— Англичане говорят, что рейдер способен развить тридцать узлов или больше, — сказал он. — "Миссисипи" развивает не более двадцати трех, и то, если повезет. Эта задача для быстроходных крейсеров — а на одном из них находится президент, так что мы должны благополучно доставить его до пункта назначения.
Кинг неохотно согласился, отдав приказ 16-й оперативной группе отступить, но "старый сукин сын" не был рад и был полон решимости поведать об этом всем вокруг. Ранее он дал капитанам эсминцев приказ действовать агрессивно при столкновении с немецкими подводными лодками, а также составил множество планов на случай столкновения с немецкими надводными рейдерами. Он даже разрабатывал планы на случай столкновения с "Графом Цеппелином", заключив, что этот корабль будет адекватной целью для крейсеров и эсминцев в случае, если им когда-либо доведется столкнуться с ним в море.
Хотя он и относился к британской разведке с определенным подозрением, узнав, что, по мнению Королевского флота, именно этот немецкий авианосец они преследовали, он решил перехватить его первым. Он отправил вперед быстроходные эсминцы 7-й эскадры, приказав им заправиться так быстро, как только возможно и занять позицию, прикрывающую оконечность Ньюфаундленда. И приказал капитану "Миссисипи" Райту занять позицию в непосредственной близости за ними, пока не подойдет достаточно кораблей, чтобы создать адекватную группировку и начать поисковую операцию всерьез.
— Единственное, что меня сейчас волнует, — сказал он, — это чтобы мы перехватили урода раньше, чем это сделают бриты! Если они потопят этот корабль первыми, то будут кукарекать о том, как спасли американский флот ближайшие лет сто. А это меня не устраивает. Они пришли к нам с протянутой рукой, и я бы хотел заполучить на этом деле небольшой трофей для американского флота. Тогда мы сможем заняться реальной проблемой — чертовыми японцами. Если Рузвельт сумеет заставить Конгресс объявить войну Германии, то Тохо и его самурайское братство встанут в строй рядом с Гитлером. Вот где будет реальная работа для нашего флота, а не возить гарнизоны в Исландию и водить за ручку конвои.
* * *
На борту "Кирова" другой "сукин сын" также был зол. Карпов имел напряженный разговор с адмиралом, и вышел из лазарета недовольным и совершенно нерадостным. Вольский непоколебимо стоял на то, что никакие ядерные боеголовки не могли устанавливаться на ракеты без его прямого и однозначного приказа. Карпов пытался спорить, взывал к адмиралу, пытаясь заставить его увидеть логику ситуации, но тот уперся в стенку вместе с Золкиным и отказался слушать. Мало того, он приказал не вступать в дальнейшие столкновения и даже зашел так далеко, чтобы угрожать удалить его с мостика, если он продолжит настаивать, что было оскорбительно, в особенности в присутствии доктора. Все, что ему удалось выторговать у адмирала, это разрешение привести системы вооружения в готовность в случае надобности. Вольский был непреклонен.
Карпов вернулся в свою каюту, раздумывая над этим некоторое время и сокрушаясь, что не мог просто отобрать у адмирала командирский ключ и отдать его Орлову, как он надеялся. На доктора также надежды не было: Золкин определенно был на стороне адмирала, поддерживая его аргументы при любом удобном случае. Он даже зашел настолько далеко, чтобы предположить, что капитан испытывал сильное переутомление, что Карпов решительно опроверг.
Он сидел на койке, и нервное напряжение не давало ему возможности заснуть, в чем он очень нуждался. Взбучка от адмирала пробудила его старые страхи и сомнения. Ему было совершенно ясно, что недолгое командование, которым он наслаждался, заканчивалось, и вскоре Вольский снова будет нависать над ним на мостике. Напряжение последних часов было тяжело вынести, несмотря на всю решимость сделать то, что он полагал должным. Если бы он мог поспать несколько часов, пока Орлов нес вахту, это могло бы помочь ему прочистить голову.
От беспокойства и расстройства он взял книгу и лег на койку. Это были его любимые "Записки из подполья" Достоевского, которую он ранее цитировал на мостике Федорову*. Он открыл книгу, перелистывая страницы, и его взгляд задержался на закладке, которую он сделал много лет назад, когда в последний раз читал ее всерьез.
* Вообще-то, тогда он цитировал "Преступление и наказание" )
Достоевский писал о несправедливости жизни и жестокости судьбы, сравнивая человека с домовой мышью, жаждущей немного мести.
"Взглянем же теперь на эту мышь в действии. Положим, например, она тоже обижена (а она почти всегда бывает обижена) и тоже желает отомстить. Злости то в ней, может, еще и больше накопится, чем в l'homme de la nature et de la vИritИ. Гадкое, низкое желаньице воздать обидчику тем же злом, может, еще и гаже скребется в ней, чем в l'homme de la nature et de la vИritИ, потому что l'homme de la nature et de la vИritИ, по своей врожденной глупости, считает свое мщенье просто запросто справедливостью; а мышь, вследствие усиленного сознания, отрицает тут справедливость. Доходит, наконец, до самого дела, до самого акта отмщения. Несчастная мышь, кроме одной первоначальной гадости, успела уже нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей; к одному вопросу подвела столько неразрешенных вопросов, что поневоле кругом нее набирается какая то роковая бурда, какая то вонючая грязь, состоящая из ее сомнений, волнений... Разумеется, ей остается махнуть на все своей лапкой и с улыбкой напускного презренья, которому и сама она не верит, постыдно проскользнуть в свою щелочку".
Он прервался с посеревшим лицом. Сейчас он спрятался в свою мышиную нору. Он знал, что хотел сделать, он знал, что должен был сделать, и, тем не менее, это было именно то, о чем говорил Достоевский. Он долго обдумывал все эти вопросы, причины и сомнения, ту же "роковую бурду", пугавшую мышь, сидевшую внутри у каждого человека. Ему было стыдно за себя, за то, что он не мог быть сильнее, чем он был. Что значили все его планы, бахвальство и попустительство, если он был не человеком, а всего лишь запутавшейся мышью? Его усталый взгляд снова лег на хорошо знакомый текст, словно ругавший его со страниц, которые он читал уже много раз.
"Там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость. Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности еще постыднейшие... Пожалуй, и мстить начнет, но как нибудь урывками, мелочами, из за печки, инкогнито, не веря ни своему праву мстить, ни успеху своего мщения и зная наперед, что от всех своих попыток отомстить сама выстрадает во сто раз больше того, кому мстит, а тот, пожалуй, и не почешется".
Это было о нем, подумал Карпов. Он забивался в мышиную нору и выскальзывал под покровом темноты, чтобы стащить у одного сыр, у другого хлеб. И, конечно, тщательно избегал всех мышеловок, уклоняясь от всего, что могло прищемить ему хвост, в особенности после "Газпрома". Он крался по большому продуваемому старому дому, в который превратилась его страна за сорок лет и все время приносил кому-то боль и страдания. И все это привело его лишь к изводящему ощущению изоляции и сомнения, вплоть до того последнего ужасающего момента, когда Вольский осадил его прямо перед доктором! Теперь он понял, что все эти годы был не человеком, а мышью. Когда дело потребовало найти в себе волю выступить против такого человека, как Вольский, он снова забился в мышиную нору, читая книгу.
Он перелистнул страницу, остановившись на моменте, где персонаж описывал свою неспособность осуществить месть своему сослуживцу и сопернику.
"Струсил я тут не из трусости, а из безграничнейшего тщеславия. Я испугался не десяти вершков росту и не того, что меня больно прибьют и в окно спустят; физической храбрости, право, хватило бы; но нравственной храбрости недоставало. Я испугался того, что меня все присутствующие, начиная с нахала маркера, до последнего протухлого и угреватого чиновничишки, тут же увивавшегося, с воротником из сала, — не поймут и осмеют, когда я буду протестовать и заговорю с ними языком литературным... Но я то, я, — смотрел на него со злобою и ненавистью, и так продолжалось... несколько лет с! Злоба моя даже укреплялась и разрасталась с годами. Сначала я, потихоньку, начал разузнавать об этом офицере... Один раз я было и совсем уже решился, но кончилось тем, что только попал ему под ноги, потому что в самое последнее мгновение, на двухвершковом каком нибудь расстоянии, не хватило духу".
Эти слова словно обожгли его, опалили и устыдили. Он, наконец, понял, о каком "офицере" писал Достоевский, человеке, стоявшем на последних ступенях служебной лестницы над ним, человеке, которого нужно свалить оттуда, чтобы добиться своего и занять свое законное место, место, заслуженно по праву своего ума и таланта. Североморска больше не было, а вместе с ним не стало и никого, кто мог бы привлечь его к ответственности. Судьба избавила его от этого, и поэтому он должен был пойти к адмиралу, чтобы привлечь его на свою сторону, чтобы сделать то, что было необходимо, а если этого не удастся, отодвинуть его в сторону. Но именно он сам и отошел в сторону. Он, Владимир Иванович Карпов, капитан первого ранга. Он ощущал себя бесполезным, потерянным и униженным. Униженным собственным страхом и некомпетентностью, и единственное, что он мог сделать, это обратить это ощущение в ненависть.
В ненависть не к Вольскому, не к "Папе Вольскому", родному отцу для всего экипажа, а к Адмиралу. Он не был лучше него, по крайней мере, Карпов в это верил. Это был просто человек в форме, только и всего, и убери с этой формы все звезды и полосы на манжетах, его не станет. Вольский стал для него всем, всем тем старым вонючим продуваемым домом, в котором он жил сорок лет замученной мышью. "Я сорок лет слышал тебя через трещину в полу..."
Там, в пустом и полутемном лазарете он, наконец, встретился с больным стариком и потерпел поражение, не от человека, а от формы, которую тот носил, от всех этих звезд и полос на рукавах. От формы, которая была не более чем бессмысленным пережитком страны и системы, которых более не существовало! Адмирал даже пригрозил отстранить его, отнять у него все, чего он добился и выстрадал за долгие годы существования в качестве мыши, те несколько звезд, которые он заработал сам. Что ему было нужно? У него было мало своих?
Карпов сидел некоторое время, пока привычное самодовольство не окутало его теплой пеленой, успокаивая его беспокойный ум. Это была вонючая пелена, он знал это, но привык к ней за все эти годы. Люди привыкали ко всему со времен, и он, к своему стыду, привык и к этому.
Он сидел здесь, в момент, который мог изменить всю его жизнь, и не только его — жизни всех на борту корабля и жизни многих поколений, о который Федоров так беспокоился, и все же не мог решиться. Это была последняя страшная правда, открывшаяся ему, пока он сидел в собственной норе в зловонии собственного стыда. Ему казалось, что он потерпел полный крах, который нельзя было исправить никаким образом, что он был не человеком, а мелкой подлой мышью, что это его судьба, и ее нельзя было исправить. Он не мог стать человеком, не сейчас, ни когда-либо, потому что к конечном итоге не представлял себе, что значит быть настоящим человеком. Он не мог выйти из своей темной норы на свет, который четко откроет его жалкое состояние, и поэтому он не решался. Он не видел ничего, кроме собственной тени, темного пятна на покрытой серой краской палубе. Тень вытягивалась перед ним, когда он шел по длинным пустым коридорам, и это была словно тень человека, которым он никогда не станет.
Он сжал кулаки и смог остановить эти мысли. Он все еще мог сделать то, что нужно. Он все еще мог успеть сделать все прежде, чем Вольский вернется и снова отберет у него корабль. Но затем сомнения и страхи вернулись хорошо поставленным хором. Да, он может сделать это, но что будет потом? Что дальше? Какими глазами будет смотреть на него весь остальной экипаж, все эти мыши, собравшиеся в свой kollectiv? В их глазах будет осуждение, попытка давить на него собственными представлениями о плохом и хорошем, правильном и неправильном, справедливости и несправедливости. Чем больше он думал об этом, тем более это ощущение сковывало его, пока в один момент он не ощутил, как откуда-то из самой глубины души лавовым потоком начинают пробиваться давно сдерживаемые гнев и ярость. Он перелистнул засаленную страницу, и взгляд упал на единственный ответ, который Достоевский предложил на подобную дилемму. "...Хорошо ли, дурно ли, но разломать иногда что-нибудь тоже очень приятно...".
Карпов закрыл книгу и закрыл глаза. Кто я, спросил он себя? Мышь в норе или человек? Жил ли я вообще? Он внезапно решил для себя все вопросы плохого и хорошего, не понимая, что в этот момент лишился того, на что надеялся — человек в нем умер. На его месте возникло что-то, что могло действовать, самовольно, решительно, безжалостно эффективно, но это был не человек. У этого существа не было никаких моральных ориентиров, лишь бегство от боли и долго сдерживаемая ярость. Единственное, что в нем осталось, это потаенный внутренний гнев, который медленно разгорался, угрожая поглотить его. Он принял это за прилив сил, необходимый человеку, чтобы решиться на что-то, но был не в силах понять, насколько этот порыв был далек от этого.
Капитан резко сел, а затем встал с койки. Он поднялся на нетвердые ноги и попытался успокоиться, глядя на свое лицо в зеркале над умывальником. Он инстинктивно пригладил тонкие волосы, а затем открыл шкафчик над раковиной и достал оттуда небольшую фляжку. Мало что могло принести такое облегчение, как ушедшее ощущение собственной неполноценности. Он сделал глоток водки для храбрости и поставил фляжку обратно. Затем он надел на голову Ushanka и поправил ее, просто потому, что так ему захотелось, а затем резко одернул китель, как это часто делал адмирал.
Пришло время вылезти из норы, подумал он. У него были дела, которые должны были быть сделаны, так что он решил провести еще несколько проверок прежде, чем отдохнуть. Сначала он направиться к ракетному бункеру под палубой и поговорит с этим идиотом, главным старшиной Мартыновым. Затем следовало проведать Трояка... Да, Трояк был крайне важен. Затем следовало зайти в инженерную часть и немного покрутиться там. Последняя остановка на обратном пути на мостик будет последней, или, вернее, первой на пути, который начнется, если он решиться. Он понятия не имел, что случиться после этого. Никто не осмеливался делать что-то, подобное тому, что замыслил он.
Федоров будет мучиться и беспокоится о том, что будет весь остаток жизни. Федоров думал о том, что правильно, а что неправильно, и был парализован, как он в один момент в прошлом. На что он был годен? На то, чтобы израсходовать все силы на то, чтобы закрыться своими старыми книгами по истории и защитить отдаленное будущее, которое они никогда не увидят? Каким же дураком он был! Федоров тоже был мышью, забившейся в нору.