еще наглее. "Ты спал с Беа?" — спрашивает Таллула, и Патрик отвечает послушно: "Я спал с Беа", — прости меня, я спал с ней, и ты спала тоже, на этот раз мы, кажется, оба не лжем. А значит, теперь должна войти девушка в синем.
— Здравствуй, Беа, — говорит Патрик.
Может быть, о его любви к Беа напишут потом: "любил — и стоял к механизму пружин земных и небесных так близко, как позже уже не случалось"; но он не прочитает все равно, не узнает себя, не вспомнит. Обстриженная под мальчика Беа идет от двери, улыбаясь, в синей куртке до бедер, в туго натянутых чулках — средневековый паж, томбой, garçonne-холостячка. Нет при ней лебедей, ланей, рыцарей и дам, нет ни войска, ни кордебалета, холодный фонарь вырастает высоко на улице и освещает ее одну. Она жива еще, жива, но безумна, и ей легче с мертвыми; пальцы упрятаны в перчатки, чтоб она не чувствовала себя голой, жесткий воротничок закрывает шею, и вместо каблуков воздух поддерживает ее ступни, пружинит и подбрасывает вверх с каждым шагом. К последней битве готовится Беа, надев бархатные доспехи, и кому какое дело, что с ней будет, если она не сумеет победить? Ее лицо напудрено добела, брови прорисованы тонко-тонко, а рот накрашен второпях, и небрежная улыбка кривится на сторону, как при ударе. Пожалуй, ее сожгут, не на костре, а в крематории, да-да, непременно сожгут: положат на грудь пару ирисов, а не камелий, мундштук и белую перчатку на счастье, хлопнут в ладоши и отправят в печь и к господу богу. А она не взмолится в последнюю секунду, не запросит пощады, не испугается огня; она, видите ли, из тех актрис, что играют до гроба и за гробом тоже, притворяются изнуренными и онемевшими, выжившими из ума и подмигивают зрителям: ну как, господа, хороша ли я сегодня, верите ли вы мне, жалеете ли меня? Хороша, очень хороша, и они верят ей, и жалеют ее, лунатичку, вдову, старуху, последнего дэнди прекрасной эпохи, и выворачивают карманы, пускают шляпу по кругу, чтобы собрать денег на букет для нее или на венок.
— Здравствуй, Патрик, — отвечает она. — Что случилось, почему ты такой грустный? Какое-нибудь несчастье?
— Да, Беа, несчастье. Умер мой друг.
Она не останавливается, вышагивает по комнате, "прижимая одну руку к сердцу, а другую вывернутую держа на отлете"; уже зафиксирован и изучен этот прелестный искусственный жест, вместе с перчатками и курткой, вместе с походкой на заостренных пуантах, нужно только скопировать описание и перенести на себя, как на бумагу. В ее осанке и в наклоне головы, в прямом, почти плоском силуэте есть что-то пугающее и безжалостное; она смотрит вперед, широко раскрыв глаза, и ее зрачки странно расширены — "патологически расширены", наверное, от лекарств. Бог знает, что ей вкалывают и вкладывают в губы, и не все ли равно, ей уже ничего не поможет: она неизлечима. Попросить бы кого-нибудь: "Отпустите ее, что она вам сделала?", — но откажут и врачи, и ангелы: не имеют они права отпускать таких пациентов, рады бы, но нельзя. Она погуляет и вернется обратно, в свое рассыпающееся тело, замрет и застынет до следующего раза, до следующего выхода без конвоя. Ей еще повезло, у других нет и этих передышек: они заперты накрепко, пожизненно, их не вытащишь ни обманом, ни именем короля, не выкупишь, не возьмешь замуж. А Беа глотает ворованный воздух и оттого никак не умирает, хотя лучше бы ей умереть и не мучиться, все равно здесь все кончено, а там, внизу или наверху (как посмотреть, ведь небо окружает землю со всех сторон), там найдется и для нее обитель, для пришелицы-Психеи — хоть она чересчур весела и длинна, чересчур солнечна и не годится в Психеи.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |