— И чем же тебя так шибануло?
Хотел бы я сам знать.
— Не помню, — повторил я. — Я и самого мастера-то не помню, а уж чем он там занимался — тем более.
— А ты?
— Что — я?
— Ты чем занимался?
— Да чем... помогал наверное. Принеси, подай. Не знаю.
Бартоломео что-то тихо сказал. Наверное, к Альфонсо обращался. Я уже минут пять пялился на каменные плиты пола, дрожа от холода.
— Ты около часа провёл у Фаринаты, — продолжил Альфонсо помолчав. — Ты разговаривал с ним?
— Ну да.
— Всё это время?
— Да.
— Как интересно. Не часто господин уделяет столько времени слуге. Не так ли?
Если бы я мог, я бы пожал плечами — откуда я, в самом деле, знаю? — но руки связаны так, что делали такое движение полностью невозможным.
— Не поделишься с нами, о чём шла столь продолжительная беседа высокородного магната и никчемного мальчишки?
— Да о том же самом. Спрашивал, что там мастер делал и что я помню.
— И ты?..
— И я ему сказал ровно то же самое, что и вам: ничего не помню. Послушайте, — я поднял голову. — Что происходит-то? Кто вы? К чему это всё?
— Кто мы? — Альфонсо театрально вздохнул. — Мы — скромные братья ордена Святого Франциска. Моё имя — Альфонсо, а это брат Бартоломео. Но это ты уже мог слышать, конечно. Нам поручено провести дознание по твоему делу, и мы со смирением выполняем порученное. [ 4. Функции инквизиции в Тоскане в XIII веке выполнял орден францисканцев.]
— Моему делу? Какое может быть дело? В чём меня подозревают?
— Подозревают? — францисканец коротко рассмеялся. — Маненте дельи Уберти, также прозываемый Фарината, известный враг святого престола, неоднократно выступавший против его святейшества словом и делом, а ты его приспешник и слуга. Какие тут подозрения? Твоя вина очевидна и не требует доказательств. Дело только в степени вины и мере искупления.
Я, конечно, и до этого момента вовсе не в нирване плавал, но только сейчас понял, насколько влип. Тринадцатый век, Фарината — враг церкви и лично папы, а я — "приспешник" этого врага, вина которого уже очевидна. Твою мать...
Я лихорадочно перебирал в голове варианты, но ни одна из отмазок, годная для двадцать первого века, пусть даже (или тем более) в России, не годилась для века тринадцатого. И ни маклей, ни денег, ни связей. Знакомство, если не считать Пеппину и малолетнюю Бьянку, только одно, и то с тем, из-за кого встрял.
— А это законно? — робко поинтересовался я, понимая всю глупость вопроса. — Я несовершеннолетний, мне одиннадцать только. Я и знать-то ничего не знал...
— Вот уже десять лет, — брезгливо просветил меня Бартоломео. — Как его святейшество папа Иннокентий IV в булле "Аd extirpanda" дал нам право и вменил в обязанность применять телесные пытки для искоренения скверны. О возрасте испытуемых там ничего не сказано, — глаза у подонка при этом были тусклые, как алюминиевые ложки в студенческих столовых.
— Пока, как видишь, мы просто беседуем, — доверительно поведал Альфонсо. — Учитывая в том числе и твой юный возраст... О, я знаю, знаю, как легко, будучи наивным и доверчивым в твои годы поддаться обману! Чем и воспользовался мерзкий Уберти. Он соблазнил, завлёк тебя в тенеты зла. Как паук во тьме ловит легкокрылого мотылька своими липкими сетями... И уже готов был погубить тебя для вечной жизни. Но церковь заботится о чадах своих. Поможешь нам — не только избежишь неминуемой кары, коя неизбежно настигает всех врагов веры, но и немало облегчишь от грехов свою бессмертную душу.
Я слушал его приторный голос, и с тоской понимал, что мне кранты. Без вариантов. Не выпустят. И выхода никакого я не видел. Да какой выход? Я далеко не десятый и даже не тысячный в таком положении и в таком месте. Много ли народу от них сбежало? Все или на костёр, или на виселицу отправились... Вот же ж, блин, жить охота, мОчи нет. Боли не хочу, умирать не хочу... вот всего этого вокруг не хочу. Хочу добрых улыбок... Добрых, я сказал! Когда тебе рады. Друзей хочу. Не по расчёту чтоб дружба. Вот чтоб в два часа ночи без звонка можно было. Хоть трезвым, хоть пьяным. Чтоб поняли. Чтоб друзья — как стена за меня. Насмерть! Чтоб люди были не сволочи равнодушные, а чтоб помогли, если что, и не за деньги, а просто так. Просто потому, что люди. Хотя бы посочувствовали чтобы, если что. Но по-настоящему, а не так, "соболезную" . Чтоб всем всё всегда в виде исключения и без очереди. Всем всё по блату. Самое-самое. Всем. Даже одинокой старушке, матери погибшего тридцать лет назад лейтёхи-вертолётчика, от кого выпускная фотка только и осталась на тумбочке рядом с часами. И ей тоже всё и бесплатно. И чтобы женщина рядом не та, что "милый, я тебя люблю, конечно, но...", а чтобы дома — хоть скалкой, хоть сковородкой, а если против всего мира — так до конца патронов и без сомнений. И я чтоб за неё так же. И чтобы потом я не стал к ней скотиной и козлом, чтобы удержался как-то от этого. Вот чтоб волшебство такое. Чтоб каждый поцелуй — как первый. Чтобы солнце в глазах и яркое синее небо. Чтоб в космос летали. Да! На другие планеты, как у Стругацких. Чтобы никто, даже одинокие приезжие девушки, ничего никогда не боялся, даже ментов ночью на вокзале. Чтоб вообще не нужно было бояться, чтоб слово такое забылось. Чтобы люди не врали. Ну, ладно, ладно... пусть врут. Это ведь натура у нас такая — врать. Мы и самим себе врём без конца. Так что пусть врут. Пусть врут, чтобы показаться лучше, чем есть. Пусть врут, чтобы понравиться, я же не против. Пусть врут, чтобы хотя бы притвориться хорошим, а не для того, чтобы поиметь тебя. Пусть будет ложь во спасение, пусть... Но пусть же, блять, хоть кто-нибудь, наконец, спасётся!
Альфонсо ещё минут пять не жалея красок и эпитетов описывал мерзость и подлость моего работодателя, потом начал склонять к сотрудничеству. Златых гор взамен не сулил — ну, так они сразу расставили всё по местам по своему выбору, и при таких наших взаимоотношениях, чтобы сделать меня счастливым, достаточно было пообещать просто отпустить. Я напоминал ему, что ничего не помню, ничего не знаю, настаивал на полной невиновности и взывал к милосердию Христа ради. А потом... Потом он вздохнул, улыбнулся, и кивнул палачу. Тот толкнул меня в спину, наверху скрипнуло, руки мои пошли за спиной вверх, выворачивая плечи из суставов. Но боль была не только и не столько от этого, сколько от недозажившего перелома. Я просто чувствовал, как ломается всё, что мои бедные фибробласты наработали за эту почти неделю. Я заголосил, заходясь криком, и даже не притворялся — боль была жуткая, и информативности в моих воплях было как соплей у стрекозы. Думаю, братья-инквизиторы не подумали о моей сломанной руке и не догадывались, что боль была сильнее, гораздо сильнее, чем они предполагали.
Альфонсо меня долго не перебивал.
— Ружеро Понтини, — наконец подал голос Бартоломео, которому пришлось перекрикивать меня. — Советую тебе говорить правду. Ложь не поможет тебе. Мы хотим установить истину, и мы её установим.
Он говорил что-то ещё, но боль, огромная, как воздушный шар, уже унесла меня в крутящийся красно-чёрный мир, где была только она и мой живущий сам по себе крик, и ничто другое для меня более не существовало: ни братья-францисканцы, ни их вопросы, ни Уберти, ни даже я сам. Потом верёвка резко ослабла, словно обрубленная, и я рухнул на каменные плиты пола, рассадив лоб. Какое-то время меня не доставали, давая прийти в себя. Боль действительно вскоре из нечеловеческой стала просто нестерпимой. Я выл и стонал, но вернулся в реальность и был ещё способен помечтать мимолётно, как хорошо было бы уметь блокировать тропомиозин-рецепторную киназу, да так, чтоб нахрен насовсем. Чтоб такие уроды больше никогда мне больно сделать не могли, как ни старались. Они стараются, а мне — опа! — пофиг.
— Тебе лучше сразу сознаться, Ружеро, — это уже Альфонсо. Он не стал пытаться меня перекричать, а дождался, когда можно было говорить спокойно. — Ты ещё молод, и не знаешь, но никто не может вынести достаточное количество боли долгое время. Сознаются все.
Урод, подумал я. Это ты мне про боль будешь впаривать?
— Продолжишь отпираться, или начнёшь уже говорить правду?
Говорить правду я был бы рад, но всего криминального, что я тут сделал, было одно только переселение души, а как раз это их и не интересовало. В остальном ничего полезного я им выложить не мог при всём искреннем желании. Однако Альфонсо мои прерывающиеся всхлипами уверения не убедили.
— Мне очень жаль, что ты упорствуешь в своей лжи. Как, впрочем, и все... поначалу. Мы покажем тебе немного боли, чтобы ты понял, насколько приятней говорить правду.
Скрипнул блок и верёвка снова потянула руки наверх, поднимая моё тельце с полу. Ай, бляди, что ж вы творите, суки, у меня же рука сломана! Ааааай!! Аааааа... Фьюууть — и сознание со свистом вылетело из меня. Опять. В который уж раз. Тьма безвременья коротко мазнула по глазам и я снова всплыл из блаженства вегетативной нирваны в ад высшей мозговой деятельности.
-Очухался, — сообщил палач, пальцами раздвигая мне веки. Я мотнул головой, вызвав его усмешку. Однако пальцы от моего глаза он убрал. Надо мной склонилась рожа Бартоломео.
Отсутствовал я в этом паршивом месте, к сожалению, не долго — даже боль не унялась — но кое-что изменилось: я был растянут на столе в весьма некомфортной для отдыха позе.
— Ты продолжаешь упорствовать? — Альфонсо был само участие. — Это печально. Не лучше ли сказать правду?
— Какую правду, гады, вы же меня ни о чём не спрашиваете?!
— Не стоит оскорблять служителей церкви. А правда... Правда всегда одна, — поделился Альфонсо, а я невольно продолжил цитату: "это сказал фараон", и подумал, вот, оказывается откуда это! Но как Кормильцев мог узнать? — Богопротивный Фарината, да гореть ему в аду, — задумчиво продолжил Альфонсо, обходя меня по кругу. — Своих замыслов не скрывал: выступить на стороне ещё большего предателя церкви и веры, самозванного короля Манфреда, и возвести его на императорский престол. Для этого он объединил все враждебные понтифику силы Тосканы, всех мерзких гибеллинов, и начал войну, стремясь утвердить власть Манфреда в северной Италии. Это вот и есть правда. И у нас есть подозрения, что в его сатанинском деле ему оказывает поддержку герцог Гвидо Новелло. Однако герцог — тот ещё плут и пройдоха. Он не стал бы рисковать, не будучи уверенным в успехе сих тёмных начинаний. Но откуда бы такая уверенность? У них не так много сил и совсем нет денег, а в Фиренце нет и поддержки — это гвельфский город. Значит, есть нечто ещё, что придаёт им уверенность... Но что, если не число воинов и не деньги? Если армия малочисленна, она может победить хуже вооружённого противника. Это тоже правда. Так, может в этом дело? Последние пару лет на Фаринату работал известный механик Россини, а последний год к нему присоединился и ты... И это правда. Это — правда, а вот то, что рассказываешь ты... Ты состоял в сговоре против церкви и папы?
— Да нет, конечно! — приходилось кусать губы, чтобы не разреветься опять от злости на этих благочестивых вурдалаков и от собственной беспомощности. — Вы с ума тут посходили? Мне одиннадцать лет! Кто меня в заговор пустит?!!
— Ну, о существовании такого заговора ты мог и не знать, — согласился Альфонсо, начиная третий круг. — Но только вот твоё упорное отрицание очевидного внушает сомнения в твоей искренности.
Мои уверения, что я и думать не думаю что-либо скрывать, а просто не помню ничего, его не пронимали. Я клялся, что никогда даже не слышал имён Манфреда и герцога Гвидо, но францисканец продолжал ходить кругами, кивая словно бы моим словам, но, скорее всего, своим собственным мыслям.
— Нет, отрок, — он, наконец, остановился у моей головы и, глядя мне в глаза сверху вниз, сообщил. — Не сходится. Ты без труда ходишь, ешь, пьёшь... Умеешь говорить, пользоваться одеждой, знаешь своё имя, знаешь Фаринату, но заявляешь, что не помнишь ничего из своей жизни... Это сомнительно. Ты, судя по твоей речи, хорошо образован, что уже удивительно для таких юных лет, и весьма умён. Да и тот факт, что Россини взял тебя хотя бы подмастерьем, тоже об этом говорит. То есть, ты не из пополан, а наверняка благородного происхождения. Любое живое отвечает на боль примерно одинаково: что корова, что собака, что человек. Кричит, на что глотка способна, да старается убежать, если может. А если не может, то всё равно старается, да так, что остатки разума теряет, если человек. А если боль только нарастает, то разницы между человеком и тварью бессловесной и совсем не остаётся. На краю смертной боли что собака, что человек — одним голосом кричат, не отличишь. А ты стараешься сдерживать своё естество, помнить себя. Честь свою не уронить. Человеком остаться. Вот почему я думаю, что ты из первых фамилий и прекрасно об этом помнишь. Не можешь ты этого скрыть. А нас пытаешься убедить в потере памяти? Так не бывает. Не стоит путать нас с обществом легковерных дам и развлекать сказками. Баллады о Ролланде и фате Моргане я слышал, но мы не в балладе. В жизни, отрок, я полагаюсь на то, что можно проверить. А я никогда не видел сам и не встречал человека, который бы лично мог засвидетельствовать такую потерю памяти... Ну, если не считать трубадуров да жогларов, конечно. И знаешь, какой из этого следует вывод? То, что ты пытаешься скрыть, будет очень, очень интересно узнать святому престолу...
Отец у меня майором на пенсию вышел, а мама медсестрой за ним по гарнизоном моталась, пока не осели на одном месте, и я таки да, моими родителями и своим происхождением всяко имею право гордиться, но объяснить францисканцу, что к первым фамилиям Италии мои предки никакого отношения не имели, боюсь, не смог бы всё равно. А вот рассуждения монаха о политической ситуации могли иметь некоторое прикладное значение, но — вот беда! — только если я выберусь из этой передряги живым, в чём были большие сомнения.
— Очень жаль, Ружеро, что ты продолжаешь лгать, — судя по тону, вполне можно было поверить, что он мне на самом деле сочувствует. — Правду мы от тебя всё равно услышим. Ты только напрасно тратишь наше время и длишь свои страдания. Да к тому же отягчаешь душу новыми грехами. Ведь говорить неправду — это грех, Ружеро. Неужели тебя не пугает участь душ грешников? Неужели ты не жаждешь спасения?
Вот кто бы знал, с каким удовольствием я сейчас выдал ему всю правду, какую только мог!
Альфонсо покачал головой и, нe дождавшись ответа, махнул рукой. "Нееет!" — хотел было закричать я, прекрасно понимая смысл этого знака, но не успел. Ступни сдавило так, что я, кажется, слышал треск костей сквозь свой крик. Глаза заволокло красным, вдохнуть не получалось, я задыхался и заглатывал воздух, как рыба. Боль не прошла даже когда давление прекратилось. Точно сломали, твари. Дальше всё было смутно и кусками. Сквозь раскалённую вату, набившуюся в мой череп, в уши, в глаза, я фрагментами слышал голос Альфонсо, продолжавший свои вопросы. Что-то о вере в Господа, о моём крещении, о посещении церкви, об имени священника, где жил, как сюда попал, с кем приехал, кто привёл к Фаринате, когда начал на него работать, что делал, кого видел, что слышал, и так далее, и сначала, и по-новой, и по кругу. Своего голоса, да и вообще себя, отвечающим на вопросы, я не помню. Я был заполнен болью и мыслей о чём-то другом не было. Но, видимо, что-то я говорил. Или кричал. Или хрипел высушенными губами. Потом снова было забытьё, но не полное, потому, что в какой-то момент я с некоторым удивлением услышал свой голос: