Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
— Тебе плохо без него, твоего друга? — спрашивает она и снимает с обшлага красный лепесток (письмо от Таллулы?). — Ты, наверно, не ждал, что он умрет первым. Этого никогда не ждешь.
— Мне казалось, что он еще так молод. Мне казалось, что это у него все впереди, а не у меня. Но теперь я не представляю, как жить без него. Наверно, я просто не умею больше жить без него, я разучился.
— Да, так всегда кажется сначала — будто ты разучился и не можешь больше жить... Потом это проходит. Ты знаешь, надо играть дальше и не думать об этом. Жаль, что ты больше не танцуешь, но, в конце концов, необязательно же танцевать, играй по-другому, у тебя прекрасно получится.
— Боюсь, я не так силен, как ты, дорогая, — и Патрик улыбается, проговаривая с наслаждением это стертое, позабытое: "дорогая". — Я не могу играть и не думать, я вообще уже ничего не могу.
— Как жаль. Я даже не знала, что ты его так сильно любил, я этого не понимаю.
— Ты притворяешься, ты все прекрасно понимаешь. Но это неважно. Все не так уж плохо, по крайней мере, я не сопьюсь и не покончу с собой.
— А обо мне ты горевал, Патрик? Скажи мне, пожалуйста, честно.
— Ты еще не умерла, Беа.
— В самом деле? Как странно. Почему же мне кажется, будто я уже давно мертва?
Что же ей ответить, солгать в утешение или сказать правду: да, Беа, ты мертва, хоть твое старое тело еще двигается и дышит, а старое сердце еще гоняет по жилам живую кровь. Когда они виделись в последний раз, ее глаза были тусклыми и ослепшими, она не узнала Патрика, она уже никого не узнавала. Разве не страшнее физического несуществования этот прижизненный распад, разложение разума? Ах, умереть бы стоя и в своем уме, легко и гедонистично, без последних распоряжений, без агонии и скуки, ах, умереть бы поскорее, малодушно мечтает Патрик, пока Беа танцует в тишине, внутри ограниченного холодного пространства. Не дотронуться до нее, не дозваться, не станцевать с ней вместе, девушка в синем должна быть одна; заносчиво вздернув голову и расправив плечи, она отмеряет жесткие, напряженные па, балансирует на невидимой проволоке, ни на миг не утрачивая равновесия, и в последнем движении вскидывает правую руку к виску, приветствуя вместо зрителей, вместо Патрика — безмолвные и бесчисленные войска, что глядят на нее сейчас, ожидая ее приказов. Это больше не Беа, но чужое и неземное, отстраненное существо, с белыми щеками, с присыпанными пылью губами, с мраморными волосами; подменыш, двойник, пересмешник, судорога усталого мозга. Однажды впустив видения в дом, потом от них не избавишься, они так и будут входить без приглашения: и умершие, и живые, и даже незнакомые, которых кто-то привел с собой. А попробуешь им отказать, они сморщатся от злости: "Однако вы любезно встречаете дорогих друзей!". Вот еще, будут ко мне таскаться всякие покойники! — а куда им таскаться теперь, как не к Патрику, по старой памяти, ведь он всегда так любил гостей. Пусть расплачивается и за эту любовь, встречает их с улыбкой, угощает, болтает, курит, а потом, провожая, просит на лестнице: "Приходите еще, у меня такой дом, тут никто не живет, а одному скучно, приходите еще, так хорошо посидели, не забывайте меня". К кому не бросишься от тоски, с кем не начнешь обниматься — со скелетом, со смертью, с врагом, но у него нет врагов, и смерти нет, и значит, остаются только скелеты, пляшущие скелеты, как на веселой фреске Danza macabra, которую где-то — о, вспомнить бы, где, вспомнить бы и вернуться туда, но нельзя, нельзя, невозможно, — где-то показал ему Дягилев и сказал шутя: "Вот какой бы поставить балет, мой милый!".
Патрик вспоминает его голос, лицо и улыбку, насмешливый тон: вот какой бы поставить балет, повторяет он, да я знаю, что тебе это не под силу, ты можешь лишь танцевать. А все-таки Дягилев ошибается: он может и создавать, сочинять — немножко, "немношко", un peu, но хватит на его век и на эту ночь. Что же сейчас творится вокруг, как не славная пляска смерти — ну, пусть сложенная из кусочков чужого спектакля, пусть нелепая, болтливая, наглая, но с флейтами и скрипками, с невидимым и прекрасным оркестром, с отрывистым, жестким стуком костей — вместо "звуков современного мира", какофонии в духе Кокто, вместо гула аэропланов и грома пишущих машинок, вместо последних радиоизвестий и ядерных испытаний, вместо движения танков по чьей-то чужой земле. Это, видите ли, уже устарело, нужно бы что-нибудь новое, удивительное, чтобы étonn'ировать Дягилева, эксцитировать, эмульстильировать, ведь в конце концов все здесь — для него, ведь он же сам просил когда-то — поставить балет, и теперь Патрик, набив руку на итальянских сюитах, па-де-катрах и каприччиозо, исполняет его желание, выпускает танцевать живых и мертвых вперемешку, в одиночестве и объятиях.
— И все-таки ты жива. Не знаю, зачем ты пришла ко мне в таком виде, я едва узнал тебя.
— Не знаю, зачем ты встречаешь меня в таком виде, я едва узнала тебя. Ты так постарел.
— Что поделаешь! Хотел бы я, чтоб все вокруг старились, а я оставался юным.
— Чтоб я была богатой вдовой, а ты красивым мальчишкой.
— Но я и тогда бы любил тебя.
— За то, что я плачу за твою квартиру. Или платила бы, я забыла о сослагательном наклонении.
— Я бы не позволил тебе платить.
— Ты всегда позволял, не выдумывай. Все равно, мне пора.
— Так рано? Куда же ты уходишь?
— Меня пригласили. Меня пригласили сделать камелию, мне надо идти.
— Каттлею, — поправляет Патрик.
— Нет, — отвечает Беа, — нет, камелию.
Красный лепесток лежит в ее белой руке, в белой перчатке, как кружочек крови. Непристойности нет в словах, кто поймет, на что она намекает, кто вспомнит принцев, лебедей и одетт, повторяя бессмысленно и очарованно вслед за ней: "Нет, камелию". Но этот лепесток в ладони напоминает об утраченной невинности — образ банальный, зато сценичный: оглянись — и увидишь, как она прорвала плеву пальцами, а потом поймала красную каплю, поднесла к губам. Ее лицо опять белеет и заостряется, разве это она, разве у нее минуту назад был этот запавший рот и восковой нос? Нет, это не Беа, не совсем Беа, вовсе не Беа, а отчужденная девушка в синем, которая никогда не дурачилась в казино, чарли-чаплинствуя за карточным столом, никогда не вальсировала с Патриком, оттаптывая ему ноги, никогда не смеялась, не пела, не кружила ему голову — то по часовой стрелке, то против, пока в обморок не упадет. Да и было ли хоть что-нибудь на самом деле, или он сейчас сам все выдумывает, чтобы утешить себя: она переменилась, так переменилась, но он в этом не виноват. "Давайте играть? — предлагает кто-то. — Мы только изменим правила покойной леди Рипон, не будем сравнивать друг друга с животными, я, знаете ли, не хочу, не желаю, чтоб меня обзывали верблюдом. Лучше уж по-другому. Вот вы, Патрик, вы похожи на petite princesse из "Войны и мира". Вы всем улыбаетесь и со всеми дружите, и всем нравитесь, а когда умрете, то будете из гроба жаловаться: "Я вас всех любил и никому зла не желал, и что же вы со мной сделали, ах, что же вы со мной сделали!"". Нужно всего лишь подправить готовую речь, обратиться к Беа искренне и нежно: "Я любил тебя, я не желал тебе зла", — и добавить, импровизируя: "За что же, ах, за что же ты меня так ненавидишь?". Но лучше он сразу ляжет в гроб, чем выговорит вслух эту чепуху, все вздор, он ничуть не похож ни на petite princesse, ни на верблюда.
— Не сердись на меня, дорогая. Я не хотел тебя обидеть.
— Ты не хотел и не обидел.
— Я просто не могу узнать тебя, Беа. Я очень любил тебя, я очень тебя люблю, но сейчас я не узнаю тебя, будто это не ты. Или будто бы это не я.
— Быстро же ты меня позабыл. Я-то тебя еще помню.
— Я тоже тебя помню. Это неузнавание, а не забвение, это совсем другое чувство... или понятие, может быть. Послушай только, я рассуждаю о понятиях, я точно с ума схожу.
— Да, — сухо соглашается Беа, — ты точно сходишь с ума, мне очень жаль. Бедный Патрик, ты потерял рассудок, ты не выдержал второго тура.
— Второго tour en l'air? Когда-то я выдерживал их без счета.
— Что за дурная игра слов. Ну, бог с тобой, прощай. Может быть, в следующий раз, если ты не покончишь с собой, то будешь в духе и даже узнаешь меня.
— Боже мой, — произносит Патрик, — вы все будете ко мне ходить!
— Почему бы нет? У тебя такой дом, тут никто не живет. Где же нам еще встречаться?
Они разыгрывают неотрепетированный скетч, сшивают куски на живую белую нитку: так забавляются в снах, не зная целого, пускают фразы-фейерверки наугад. К чему бы этот "второй тур" — но не en l'air и даже не chaîné, долой балетные термины, хватит, оттанцевали свое; к чему безрассудство и самоубийство, к чему намеки и знаки, модные семейоны, рассыпанные тут и там, с щедростью, но без смысла — чтоб никто не сумел прочитать их и растолковать. Импровизируйте, что хотите, представление должно продолжаться; за стеною снова запевает флейта, как снегирь, и Беа ускользает прочь под это птичье или механическое пенье, выбивает последнюю дробь. Ей никто не нужен, она освобождается от друзей и поклонников, от всех, кто еще о ней помнит, от всех, кто еще верен ей. Будет теперь таскаться сюда вместе со всякими покойниками, будет врываться в адажиетто — надменная и нездешняя, в синей куртке вместо доспехов, в белых перчатках, в гриме, в маске, с волосами, обрезанными под юнца или Жанну. И от нее нет ни утешения, ни облегчения, она летит мимо одна на свете, и этот свет завивается вокруг ее легких ног. А Патрик не бросается вслед за нею, даже не встает с заправленной холодной кровати, ведь они расстались давным-давно, оторвались друг от друга. Он мог бы, мог все исправить когда-то, выбрать ее одну и быть с ней счастливым, он мог всю жизнь протаскаться за нею, с "безумной любовью", как с книжкой подмышкой, мог и жениться — почему бы и нет, она бы ему, наверно, не отказала. Но даже если б он был с ней счастлив, но даже если б она была счастлива с ним — все равно, этого мало, они были бы несчастны вдвоем, очень несчастны.
Что ж поделать, такова его природа: влюбляться в женщин и в конце концов уходить от них — о, непременно с мужчинами, чем дальше, тем младше, с мальчишками, подающими надежды, с игроками в теннис, с театральными красавчиками, beau goss'ами, прелестными, продажными, пустоголовыми, в дорогих костюмах и начищенных ботинках. Легко свалить вину на Дягилева и оправдаться: это он меня испортил и совратил, это он на пути от Парижа до Монте-Карло угощал меня яблочным пирожным, кружил голову, обещал славы и золота сколько угодно, а сам придвигался все ближе и ближе, потихоньку расстегивал брюки. Шторка спускалась на окне, поезд несся не по волне, но над побережьем, обгоняя луну. Легко притворяться невинным, наивным, несведущим, но все-таки это обман: он и до встречи с Дягилевым видал виды, развлекался напропалую, перепробовал разных партнеров с разными телами — не от распутства, а от любопытства, для лучшего постижения мира и самого себя. А Дягилев его ничему не научил, нет, научил, да не в постели, преподал пару уроков: как изворачиваться, как ускользать, не заплатив по счету, как очаровывать и как влюблять, и даже как влюбляться; в нагрузку — немножко искусства, полдюжины картинных галерей, десяток церквей в июльский жар, с приправой из ревности, капризов, ссор. Стоило потерпеть, пока не закончатся эти высшие курсы, и Патрик был прилежным учеником, первым учеником, пусть и непослушным, и своенравным. Теперь ему кажется, он мог бы тогда и Дягилева "очень полюбить", теперь ему хочется полюбить, исправиться, выпросить запоздалое прощение: вы видите, Серж, я был неправ, я признаю, я сожалею, попробуем начать еще раз, с того же места и до конца, я буду с вами очень мил.
"Ты будешь мил, — ответит Дягилев, — а я уже не буду". Есть что-то (было что-то?) обворожительное в его безжалостности, в вежливом холодке, в надменности, во всех недостатках, капризах, жестокости. Начнешь перебирать и не остановишься, отчего же он до сих пор не отпускает Патрика, не исчезает, покинув эту комнату, жизнь и мир, как исчезли Беа, Моника, Таллула? Хоть на минуту забыть бы о нем, избавиться от него и от всех несбывшихся и несбыточных, неутраченных иллюзий; дожить бы спокойно, без миндального запаха в воздухе, без мягких шагов вдали, без шутливого вопроса — приснившегося, отзвучавшего давным-давно: "Но когда же вы станцуете Голубую птицу, мой мальчик?". Никогда, никогда, и не надо больше, все это с ним уже случилось, вот и голубые перья, и фотографии, и карточка с тонким почерком Дягилева ("Quand danserez-vous L'oiseau bleu?"), с зеленью лавра, с теплом полуночного солнца. Как будто не было других людей, других любовников, приятелей и покровителей, как будто вся его жизнь — с сотнями персонажей, как Temps Perdu — вместила несколько человек: ни родителей нет, ни братьев, ни учителей, а лишь один мужчина — Дягилев, одна женщина — Беа, да две подруги — Таллула и Моника, прелестные и почти бесполые, зашитые в серые платья. Все в строю, пересчитать их, позвать и назвать — и они отзовутся, и скажут, что знали Патрика, что очень скучают без него, что просят поторопиться. Чего же тянуть: написать завещание, всех перецеловать, попрощаться — и улизнуть тихонечко, с черного хода, чтоб не хватились, не вернули с полдороги, не откачали. Там ждут его — если там хоть что-нибудь есть: декорации, оркестровая яма, галерка, лестницы и кулисы, палочки красного грима для губ, кружева в костюмерных, парики, струны, кошки, нарисованные облака. Ах, никогда не завершить этот перечень предметов, значит, лучше и не начинать, лучше сразу захлопнуть дверь и страницу. Там все есть и все будет, там не будет ничего, там нет только любви, одного возлюбленного, с которым бы он — нет, вовсе не с Беа! — стоял к механизму пружин земных и небесных так близко... так близко. Да, точно, там нет любви, потому что она сейчас — вслед за Дягилевым, подражая ему, — "покидает свои небеса", и пружины сокращаются сами и приводят в движенье весь мир.
3. Джон
Последним приходит Джон — "мой Джон, мой друг, который умер": он снова молод и легок, как в сорок девятом году, когда Патрик впервые заговорил с ним. Как прекрасны эти цифры: четыре и девять, чудесное сочетание, а к ним примыкают еще пять и один, и так далее, без пропусков, по хронологической шкале, до обрыва, до восемьдесят третьего. Впрочем, об этом обрыве легко забыть, нужно просто не смотреть вниз. Джон приходит к нему — так, как все приходили сегодня: открывает дверь и возвращается в свой дом, в свою спальню, в свою жизнь с Патриком. Нет ни дьявольской хромоты, ни седины, больное сердце вынуто из груди, но кровь окрашивает щеки в розовые тона, а руки кажутся теплыми, нет, они и вправду теплые и живые, Патрик чувствует их — еще до прикосновения, тянется к ним, как к огню. Если так теряют рассудок, то стоит признать: это чрезвычайно приятная потеря. Наверно, прав был друг Дягилева — тот, что перед смертью беседовал о балете, — когда отказывал себе в бессмертии, когда твердил о "черной дыре японской гравюры", но добавлял (откуда Патрику это известно?): "Я верю, что близкие мне не умрут, даже могут со мною иметь сношения в виде привидения, вампиров, и так далее". Все свершается по его словам: мертвый Дягилев обворожителен, ловок и влюблен в другого, мертвые Моника и Таллула милы, беспечны и очень счастливы, и лишь полумертвая Беа полна тайной недоброжелательности — но и ее не надо бояться, она не сделает зла. Как жаль, что вовсе не с ней, не с любовью к ней Патрик сживался, сливался год за годом, и разрыв казался немыслимым, невозможным; как жаль, что не с ее именем, всплывшим в памяти на рассвете, кончался отдых, рассеивался сон; как жаль, ему самому было бы легче, когда бы он ее так любил. Когда-нибудь рассеянный биограф заметит мимоходом, посередине главы: "Он был бисексуален, но главными возлюбленными в его жизни оставались мужчины", — и в этой неловкой, переведенной фразе промелькнет сочувствие: ах, до чего же трудно расставлять возлюбленных по ранжиру и чину, ах, до чего трудно решать, кто главный, кто нет, и насколько проще привязаться к одному человеку раз и навсегда и никого вокруг не видеть. Ну что ж, он привязался, и что толку: разве знал он заранее, что окажется таким живучим, а его bien-aimé — таким хрупким? Теперь некого и винить, теперь только терпеть, дожидаясь смерти и встречи, или — поправка! — одной смерти, ведь встречи он уже дождался. Он чувствует, как падает температура, как сквозь щели в рамах течет внесезонная стужа, трансцедентальный холодок; впрочем, это чепуха и самовнушение, поиск явных примет "того света" — вместо умолкнувшей музыки. Джон обнимает его и целует, и шепчет прямо в губы:
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |