Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Моя игра в Йонека разительно отличалась от всех предыдущих игр. Бывало, что мы с тобой, милая моя, придумывали себе роли и разыгрывали сцены Артурова двора, притворяясь рыцарями и дамами Круглого Стола; но об Йонеке я не рассказал даже тебе, боясь, что допустив кого-то в свою тайную надежду, нечаянно ее погублю. Слишком уж она была хрупкая, даже ты могла бы разбить ее на части парой слов — "Что за чепуху ты придумал, друг мой! Так же не бывает!" Дело в том, что я надеялся на чудо — что мой отец мне не отец, а истинный мой родитель, прекрасный, милостивый и знатный, был оторван от меня только по вине кознодеев. А значит, мое непочтение и ненависть к мессиру Эду есть не такой уж страшный грех; так, повседневный, заслуживающий не ада, а чистилища. Ведь почитать мы обязаны только своих отцов, а он мне вовсе не родной!
Тоже мне надежда. Глупая. Грешная даже. Но как же я держался за нее, Боже мой, прости меня, как же я за нее держался...
* * *
"Я — Йонек", говорил я себе, стараясь не плакать громко, лежа ничком на своей постели. Рено, в подобных случаях подолгу не возвращавшийся, якобы пошел по нужде — а на самом деле сидел, небось, на кухне и грелся, пережидая страшные времена. В одиночку в постели было еще и ужасно холодно. "Я — Йонек, мой отец — рыцарь-птица, отец, отец мой, как я хочу быть с тобой, как я хочу в твою страну, я твой, я не отсюда родом..." Скрипнула дверь — это тихо, как кошка на мягких лапах, явилась матушка. Зимой у нас наверху дуло изо всех щелей, и матушка носила много платьев одно на другое, кисти рук ее делались очень холодными и влажноватыми, с узором голубых жилок на полупрозрачной коже.
— Что ж поделаешь, сынок... Ничего, не плачь, вот смотри — Господь наш, видишь, Он тоже весь в крови, за наши грехи страдает, сам-то безгрешный, Он, Солнце наше — бичами истерзанный, тернием коронованный... Чего же нам-то, бедным, ждать, кроме мучений во искупленье, так что лучше на земле свое отплакать, а потом сразу — на небо, отдыхать без мук чистилища! На небесах никто никогда не плачет, — и она совала мне в зареванное лицо настенное распятие — небольшое, с две ладони длиной, и я тыкался носом в кипарисовое перекрестье, пятная темными слезами деревянного Господа. Господа с горестно склоненной на грудь головой, с такими худыми ребрами... С натуралистично подкрашенными алым полосами из пронзенных ладоней, и одна — самая длинная — вниз, по впалому животу... Никто бы не любил Вас, как я, Искупитель мой, за Ваши худые ребра, замаранные кровью, за натянувшиеся веревками жилы рук, за страдания Ваши — как мы с мамой, бедные люди, у которых тоже так часто текла кровь. Не понимаю я про сотворение мира, и про Вашу единосущность Отцу пока не пойму, уж простите меня — но вот про бичевание я хорошо знаю, драгоценный мой Сеньор, и так-то Вас люблю через Ваши напасти... Сердце Ваше, Господи, даже до смерти послушное, пожалеет меня и на небе сделает настоящим Йонеком, а в Городе Вашем будут стены из изумруда и халкидона, и вечный день с Вами вместо Солнца, и Вы один будете моим отцом, а я Вас буду благословлять и чтить не хуже ангелов, только возьмите меня к Себе...
Утешаясь страданиями Господа — если забывать о себе значит утешиться — я болезненно дергался от прикосновений материнской неумелой руки, отиравшей мокрым полотном мою исхлестанную спину. Чтобы утешить меня, мама тихонько напевала — истории мучеников, кантилены обо всех, кто безвинно страдал, и мелодии их — одинаковые, ласковые, темно-безнадежные — остались в моем разуме самым четким и несмываемым воспоминанием о ней. Так что и сейчас, заслышав запевку старой кантилены, я почти вижу мамино лицо — белое пятно в сумраке масляного светильничка, светлую длинную прядь волос, щекочущую по моей спине, вздрагивающей от растревоженной боли. Жалость моя, острая, как та же самая боль — вот такую любовь к родительнице подарил мне Господь. И мелодия, выводимая почти что одними губами, с подпевом сквозь сомкнутые губы — едва ли не свирельным стоном. И можно почти полюбить ноющую боль, если через нее вместе с кровью из тела выходит постыдное облегчение: быть любимым матерью.
"Девица Эвлали была так-то хороша,
Прекрасно тело у нее, прекрасна душа...
Хотели ее Божьи враги погубить,
Заставить диаволу послужить..."
Мало кто из детей знал столько страшных житий мучеников, сколько я: они были для меня единственным приемлемым оправданием моих собственных мучений. И мучений как таковых, как позже объяснил мне один весьма образованный друг.
Святые апостолы дружной чередой, все с лицами, искаженными страданием — уже почти прекрасные в отсветах такой близкой, прорывающейся сквозь прежние черты новой жизни: распяленный, как кроличья шкурка, на Х-образном кресте Андрей с залитыми кровью членами, Фома, пронзенный стрелой, Варфоломей с лохмотьями содранной кожи; мученик Клавдий с отрубленными кистями рук, утыканная дротами девственница Урсула, Стефан Первомученик с обломками раздробленных камнями костей, выглядывающих из ран, как белые ломаные ветви... Куда мне до них, с моими жалкими полосками от розог, живехонькому, за пару дней все заживет, сытому, на мягком ложе лежащему, с целыми костями, с надеждой однажды стать взрослым и свободным!.. И с этим ужасным Распятием, на которое в обычные дни я избегал смотреть — так было страшно и больно за Господа, вынужденного вечно распинаться за мою нелюбовь к мессиру Эду — в каждой церкви, в каждой спальне над кроватью, на каждом придорожном кресте, все с теми же худыми ребрами, с потеками крови по желтоватому лбу... Все равно как если бы за мою неисправимость каждый раз мучили и били моего доброго брата.
Особенно четко я помню голос своей матушки — снова старую кантилену про святую Евлалию — после случая с твоими розами, милая Мари. Кажется, ты и не знаешь, что сталось с твоими розами? С теми, что ты подарила мне после посвящения в труворы. Помнишь посвящение?
Мне тогда было уже больше десяти лет; тебе, значит, столько же — мы родились в один и тот же год, только я — в начале весны, а ты — в конце лета, на Успение Богородицы (в честь чего тебя и крестили — Мари). Я помню, что был праздник — только теперь не соображу уже, какой именно, Вознесение или Троица, но праздник великий, с ночным бдением и шествием наутро, и в него нас освободили даже от наших отроческих обязанностей. Вместо оных нас сводили к утрене — а потом предоставили самим себе.
После крестного хода — красивого, с колокольным звоном и цветными свечами, с трубоголосым отцом Фернандом в цветных литургических одеждах — мы с тобою оба пребывали в состоянии радостного возбуждения. Я пел во все горло по дороге из церкви, проникнувшись красотой псалмов (хотя и знал латынь только в пределах молитв) — и вдруг заметил, что у меня получается свободно рифмовать. Не поделившись с тобой этим открытием, я глубоко задумался — как тебе показалось, чем-то огорчился — а на самом деле задумал великое дело. Первое мое стихотворение было готово, когда мы дошли до дома, или чуть позже — стараясь ничего не забыть, сохранить все строфы в целости, я сделал еще несколько кругов по саду, вокруг навозной кучи.
И я добился своего! О счастие, я устроил тебе праздничный сюрприз — спел свою первую песню. Посвященную даме Мари де Туротт, конечно. "Спел" — это, должно быть, громко сказано: голоса у меня никакого еще не было, я даже громко говорить не научился за годы очень тихой мышиной жизни в отцовском доме. Да и стихи, тогда показавшиеся мне великолепными, были, очевидно, так себе; из этого произведения я теперь не смог бы вспомнить ни строчки, но, кажется, там рифмовалось все, чему положено рифмоваться у Гаса Брюле или другого какого шампанца, умеющего недурно подражать южанам-трубадурам. Ритм, естественно, хромал. Постаравшись как следует, я вспомнил сейчас две рифмы — "Шампань" и "Бретань", и еще не менее жуткая парочка — "Руси" и "Куси". Постой-ка, постой, милая! Медленно вызывая из темной глубины памяти свет яркого утра Вознесения — светло-зеленую траву, серый дровяной сарай, на заднем плане грязноватое марево конюшенных построек — и вот оно, тонкий мальчишеский голосок, выстраивающий неуверенный речитатив: "У кого б вы ни спросили... В землях графов де Куси, вплоть до самого Руси, хоть пройди четыре мили, хоть пятнадцать, хоть все сто... Не найдете ни за что..."
Да, девицы столь учтивой, и веселой, и красивой, что живи она в Микенах, не было б нужды в Еленах! С рифмовкой там было как-то иначе, строфы получились неравномерные по длине и порою разного ритма; но ты все равно пришла в восторг. Одно дело — просто стихи, и совсем другое — стихи, которые написал твой друг, да еще и про тебя! Ты станешь великом трувором, я посвящу тебя в поэты, сказала ты с искренним восхищением, от которого у меня потеплело в животе и ноги стали страшновато мягкими. Ты смотрела на меня и смеялась, но не так, будто тебе весело, а как будто тебе больно и странно, и нужно что-то сказать, а не получается. Потом ты убежала, приказав ждать тебя на месте; я стоял, как дурень, в звоне придуманной славы, и думал, что стихи писать — большое счастье. Чувствуешь себя почти что волшебником, даже лучше, потому что тебя апостол не сбросил с небес, как несчастного того волхва Симона — волшебство твое законное, от него один почет и радость людская! От собственных стихов слезы на глаза наворачиваются — еще сильнее, чем от чужих; и так удивительно, что все в рифму складно сложилось! Будто и не ты придумывал, а сама составилась мозаика.
Слава моя увенчалась полным восторгом — ты вернулась со стороны сада с тремя крупными розами в руках; видно, спросила матушкиного разрешения сорвать цветы, чтобы подарить их мне! Наверно, Анри Анделис, за "Лэ об Аристотеле" якобы пожалованный замком, менее был счастлив и поражен своей наградой за труды. Я помню необычайно ярко, как взял шипастые жесткие стебли из твоих рук — влажноватых и почему-то холодных (хотя обычно ты превосходила меня теплом тела, даже зимой твои пальцы оставались горячими и не краснели от ветра.) Головки цветов были — две белые и красная, похожие для меня на прощение грехов, Рождество и Пасху одновременно, избавление от долгой болезни и неожиданный подарок от брата.
Я даже запомнил, как ты оделась тем утром — хотя обычно с трудом отслеживал одежду других людей. Синее платье поверх красного полотняного шенса, вышитое мелкими жемчужинками по вороту — церковный наряд богатой отроковицы — и блестящие ленты в косах. Не было на свете никого тебя красивее. Где только ты взяла этот полушутовской, полусвященнический обряд — прикосновение розой к плечу, "Посвящаю тебя в труворы" — а я, болван, так остолбенел, что даже не додумался преклонить колено. Слишком хорошая, слишком красивая — я почти не узнавал девочки, у которой однажды в драке вырвал прядку светлых волос, с которой виделся каждый день за обедом; мне казалось, я и прикоснуться-то к тебе не смогу, потому что ты — ангел, сплошной огонь, горящий серафим ростом выше нашей церкви, жуткий и прекрасный свыше человеческих сил. Потому я и убежал — мне стало страшно от самого себя, от таких своих мыслей; мне было всего десять лет, и я убежал, не вынеся собственной нежности к другому человеку. На бегу, перепрыгивая через помехи вроде садовой тележки, будто перелетая их на крыльях, я испускал невнятные кличи восторга — в которых сочетались обрывки моего безграмотного произведения и плотский радостный страх перед священным.
Не ты сама была тем священным, Мари — нет, не только ты, но нечто, вставшее передо мною прозрачным огнем, когда ты протянула мне цветы, и оглушительно крикнувшее мне — не бери, обожжешься! И собственное ослушание, похожее на настоящую свободу... Нет, не могу объяснить. Меньше нужно было увлекаться "Романом о Розе". До него ли нам теперь — видишь, куда мы пришли с тобою, двигаясь подобными путями, милая моя?..
Дома я хотел потихоньку подняться к себе и схоронить свое сокровище. Приспособить цветы — я сразу придумал, куда их дену: конечно же, украшу ими распятие над постелью! Это самое почетное место в комнате, перед ним по вечерам и по утрам мы подолгу молимся, стоя на коленях; кроме того, разве не правильно все самое лучшее, все свои трофеи немедленно посвящать Господу?
Но моим прекрасным планам не судьба была сбыться — путь мне преградил мессир Эд, поднимавшийся из погреба. Уж не знаю, что он там делал — то ли пил по случаю праздника, то ли пересчитывал запасы; он медленно вырос передо мной из пола, как выходящий из земли великан, и я, оцепенев под его взглядом, тщетно попытался спрятать розы за спиной. Вроде бы я ничего дурного не сделал, но отец так смотрел на меня, что сердце мое тут же обратилось в заячье, а горячая радость покрылась толстенным слоем льда.
Что это у тебя, спросил он самым нехорошим своим голосом, никак, ты рвал в саду цветы? Почему прячешь? Кто тебе позволил?
"Госпожа матушка разрешила Мари" — почему я не мог лгать этому человеку? Не по праведности ведь, из страха! Хотя уже почуял, что соври я сейчас, обвини себя беспричинно — все получится лучше, чем так. "Мари подарила мне розы" — не сочти меня подлецом, милая моя, выдавая тебя мессиру Эду, я знал уже достоверно, что тебя он не тронет. Ты оставалась воспитанницей матушки, именно она имела право тебя судить и наказывать, за целый год жизни под одной крышей мой отец ни разу не ударил тебя; так что я не подставлял тебя под удар — эдакий "Флуар наоборот", непривлекательный образ, не правда ли? — скорее боялся солгать. Потому что мессир Эд, по моему внутреннему убеждению, всегда чувствовал мистическим образом, когда я говорю неправду.
К тому же в моем оправдании не было ничего дурного, ведь верно? Сад принадлежал матушке; она иногда сама срезала в нем цветы, чтобы отнести в церковь или украсить дом к празднику. Она могла распоряжаться розами по своему усмотрению; розы в моих руках означали не самовольство — всего-навсего невинную праздничную игру. В которой никто, кроме меня самого, не мог бы усмотреть ничего особенного, постыдного или необыкновенного... "Мари подарила мне цветы, потому что я написал ей стихи, сударь."
Мог ли я ожидать такой безумной вспышки ярости? Если поразмыслить здраво, вспомнив все, что я знаю теперь — конечно, мог.
Ты мне еще попишешь стихи, поганец, вот как говорил мессир Эд, трепля и сминая меня в руках, как игрушку, которую пора распороть и выпотрошить старую солому. Я болтался из стороны в сторону, махая, как та самая игрушка, ободранными руками — шипастые стебли отец вырвал у меня из ладоней первым же движением. Стишки, ты сказал, дерьмо такое? Я сейчас напишу тебе стишки! Такие дерьмовые стишки напишу на твоей шкуре, клянусь кишками всех святых, что тебя так и черти в аду не прижгут, стихоплетишка вонючий!
Я приоткрыл рот от страха, до последнего не понимая, что же такого сделал. Руки отца то впечатывались мне в лицо, в котором что-то прогибалось и трещало, то дергали, почти отрывая куски ткани, за праздничную чистую одежду.
Он убьет меня, Боже мой, защити, он же порвет меня на куски! Я уже почти видел, как широкие руки с давно не стриженными, зазубренными ногтями отрывают мои члены, как ветки у дерева, разбрасывают их, как ребенок — лепестки розы; безо всякого труда, почти что весело разламывают пополам грудную клетку... От страха не в силах даже зажмуриться, я в онемелом безмолвии болтался в отцовских руках, и мне казалось, что мир окончательно спятил. Я же ничего плохого не сделал! Совсем ничего! Мессир Эд совершенно сошел с ума, в него вселился демон, он просто-напросто хочет меня убить. Господи, Дева Мария, святая Евлалия и мученик Георгий, спасите ради праздника мою бедную душу, мою бедную шкуру, меня же сейчас убьют!
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |