Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
— Кто был покойник?
— Да он не успел представиться, как я его на меч насадил. Клирик, если по тонзуре судить. Поп католический. Шустрый попишка, бегал, как заяц, от меня по всему дому... Дело было, когда мы Бодуэна-предателя зимой брали в Ольмесе. Должно, капеллан Бодуэновский или другая какая сволочь...
— Написано по-нашему, — заметил я, чувствуя странную дрожь в руках.
— Ну значит, перебежчик оказался, — бесстрастно кивнул Второй Аймерик. — Правильно я его пришиб. А ты с бумажек, может, какой толк поимеешь; они, смотри-ка, только с одной стороны пользованные, а с другой можно что хошь писать...
Не особенно слушая, я копался в шуршащих свиточках, ища подтверждение догадки. Не скажу, что страшной догадки — я привык ко многим смертям, и еще одна смерть полузнакомого человека меня не пугала. Но чем-то эта догадка казалась особенно неприятной, как неотданный долг.
И я нашел-таки начало рукописи. Стихотворной книги, со смехотворной аккуратностью переписанной по столбцам, разложенной свиточками по главам... Большой аккуратник был писец, он же автор. И я его, похоже, действительно знал живым.
"Благослови Отец, и Сын, и Дух Святой
Тот день, как мэтр Гильем труд начинает свой.
Наваррец он; ему Тудела — град родной.
И в Монтобане жил лет десять таковой,
Но в скором времени приют нашел иной,
Прознав при помощи науки колдовской,
Что вскоре будет град опустошен войной,
И ныне обречен весь край судьбине злой
За веру лживую, что мнили там благой...
Вот уж точно, мэтр Гильем. Маленький лысоватый мой доктор, расспрашивавший меня о передвижениях войск ("Не ради корысти, молодой человек, ради одного лишь искусства! Я, понимаете ли, книгу пишу. Историческую песнь, вроде жесты...") Гордый недавним каноникатом трусоватый человечек, вот мы и встретились снова, после вашей смерти. Постараюсь вас в обиду не давать, вы как-никак меня супом с ложки кормили. Так, дальше, дальше...
"Граф Бодуэн (храни его Иисус благой)..."
(граф Бодуэн!!! Ведь целая зима прошла — а больно все так же, как после маминой смерти...)
"Ввел в Брюникель его, и с радостью большой
Вручил каноникат ему своей рукой
В Сен-Антонене, ставшем графскою землей..."
(Знаем, знаем, как Сен-Антонен стал графскою землей... Какое счастье, Господи, что Аймерик читать не умел! Иначе гореть бы в печке труду мэтр-Гильема в первую же ночь за одно только слово "граф Бодуэн"...)
"И вот Гильема труд вы зрите пред собой:
С начала до конца писал он день-деньской,
Корпел почти без сна над каждою строкой..."
(Ах ты, старый хвастун... Откуда-то взялась во мне к покойному автору странная нежность, какой он при жизни у меня ни на миг не вызывал. Говоришь, Аймерик, собой сумку загораживал? Говоришь, будто сокровище спасал?)
"Изящен и красив в сей книге стих любой,
А, выслушав ее, и малый и большой
Свой ум обогатит, почтив меня хвалой,
Ведь автору талант от Бога дан с лихвой,
И тот, кто обойдет поэму стороной,
Раскается потом!"
Уж я-то не обойду, мысленно пообещал я, снова скатывая свиток. Плохая была бумага, желтоватая и волокнистая — но сзади действительно чистые листы. Не берег бумагу мэтр Гильем на любимое дело. А я не пожалею времени. Вы знали, знаменитый геомант? Для того ли лечили меня, потому ли меня боялись? Или вы просто — маленький самодовольный человечек, попавший в большую войну случайным и неуместным образом и возомнивший себя ее Геродотом? Что же, кто-нибудь должен рассказать мне о графе Бодуэне — и явно не Аймерик. Его я расспрашивать не собирался — слишком дорожил нашей юной, новорожденной дружбой.
Аймерик смотрел на меня выжидающе. Широко расставленные, некрасивые глаза, упрямые и злые скулы. Мысль, что этот человек убил безоружного клирика, не вызывала у меня ни малейшей неприязни. Наверное, из-за его шрамов.
— Ну что, пригодится тебе?
— Спасибо, Аймерик, — ответил я честно. — Очень я рад твоему подарку. Тут про войну написано стихами; может, я чего новое узнаю, когда все до конца прочту.
А у самого в голове всю ночь — "Граф Бодуэн, храни его Иисус благой"...
Спали мы на лавках там же, в кухне. Второй Аймерик, ничем не похожий на первого, оказался ужасно похож на него храпом, и за храп я окончательно простил ему светлые волосы и не такие глаза.
* * *
Случилось примерно то, чего все и ожидали. Новый легат примирил-таки графа Раймона с Церковью. С Монфором на самом деле, временно запретив Монфору на нас нападать. А наш добрый граф за это — до окончательного Папского решения, то есть временно, но все понимали, насколько может затянуться таковая "временность" — лишался почти всего. Например, Нарбоннского Замка, из которого он с полюбившейся Папским посланникам торжественностью унижения переселился в дом к одному из своих друзей, рыцарю Аламану де Роэксу. Покорный, тихий и смиренный с кардиналом Пейре, с нами — своими приближенными, посвященными в его планы — мессен Раймон по-прежнему грозно шутил, напивался и вел себя с тою отчаянной властностью, которой так ждал от него тулузский народ. Да, он доверял Папе Иннокентию — даже с самого сильного перепоя ни разу о нем плохо не сказал; но, с другой стороны, наметил наш отъезд с Рамонетом через две недели после переговоров, в самую Пасху — чтобы заодно и Божьим перемирием сына защитить. Вернуть Рамонета из Англии требовалось не раньше, чем на самый большой Собор, который намечался почти что через год. Папа-то далеко, а Монфор — всегда у нас под боком, а гарнизон его под началом епископа Фулькона теперь — в многострадальном Нарбоннском замке, многократно переходившем из рук в руки, как иерусалимская королева Изабель во времена раскола латинского королевства... Конечно, считалось, и вслух говорилось только одно — Тулузу во временное владение принял Папский легат от имени Папы, хранителем Нарбоннского замка — опять же от имени Папы — назначен епископ Фулькон, и это вовсе не Монфор, ни-ни, а Пейре де Беневен, добрый священник, который стоит за нашего графа. Опять же Церкви, а не Монфору передал свой замок граф Фуа, и от имени Папы засел там аббат Сен-Тиберийский. Но всякому ведь известно, что где Фулькон — там и Монфор: небось гарнизон у Фулькона набран не из наших людей, а из Монфоровых крестоносцев! Так что Папе доверяйся, а от Монфора защищайся: эту народную мудрость все мы слишком хорошо узнали на своей шкуре.
Хорошо, что у рыцаря Аламана был большой дом. Хотя когда там поселилась графская семья, для самого Аламана почти не осталось места! Граф-то поселился у него не один: мало того, что с Рамонетом, так еще и с женою, доной Альенор, и с Рамонетовой супругой — обе эти дамы приходились родными сестрами друг другу и покойному королю дону Пейре, так что причин любить франков у них находилось не больше, чем у всех нас.
Дона Альенор, старшая из двух, казалась мне ослепительной красавицей. Я с ней даже разговаривать боялся! Той весною она все носила траур по брату, но и в прямом черном, катарском каком-то платье и накидке она была так хороша, что я несколько раз видел ее во снах (и всякий раз стыдился себя самого по пробуждении). Находясь возле графа в огромном Нарбоннском замке, я избегал ее искусительного присутствия без особого труда, а вот в городском двухэтажном доме держаться от нее в стороне было куда труднее. Ее пахнущие розовой эссенцией волосы выдавали присутствие графини раньше, чем глаза замечали ее саму — стройную, бледную, с глазами как темные звезды. А запах роз неизменно возвращал меня в детство, в горький день острой нежности и острого унижения — ты понимаешь, милая моя Мари, почему присутствие доны Альенор так сильно меня смущало. Вот как снова настигли меня РОЗЫ, подобравшись стыдом и горечью с неожиданной стороны! Слава Богу, что сам граф Раймон занимал мои мысли куда больше, нежели его молодая жена.
Сестра ее, Санча, Рамонетова жена, казалась по сравнению с нашей графиней попросту худой девочкой. В брачный возраст она вступила совсем недавно, и заключенный еще в год смертельных надежд 1212 их брак с Рамонетом был подтвержден только прошлым летом. Обеих арагонских принцесс — красавицу и худышку — наш добрый граф собирался с крепким арагонским же эскортом отправить в Прованс, от Монфора подальше. Но все же я видел несколько сумасшедших недель, когда все это блистательное общество ютилось в небольшом городском доме, как приживалы или беженцы из сгоревшего города. Неплохо держался только глава семейства. Была у моего отца и графа одна счастливая особенность: чем больше унижали его люди со стороны, тем чтимей и любимей делался он для своих тулузцев. Тот Раймон, против которого порой бунтовали коммуны городов в мирные времена, в дни войны становился для тех же коммун неким идолом, единственной надеждой, сердцем страны. Вот и тогда он оставил при себе слуг и оруженосцев, консулы посещали его каждый день, обращаясь к нему как к графу, несмотря на торжественную формальность — временное лишение престола; за время проживания у рыцаря Аламана он успел выпустить три законодательных акта, скрепленных графской печатью со всадником и гербом, и выпить не менее двух бочонков вина.
Дамы же, доны Алиенор и Санча, казались смятенными, почти ни с кем не общаясь, кроме друг друга; еще не оправившиеся после смерти короля Пейре, казавшегося некогда им каменной стеной и вечной опорой, они много молились и ежедневно посещали мессы, пользуясь тем, что отлучение с Тулузы снято. Удивительное дело, Тулуза — и не под отлучением! Всякий раз до маленькой местной церкви их провожала толпа богомольцев, считавших за честь подать дамам святой воды или устроиться сзади них на передних лавках, чтобы в Приветствии Мира иметь честь прикоснуться к графининой белоснежной руке или к тонкой лапке ее сестры... А они молились — тихие такие, траурные, как обычные две прихожанки, потерявшие под Мюретом возлюбленного брата. Хорошо хоть, их брат умер католиком...
Граф Раймон строил планы, издавал акты, смирялся с легатом и бушевал с собутыльниками. Графини — старшая и младшая — тревожились и молились. Вассалы вроде меня и моего нового друга Аймерика де Кастельно готовились к дальнему пути, впитывая каждую минуту графского доверительного присутствия. А тот, ради кого все затевалось, Рамонет...
Рамонет. Рамонет.
Никогда в жизни не встречал я человека с такой болезненной гордостью.
Мы встречались еще до рассвета назначенного дня у ворот Арнаута Бернара. Это самые северные из пятнадцати тулузских врат, откуда идет торговая дорога на Ажене. Съезжались мы по отдельности, чтобы и в самом городе не возбудить подозрений — шпионов того же Фулькона все привыкли подозревать в собственных соседях, а Фулькон-то близко, в Нарбоннским замке, а с Фульконом-то франкский гарнизон... Я ночевал у Аймерика, с вечера распрощавшись с моей Аймой: она расцеловала меня — особенно крепко, не вовсе по-братски, на прощание прижимаясь мокрой щекой к моему лицу так, что я сам едва не плакал. У Аймы получалось, что Англия — это какой-то последний рубеж, хуже земель сарацинских, где даже и не люди живут, а, к примеру, псиглавцы, небо вечно серое и дождливое, хорошего вина нет, а летом, как зимой, царит ужасный холод. Да что там, по мнению моей названной сестры, и области Парижа круглый год маялись под густыми снегами; дальше Мюрета — в мирные времена, конечно — да пригорода Вильнев она нигде не бывала. Но ей-Богу, мне тоже сделалось больно и тревожно с ней расставаться; с ней, а на самом деле — с Тулузой.
Аймерика — в мыслях своих я называл его не иначе как Вторым Аймериком — провожала невеста. Девица с редким именем Каваэрс, которая весь предстоящий вечер от него не отлипала. Последняя наша ночь в Тулузе была отравлена ее причитаниями. Извинившись и глядя в сторону, Аймерик предложил мне лечь на полу на тюфяке, а сам всю ночь любился со своей милой на кровати. Не выдержав такой жизни, я забрал тюфяк и стеснительно удалился за дверь, но и из-за двери мне мешали спать их томные разговоры. Девица порой восклицала особенно громко — "Ах, миленький, красавец мой, свет мой ненаглядный", и принималась плакать, а кавалер утешал ее как мог. Стыдно мне тебе, замужней женщине, объяснять, как именно он мог ее утешить...
Наутро девица не успокоилась, а когда Аймерик поднялся в седло, обхватила его ногу в стремени с жалобным криком. И снова все то же — "красавчик мой, сокол, голубочек"... Сокол и голубочек смотрел на нее с усталой тоской. Он сильно не выспался, тревожился и совсем не жалел своей невесты, устав от ее слез. Кому приятно, когда его раньше времени оплакивают! "Красавчик" вовсе не был красив, что бы там ни говорила девица, однако по нынешним тулузским меркам краше его попробуй отыщи! Медленно заселялась Тулуза. Прибывали беженцы, оседали у родичей многие люди Фуа и Комменжа — все равно их графы держались от своего сеньора неподалеку, а крепче Тулузы оплота не найти. Но по-прежнему женщин было больше, чем мужчин, а молодых-то мужчин и вовсе недоставало. Руки, ноги на месте, глаза не выколоты, уши не отрезаны. Значит, сказочно красивый парень! Я и сам успел узнать многое о женском внимании за последние два года — осиротевшие дочери, молодые вдовы и невесты без женихов нередко приглашали меня пойти с ними. Веришь ли — до сих пор не знаю, почему я ни разу не воспользовался приглашениями.
К счастью, до ворот женщины нас не провожали — а то Каваэрс пробудила бы плачем полгорода. Мы приехали вдвоем, надвинув на лица капюшоны и почти не разговаривая. Узкие улочки Тулузы в утреннем синем свете, взлетающие над черными в темноте домами пики Божьих храмов, весенний каменный холод вызывали во мне острую любовь и тревогу. Порой улицы делались такими узкими, что я с восторгом погладил бы сразу обе стены по бокам — не стесняйся я Второго Аймерика. Если я о чем и молился по дороге, завидев на углах улиц черные придорожные кресты, кованые из железа — так это о возвращении. Вдыхая тулузский, ни с чем не сравнимый запах, я слушал крик вторых тулузских петухов, будто их голоса отличались от всех остальных петухов на свете, иные, куда более красивые, любимые. В память о Тулузе, и чтобы было чем заняться в тоскливой Англии до прибытия гонца, я вез с собой записи мэтра Гильема. Читать на досуге.
Мы прибыли первыми. Подождали обоза мастера Арнаута де Топина и вместе с ним выехали за ворота. Это была небольшая крытая повозка, запряженная двумя крепкими серыми мулами. Рамонет в сопровождении бородатого телохранителя догнал нас уже в пригороде; с ними ехало еще двое всадников — оба в глухих плащах, на высоких темных конях. Один всадник разговаривал с Рамонетом еле слышным голосом, другой все молчал. На выжженной окраине деревянного пригорода, среди обгорелых коряг, некогда бывших чьим-то виноградником, всадник скинул капюшон. В серо-синем свете стал виден горбатый нос графа Раймона, его отросшие черно-седые волосы, легкие, шевелящиеся под ветром. Старый граф поцеловал сына в лоб, обнял, снова поцеловал. Второй сопровождающий тоже обнажил голову — чуть блеснула тонзурка — и благословил нас всех надтреснутым голосом. После чего граф и его суровый капеллан развернули коней, а мы поехали вперед, стараясь на них не оглядываться.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |