Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
— Что? — Ошарашенно вякнул Рядовой.
— Дети! Есть у тебя, козлина?!
— Я... — Рядовой отчаянно цеплялся за австро-венгерскую винтовку, которая видимо, и была причиной всех его текущих бед.
— Что ты бормочешь, чушкарь! Я задал вопрос!!! Следует отвечать, "да" или "нет", рядовой!
— Нет, господин старший унтер-офицер!
— И не будет!!! — Зловеще пообещал унтер. — Такой как ты в первую брачную ночь даже срамное место у девки не найдет! А если отыщешь, — случайно! — все равно вставишь свою крохотную висюльку не тем концом! Одна радость, что ты плесень сырая, не сможешь размножаться! Ты слишком туп даже для этого! У таких как ты дети всегда на соседа похожи! Раньше деревенские девки баловались с ослами, — так и то из их отпрысков можно было сделать нормальных солдат! А тебя мамаша не иначе понесла от лягушачьей икры! Жаба ты!.. Пупырчатая! — Унтер был красным как свекла. Наверно нормального человека от такого напряжения давно бы хватил удар...
— Что за неукротимый идиот? — Шепнул Гущину на подступах к строю Медлявский.
— Наверно у него очень здоровые сосуды, — вяло отметил Гущин.
— Но пока ты здесь, под моим началом, — продолжал голосить унтер, наседая на рядового — я заставлю тебя быть добросовестным, исправным солдатом! Если у тебя в черепушке куча дерьма вместо мозгов, ты у меня будешь делать вид, будто твоей коровьей лепешкой можно думать! Какой стороной нужно вставлять в винтовку пачку?!
— Э... Правильной стороной, господин старший унтер-офицер!
— Я тебя в нужнике утоплю, рядовой!!! Ты что издеваешься, остолоп?! Что значит "правильной", вошь казарменная?!
— Той... которой... втыкать без... ореберения!..
— Втыкал ты на гражданке в древесное дупло! Потому что нормальная девка от тебя как от оспы бежит, слякоть! Пачку в винтовку следует что?! — Заглубить! Заглубить в приемное гнездо магазина! Каким концом?!
— Без ореберения, господин старший унтер-офицер!
— Без! Ореберения!!! Оребрение ты должн чувствовать сверху, положив на пачку свою ладонь. Даже у такого как ты, руки не могли загрубеть настолько, чтоб не чувствовать разницу; — хоть ты до основания свой вялый хобот сотри, рукоблуд! Конструктор специально позаботился, чтобы солдат мог даже наощупь найти нужную сторону пачки, хоть в темноте, хоть после попойки! Он только не мог знать, что винтовка попадет в руки к пеньку в поганках вроде тебя! Если еще раз вставишь пачку не той стороной, я тебе её в рот загоню! Так чтоб ты из неё все патроны проглотил и сзади по одному выстрадал!!! Ты меня понял, Васюков?!
— Так точно, господин старший-унтер офицер!
— Щас саданет, — лениво отметил Гущин.
— Ну а вот тебе для памяти, корыто ты скотное!.. — Унтер придвинулся, и коротко, с точно отмеренным усилием вложил рядовому под дых. Шинель не спасла, рядовой крякнул на выходе, и сгорбился.
— Смирно рядовой! — Заорал унтер, свирепо потрясая усами.
Рядовой с трудом распрямился, опираясь на винтовку, , и подергиваясь, заставил себя стоять смирно. Унтер снова придвинулся, придирчиво оглядел. Дернул ремень, поправляя подсумок.
— Голову выше! — Рявкнул унтер. — Живот втяни! Прибери зад! Что ты его растопырил, как жена лавочника?! Бурдюк! Штафирка! Я недостаточно уделял тебе времени, Васюков. Но теперь-то уж...
Зловещее обещание унтера осталось незаконченным. Краем глаза он увидел подходящих офицеров. — Смирна-а! — Словно фигурка на постаменте, будто подсолнух к солнцу, унтер повернулся к офицерам, и отточенным идеальным движением отдал честь. Во всем виделся кадровик старой, довоенной, школы. Как называли их на военном жаргоне — 'отчетливый'. 'Странно, что его не повысили до обер-офицера, когда мы угробили почти весь свой состав в Великой Войне', — подумал Медлявский.
Медлявский и Гущин небрежно сбросили снег с папах.
— Унтер, как фамилия? — Спросил Медлявский.
— Старший унтер-офицер Погорелов, ваше благородие! — отбил безупречную скороговорку унтер.
Медлявский оглядел застывших солдат. Лица были коровьи, тупые. Может быть, даже слишком тупые. А в глазах тлел злой огонек.
— Вольно.
— Вольна-а! — Эхом гаркнул унтер.
— Занимаетесь с личным составом? — Уточнил Медлявский.
— Так точно, ваше благородие! — Кивнул Погорелов. — Извольте, выдали нам австрийские винтовки, где их только достали на нашу голову. Так у них вместо обоймы — пачка. Вставишь не там концом — и затык. А эти, деревенские... Попризывали сброд на мою голову.
— Да... А без лупцевания, не пробовали?
— Как же? — Растерялся унтер. — Ведь дисциплина! Не доходит до них, без мордобоя. Сколько раз объяснял, — а этот снова винтовку в клин. Только кулаком слово и подпихнешь.
Медлявский вздохнул. Определить грань просто проходя мимо было нельзя. Не зная, что и как происходило до этого. Это мог — и должен был — знать непосредственный командир унтера. Некоторые рядовые, призванные из деревень, и правда были непроходимо дремучи, — спасибо отечественному 'просвещению'. Искать командира и пытаться выяснить у него, что из себя представляет Погорелов, — глупо. Но в голове стояли сказанные когда-то ему — тогда еще сопляку — слова штабс-капитана Дымова: — попробуйте понять солдата; это не так трудно. Дымов был мертв, наверно уже года четыре как. Медлявский уже успел сравняться ним в звании...
— Распустите солдат, старший унтер-офицер, — Приказал Медлявский. — Слишком холодно для занятий. Пусть греются.
— Слушаюсь!
— Бедлам какой-то. — Двигаясь дальше переговаривался с Гущиным Медлявский. — Солдаты бегут от нас целыми полками. Кто по домам. Кто к красным. Верховного чехословаки на неделю стерножили. А этот драит рядовым морды, — будто сейчас начало 14го.
— Думаете, — там не чистят? — Поинтересовался Гущин.
— Где?
— У красных. Там ведь унтера из тех же самых школ.
— Не знаю, не видал. Этот Погорелов рискует. Ведь разбегутся так все. В лучшем случае. А в худшем — словит в бою в спину.
— Реликт. — Резюмировал Гущин.
— В смысле?
— Погорелов этот.
— У меня иногда ощущение, что все мы — реликты. — Как-то устало признался Медлявский. — Динозавры, после похолодания. Как жить знаем. Только вот в новых условиях это не работает. И вроде никто не виноват. По крайней мере из тех, кого знаешь лично.
За разговором добрались до своего вагона в конце состава. Гушин дернул за сдвижную деверь.
— Да, черт его... примёрзло что-ли? Помогите, штабс-капитан...
Вдвоем дернули дверь, и стронули с места.
— Кто там? — Крикнули изнутри, голосом Гарткевича. — Гущин, вы? Закрывайте же дверь господа! Не выстуживайте остатки тепла!
Гущин полез в вагон, поскользнулся по снегу, снова чертыхнулся. Забрались, и закрыли дверь.
— О, — сказал Медлявский, распуская на шее полосы башлыка. — После улицы здесь кажется премило и тепло.
— Разве? — Отозвался прапорщик Краузе. — Не замечаю... Тоже что-ли пойти прогуляться? Что там снаружи, господа?
— Бардак, — отозвался Гущин.
— Бардак — в смысле женщины? — По профессиональной привычке оживился гусар Азначеев, подскочив с нар, где он штопал дыру в перчатке.
— В смысле — хаос. — Объяснил Гущин.
— А-аа, разочарованно угас Азначеев. — Тоже мне, новость...
— Как вы можете думать о женщинах в такой холод, Азанчеев? — Поинтересовался с другого конца вагона Гарткевич. Сидя на нарах, он разложил на тряпице разъятый на части манлихеровский пистолет-карабин, смазывая в нужных местах оружейным салом.
— Женщины согревают-с, — отозвался Азанчеев. — Попробуйте хоть раз, и узнаете.
Гарткевич безобидчиво улыбнулся, продолжая смазывать оружие. Большелобый, плотный, крупный лицом и телом. Он бы уникально спокойный в своей ограниченности, человек.
— А кроме того, — продолжал Азанчеев. — Раз уж мне выпало быть единственным гусаром среди вас, я должен поддерживать реноме полка. Пятый Гусарский, не оставляет после себя полных бутылок и опущенных юбок. Откупориваем всё! Ах, господа, знали бы вы, какие женщины в Самаре...
— Уймитесь, поручик, — отозвался Краузе, плотнее кутаясь в полушубок. — Мне противны ваши представления о женщинах.
Азанчеев ухмыльнулся.
— Вам противна правда жизни, Краузе. Тем хуже для вас. Красивая женщина как солнце, — она не может светить одному.
— Прекратите, господа — бросил от печки прапорщик Эфрон. Горящие отсветы из окна буржуйки, плясали на его резком лице. — Ваши разговоры как надоевшая книга, которую читал раз двадцать. Я могу до буквы сказать, что будет дальше. Нам что, опять вас придется растаскивать? Сейчас у нас для этого дефицит спиртного.
Эфрон был прав. Это происходило почти на каждой дружеской попойке. В крайний раз разговор начался вроде бы... с обсуждения знакомого Гарткевичу поручика Синицина. Во время позиционных боев Великой войны, группа Синицына пробороздив носом распутное поле, ворвалась на линию вражеских окопов. Где-то при переползании, Синицын таки зачерпнул в дуло своего пистолета системы Пипера грязи, — и не заметив того, нажал на спуск. Пороховые газы, не найдя выхода из ствола вырвали крепеж подвижного затвора, каковой отделился от пулевика и со страшной силой влетел Синицину прямо в лицо. Синицин сразу же лишился глаза, а позже и жизни, потому что пока его тащили к своей линии все та же проклятая вездесущая грязь попала в рану, и он умер в госпитале от общего заражения.
Начали бурно обсуждать. Сошлись на том, что в условиях окопной войны, кроме огнестрельного оружия пластун был обязан иметь еще и холодное. Или, как выразился Азанчеев, стукнув по столу: — Сабля не изменит тебе никогда, огнестрел — может быть, женщина — непременно!
У Азанчеева афоризмы на все темы сводились к женщинам.
Подобные высказывания глубоко оскорбляли чувства прапорщика Краузе, который оставил в тылу, — теперь уже и не нашем — молодую жену. Как говорили, — редкую красавицу. С красотой которой могла — как говорили — сравнится лишь её ветреность. Говорили, — (не иначе, что сам Краузе в подпитии слишком много болтал, иначе как бы это узнали?) — что Краузе долго и безуспешно её добивался. А когда добился, тут же был призван на фронт. На вокзале, провожая Краузе на войну, молодая жена печально смотрела на него своими прекрасными черными очами. И тревожный вздох высоко поднимал её прекрасную грудь, слишком хорошо подчеркнутую выгодным фасоном платья, куда нескромно пялились все встречные мужчины. Краузе уезжал в вагоне, а жена и нескромные мужики оставались на перроне...
Тревожимый своими мрачными мыслями, обычно меланхоличный Краузе, заслышав очередной афоризм Азанчеева, начал, сопеть, и ерзать на месте. Наконец, хлебнув еще чарку, он не выдерживал вскакивал и вопил, что Азанчеев есть самый испорченный офицер во всей русской армии, который не имеет никакого уважения к святости женщины, и что — тысяча дьяволов! — если Азанчеев не заткнет свой рот, то — клянусь сердцем матери! — это сделает сам Краузе. Азанчеев в ответ наливался красным цветом, и бормоча что-то о немецких щенках из Поволжья, начинал вырастать из-за стола. Краузе хватали, Азанчеева хватали, снова заглубляли под стол и наливали еще по кружке, обычно это помогало. Но слушать те же спектакли сейчас, да еще по трезвости?..
— А где Штаб-Ротмистр Гиммер? — Поинтересовался Медлявский, все еще возясь с башлыком.
— Вызвали к начальству, — отозвался Эфрон.
— Что-то намечается?
— Увидим.
— А Жемчужин?
— Вон, дрыхнет в углу.
— Казак не дрыхнет... — сонным голосом отозвался из угла Жемчужин, ворочаясь под английской военной шубой. — Казак набирается сил перед боем и пьянкой.
— Определенно так, — легко согласился Эфрон.
Медлявский наконец размотал башлык, и сбросил его на плечи, открыв лицо. Штабс-капитан внешним видом напоминал пухлощекого голубоглазого херувима, по недоразумению обзаведшегося усиками. Впечатление это портил только большой рваный шрам, на левой стороне лица. Словно бы херувим был выписан в старой церкви, и на лице отвалилась часть фрески.
Гущин тоже окончил вертеться, сбрасывая снег со своей великолепной 'шведской' куртки, — коричневой кожи, с меховым подбоем, (которую он реквизировал у кого-то из местных в Омске). Сдвинув папаху и поддетый под ней шерстяной шлем со лба, он яснее открыл свое правильных черт, иронического склада лицо.
— Прапорщик, — обратился Гущев к Эфрону, — найдется горячей воды?
— Только что вскипятил, — Эфрон показал на венчающий буржуйку чайник, — давайте налью вам в кружку, поручик.
Гарткевич тем временем закончил с обслугой оружия. Его огромные руки ловко заскользили по частям, вставляя их на места, возвращая конструкции Манлихера цельность.
— Гарткевич, вы ловкий манипулятор, — Похвалил со своего места Азначеев, как вам это удается? — Я от холода едва могу держать иголку.
— это потому что у вас пальцы худые, — объяснил Гартевич. — А у меня толстые. В них свободнее ходит кровь.
— Помилуй бог, вы правы. Создатель специально породил вас для сибирских морозов. Остается вопрос, — что здесь делаю я?
Азанчеев тоже закончил орудовать иголкой, и довольно посмотрел на зашитую перчатку. Среди правильных офицеров вообще нерях не водилось, но Азанчеев выделялся даже в общей среде. Долговязый длиннолицый молодец, словно вытянутый по вертикали, единственной горизонтальной 'доминантой' которого были роскошные, будто две сабли привешенные под носом, усы. За особенности тощей фигуры и принадлежность к полку 'черных бессмертных гусар', Зиновий Азанчеев получил за глаза прозвище 'Кощей бессмертный'. Другая кличка — 'Три сабли', (две под носом, одна на поясе).
Будучи оторван от рассеянного вихрями войны и смуты полка, Азанчеев отчаянно пытался сохранить о нем любое напоминание. На его обычной пехотной папахе, вместо кокарды была прикреплена большая 'адамова голова' — череп над скрещенными костям, — отличительная эмблема пятого гусарского. В те — лучшие времена — он носился как отличительный признак на гусарской парадной шапке. До последней возможности по теплу Азанчеев таскал черные обтягивающие штаны-чачкиры с нашивными гусарскими узлами, и 'ботики' — низкие сапожки с розетками. Короткие сапожки, не сказать, чтоб очень шли Азанчееву, так как еще больше подчеркивали его долговязость. Но кто бы осмелился ему это сказать?! Только лютый холод заставил гусара сменить чачкиры и ботики на теплые шаровары с подбоем, и меховые унты. Это было отступление от того немногого памятного, что осталось у Азанчеева из счастливого прошлого. Кажется, он страдал по этому поводу больше, чем Краузе о своей невесте. Чачкиры и ботики должны были вернутся с теплом.
— Спасибо, прапорщик, — Гущин сидя у буржуйки, обхватил ладонями протянутую Эфроном кружку, перенимая её тепло. Подул, покачал кружку чуть выстуживая. Осторожно отхлебнул, оберегая зубы.
Медлявский, меж тем, расположился на топчане, поближе к керосинке, повозился со своим походным мешком, извлек оттуда книжицу, достал карандаш, и начал что-то заносить скорописью на бумагу.
— Опять пишете свои мэмуары, — поинтересовался Гущин, иронически налегая на 'э'.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |