Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Кто ты?
А потом он сказал...
И еще, там был лес... Или не лес... Вода?..
Я помню.
Да. Это правда.
— Кретьен.
И повторил еще раз, удивленно распахивая глаза, повторил громко — словно пробуя это слово, свое имя, на вкус:
— Меня зовут Кретьен.
— Ага, — ответил длинный Ростан, милый, милый Ростан, сам не заметивший совершенного им чуда, какой же он славный парень, этот Пиита, и какая славная у меня комната, здесь так красиво, как же я раньше не замечал... И какой хороший город этот Париж. И как теперь у меня в жизни все будет хорошо и правильно, потому что я вспомнил.
— Ага, вот это уже дело... Ты сам себя так или удружил кто?
— Так меня назвали, — юноша глядел на огонь, и глаза его казались огромными. Он вспомнил то, что забыл. Теперь оставалось только понять, что же это такое он вспомнил. — Давно уже... Один... рыцарь.
Пиита взглянул на него даже с некоторым почтением. Лицо его, казавшееся надменным, на самом деле было хорошим и радостным; только теперь шампанский школяр понял простую истину — будешь тут надменным, будешь тут с презрением и мукой взирать на весь мир, в том числе и на чечевичную кашу, если у тебя зверское похмелье! Поняв эту правду, Кретьен — да, должно быть, теперь правильно будет называть его так — едва не засмеялся, но удержал смех. Он просто улыбался, глядя на Пииту, улыбался и молчал.
— Я — трубадур на самом деле, — признался тот неожиданно, улыбаясь так, что Кретьен фыркнул при мысли, что мог его стесняться и считать злющим гордецом. — Меня даже иногда называют... ну, знакомые называют — цветом всей трубадурской поэзии, gai saber то есть... У меня и рота есть... Она там, у меня в комнате. Хочешь, принесу? Ты сам-то играешь?
— Неси, — отозвался Кретьен просто, будто дружил с этим парнем всю свою жизнь, и вслед Ростану подумал, что расскажет ему, как однажды почти что видел Джауфре Рюделя... По крайней мере, видел его мертвого.
...Стихи Ростана оказались ужасны. Кретьен едва не плакал от умиления, когда их читал. Это был редкий пример стихов, ужасных сразу по всем параметрам — от формы, ритма и рифм до содержания. Не родилось на свете еще человека, так похожего на поэта внешностью и так сильно позорящего священное искусство поэзии своими творениями! Чего стоила хотя бы такая рифма в канцоне, посвященной некоей донне Матильде, кажется, дочке прежнего Ростанова квартирного хозяина (Кретьен подозревал, что неспроста Пиита оттуда съехал, не иначе как канцона подпортила его с домовладельцем отношения — а может, и еще что было...) Стихи же звучали так:
"Госпожу я увидав,
Тайну вам свою скажу:
Раз увидев госпожу,
Пасть в объятия стремглав
Возжелал, и вот дрожу,
Весь в тоске без сна лежу..."
Воистину, хотя и не был Ростан голиардом, но инвекция против этих бродяг в полной мере относилась к его творчеству: "Pacifice retice. Nulli noceat tua musa..."
Зато вот пел Пиита прекрасно! Голос у него походил на море — мягкий и одновременно сильный; они с Кретьеном любили примерно одни и те же песни, и когда Ростан исполнял, скажем, Рюделя или Гийома Аквитанского, то цены ему не было! Но главная беда Пииты — а заодно и всех его друзей и близких — состояла в том, что собственные стихи ему нравились.
К счастью, к своим драгоценным стихам он относился достаточно трепетно и не выносил их на суд "разгульной толпы", чему толпа не могла быть в достаточной степени благодарна, ибо не ведала, чего избежала. Вот Кретьен мог бы рассказать... Но не стал бы. Нет, не стал бы.
...А общего у них оказалось очень много. Даже тяжелые времена почему-то почти все время совпадали. Говорят, fanem et anguistam fert agmen scolare — и вот в эту самую толпу и затесались два друга, южанин и северянин, и вовсю закружились в ее водовороте... Хотя по всему Ростан не должен был нуждаться — отец его, богатый тулузский купец, раз в полгода посылал отпрыску солидную сумму денег в солидах. Однако Пиита, душа широкая, в первый же день, едва расплатившись с долгами, устраивал для друзей, знакомых, друзей друзей и знакомых знакомых роскошный пир в самом любимом кабаке (а наутро кадками пил рассол, стеная и обещая Господу больше никогда не касаться спиртного), подавал всем встречным нищим, дарил ожерелья очередной любимой девушке, покупал новые башмаки и одежку с новомодными широкими, как у церковной ризы, рукавами... И через пару месяцев снова оставался гол, как настоящий школяр, и клянчил в долг у всех встречных и поперечных, включая своего наставника, магистра Серлона Вильтона, англичанина по рождению. Хорошо еще, что в его жизни появился Кретьен: этот приучил товарища сперва платить вперед за жилье и еду, а потом уж радоваться жизни всеми доступными способами. Его собственные доходы, куда менее богатые, тратились более разумно, и иногда северянин даже платил за товарища — однако иной благодарности от свиньи Ростана, кроме нытья вроде "ну ведь ты же знаешь, я же ненавижу бобы" и прозвища "грубый франк" ждать не приходилось... Еще Ростан частенько замечал ему, что южане куртуазнее северян. Признаться, глядя на товарища, Кретьен не знал, огорчаться тому или скорее радоваться.
Да, Кретьен же нашел себе нового наставника! Хотя нашел — это громко сказано: просто явился вместе с Ростаном к его магистру, в его разношерстную школярскую группу, где практиковался Interrogatio — Responsio метод обучения, да так и задержался там — оплатил учебу, насколько смог, а остальное остался должен до лучших времен. Должны же они когда-нибудь наступить, лучшие-то времена?
5.
Только теперь, успокоившись окончательно, Ален начал понимать, что Пьер-Бенуа все же сделал ему много добра. Не только научил кое-чему, но и слепил из застенчивого провинциала вполне самоуверенного парижанина. Интересно, это у него случайно получилось — или он его правда любил, ну, так, как мог?.. Ведь влюбляются люди в девушек, а этот бедняга, может, таким же образом в юношу влюбился — скверно, конечно, но ведь не со зла же! Плоды учения стали сказываться — Ален, а вернее, Кретьен ни в чем не уступал теперь другим юным диалектикам из Соломенного Проулка, а того же раздолбая Ростана, например, и вовсе превосходил... И теперь, ложась спать на голодный желудок, но с ощущением внутреннего порядка и правильности происходящего, юноша понимал с удивлением, молясь перед сном, что и в самом деле больше не держит обиды на своего первого учителя. Было, конечно, что-то вроде легкой гадливости, да еще стыд — эту историю Кретьен никогда не рассказал бы никому в жизни, даже лучшему из друзей. Друзьям поверяют тайны — но не гадости. И еще, как ни странно, был легкий страх. Не тайной мести обманутого в своих ожиданиях магистра боялся Кретьен — нет, самого его голоса, исполненного настоящей ненависти, настоящего желания причинить боль. Он вообще всегда боялся таких вещей, не умея понять и принять их до конца: при виде неприкрытого темного зла Кретьен терялся, как перед лицом демона. Что с ним делать? Говорить с ним? Убивать? Или просто быстро бежать прочь, запереть за собой дверь, накрыться с головой одеялом...
Кстати об одеяле: оно было очень хорошее и теплое. Лето миновало, настало время осенних дождей, и беличий мех славно согревал худющего школяра, когда тот по ночам сворачивался под ним в клубочек. Вообще Кретьен всегда спал очень беспокойно, на спине или на животе, крестом раскидав руки или подложив их под голову. Но той осенью, просыпаясь, он все чаще обнаруживал себя в непривычной позе — свернувшимся, как зародыш в материнской утробе.
Примерно в это же время ему приснился первый из снов.
...Это была дорога через лес, густой, лиственный, как в Шампани; по сторонам дороги лежал снег. Странно — снег и деревья с зелеными листьями! Так бывает иногда по осени, когда холод приходит внезапно, чтобы исчезнуть на следующий же день — но какое-то время на широких кленовых ладонях покачиваются белые хлопья его дыхания... Снег медленно падал с серых небес, пушистый, легкий и на вид совсем не холодный. Всадник, который ехал по дороге верхом — медленно и задумчиво, опустив голову — был совсем один. Он не надел шлема, и русые, постриженные по мочки ушей волосы слегка шевелил ветер, путая волнистые прядки. Иногда ветер задувал ему в лицо, но самого лица Кретьен не видел. Конь его, молодой и красивый, светло-рыжей масти, казался очень усталым; фигуру всадника скрывал толстый плащ. Кретьен не знал, кто это. Он смотрел на едущего словно бы чуть сверху, со смутной тревогой, похожей одновременно на радость и на тоску.
Окликнуть, подумал Кретьен, его надо окликнуть. Но тут же понял, что всадник его, скорее всего, не услышит.
Дорога чуть повернула, и Кретьен увидел пилигрима в другом ракурсе, как бы сбоку. Теперь стало видно, что на нем доспех — длинная кольчуга с разрезами для верховой езды; плащ же рыцаря (или не рыцаря?) был темно-серым и напоминал зимнюю монашескую одежду. Словно почувствовав чье-то присутствие, всадник чуть вздрогнул, и, повернув лицо, посмотрел прямо на Кретьена. Тот дернулся — и понял в то же мгновение, что юноша его не видит. Должно быть, видит просто клочья сероватого неба в просветах меж ветвями, зеленые листья в раннем снегу (какие странные, зубчатые и колючие листья, жесткие даже на вид, и красные ягоды...) Юноша — да, он казался молодым, ровесником Кретьена или даже младше, с лицом тревожным, острым и худым. Пожалуй, он был очень красивым. А может, и вовсе нет.
Меч висел у его бедра — длинный рыцарский меч. А вот щита никакого не было.
Кретьен не успел рассмотреть лица всадника как следует, тот отвернулся. Осталось только впечатление — широкие глаза, одновременно спокойные и тревожные, и безумное сходство с кем-то очень знакомым.
Да это же я, вдруг понял Кретьен с такой остротой, что едва не вскрикнул от понимания, как от боли. Это я. Только я почему-то отдельный от себя нынешнего, я там... Где это там, и почему так — ответ пришел немедленно и ударил разом по всем чувствам, как болезненный, непоправимый запах дома, но Кретьен забыл его тут же, едва услышав. Следующим откровением было понимание, что — нет, это не он, сон значит совсем другое — но эта весть пришла уже через поволоку утра, брызнувшего в глаза, и Ростан, освещенный солнцем Всех-Святых, тянул за край рыжего одеяла, злодейски улыбаясь.
— Ну, вставай, что ли, Христианин! Кто-то хотел сегодня переспорить Серлона. Кто не выспался — сам виноват. Что, не можешь проснуться? Ладно. Я тебе тогда спою песню. Утреннюю. Альбу то есть...
— Ой, нет, не надо, — взвиваясь из постели, взмолился Кретьен. Ночная душа, он по вечерам никогда не мог заснуть — его тянуло на подвиги, Пиита же уже с закатом начинал клевать носом. Зато по утрам Ватес Ватум был свеженьким, как майская фиалка, а Кретьену приходилось соскребать себя с кровати по частям.
— А почему это не надо? Что я, плохо пою, что ли?
— Нет, Ростанчик, миленький, хорошо... Только я уже проснулся. Вот честное слово.
— Ну, как хочешь... А то я новую песню тут выучил, отличную такую! Конечно же, кверела на мерзких горожан.
Вот второй после любовных вид песен, которым Ростан всегда отдавал должное. За три года парижской жизни он немало претерпел от cives et burgenses, правда, возможно, виною тому было его чрезмерно любвеобильное сердце. Не раз и на Кретьеновой памяти пылкий окситанец возвращался домой под утро, горестно стенающий и изрядно битый отцом и братьями очередной своей донны, и невзирая на ранний час вламывался к спящему другу, изрыгая жалобы вперемешку с проклятьями. Причем Ростанов гнев обычно изливался на головы всех горожан как таковых, на презренную породу, которая "презирает и поносит породу музикусов, мила ему лишь песнь кошелька".
— Бездуховные, грубые франки! — патетически восклицал Ростан, со стоном валясь на Кретьенову кровать и прижимая к подбитому глазу (почему-то во всех драках у Пииты в основном страдали глаза, это было его слабое место) кусочек сырого мяса, заботливо принесенный другом от мадам Сесиль. — Нет, определенно южане куртуазнее северян! Что они понимают в высоких чувствах? Что они понимают вообще в поэзии? Грубый, невежественный мастеровой, всю жизнь стучащий молотом по наковальне, неспособен понять своим жалким умишком, что для его дурацкой дочки это большая честь — быть воспетой в стихах, подобно высокородной донне!..
— А ты ее только в стихах воспевал, дочку-то? Больше ничего? — недоверчиво спросил Кретьен, сминая пальцами жеваный хлеб — еще одно безотказное средство против следов побоев.
— О Господи Иисусе! И ты туда же! У тебя точно такие же вилланские понятия о приличиях!.. Ты еще скажи, что без гроша за душой к честной девушке и подходить нельзя, как заявил мне этот... Да чтобы он разорился в три дня, dives несчастный! И Аньес его дурацкая — тоже мне, королева нашлась, есть с чем носиться! Рыжая, тощая... Я бы с ней в жисть не связался, если бы мы с Бланш не рассорились.
— Ну, Ростанчик, ты неправ... Сам во всем виноват, а на других перекладываешь. Подумаешь, побили! Это тебе за грехи наказание.
— Какие такие грехи? — выпучил глаза Пиита, приподнимаясь на локтях. — Что я такого сделал?
— Ну, как — что?.. Ты же... ну, в общем-то... блудодей.
Ростан только фыркнул презрительно.
— Ерунда. Большей дичи за всю жизнь не слышал! Блудодей, вот ведь надо же так сказать... Откуда ты вообще такой взялся, с монастырской скамьи или из страны Кокань?.. Грех прелюбодеяния — это когда с чужой женой, а блуд вообще грехом не считается, — авторитетно заявил он, осторожно ощупывая вспухшее веко. — А, черт, как раздулось-то!.. Не то жалко, что больно, а что все лицо изуродовали... Теперь неделю на люди не покажешься... Так о чем это я? А, да, о прелюбодеянии. Подумаешь, пошутил с девушкой! И ей хорошо, и мне приятно, никто ни на кого не в обиде... Если бы не вмешивались всякие дурацкие братья, все в мире были бы очень счастливы. А ты сам тоже грубый франк, тебе меня не понять... О-ох, какая шишка! Подай-ка мне свой жеваный хлебушек...
Так вот и протекали размеренные Ростановы дни. Неудивительно, что порою он преисполнялся лютой ненависти к парижанам как таковым — как-то упуская из виду, что в их кабаках он ест и пьет, а в их домах снимает жилье. И летели с его уст долгие строчки кверел — жалоб, и это было еще не самое плохое из Пиитиного репертуара.
— Nummos semper numerant, nummos habent cives.
Quid prodest, per numerum numerari, dives?
Ignis flammam preparat, frigus parat nives.
O dives, dives! Non omni tempore vives!
Последнюю строчку певец исполнил дважды, и с редким воодушевлением, словно бы готовя план убийства какого-то особенно не угодившего ему горожанина. Кретьен терпеливо дослушал до конца, под пение одевая свои парадные бархатные штаны. Эту новинку — подарок от мессира Тибо — привез ему вместе с деньгами на прожитье все-таки отыскавший его в начале осени гонец из Шампани. Только вот денег оказалось маловато, едва хватило, чтобы заплатить за комнату на год вперед да отдать долги магистру. То ли граф явил прижимистость своей натуры, то ли парижские цены сильно расходились с шампанскими о них представлениями — но единственным предметом роскоши, который смог позволить себе приобрести школяр, стала бумага для письма. Не очень-то хорошая, волокнистая и серая, зато с филигранным французским петухом, зато — в кои-то веки много.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |