Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
И я пытаюсь спать и есть — честное слово, каждый день пытаюсь. Потому что знаю: если я не буду есть, это сделает больно маме — и ещё паре людей, которым я дорога. Дедушке и бабушке, профессору Базиле; возможно, Вере. Правда, мне всё ещё противно видеть себя в зеркале голой; видеть гармошку рёбер, выступы ключиц и позвонков — жалкие, уродливые, как у жертвы Освенцима. Противно терять женский цикл даже на гормональных таблетках, мёрзнуть в любую погоду, страдать от унизительных проблем со стулом, собирать выпадающие клочьями волосы, без конца лить на кожу крем, чтобы скрыть шелушение. Анорексия далеко не так поэтична, как думают многие девочки-подростки.
Она — воплощение прозаичности. Прямо как я теперь.
Я уже не плачу сутки напролёт, когда думаю о нём. У меня просто больше нет сил плакать. Нет сил ни на что, кроме совсем уж неизбежных повседневных занятий; а ещё — учёбы, диссертации, статей, переводческих подработок. Правда, всё это делается на автопилоте, исключительно из чувства долга и обострённой отличнической ответственности. По привычке. Мне нужна повышенная стипендия, чтобы жить на неё и не напрягать семью с деньгами. Мне нужно защитить диссертацию, чтобы не подвести профессора Базиле — ведь он так верит в меня. Мне нужно продолжать всё это, чтобы...
Собственно говоря, чтобы что?
Чтобы Христос промолчал в ответ на речи Великого инквизитора — а потом поцеловал его, не оспаривая страшную правду о людях?..
Самое страшное — именно в правде. Я понимаю, что причина — не в моём искалеченном князе, собравшем уже около сорока бабочек. Вообще не в каких-то внешних обстоятельствах — не так, как обычно бывает; ведь люди очень любят объяснять всё внешними обстоятельствами — детскими травмами, неправильным воспитанием, жестокостью среды. Причина — во мне. В моей собственной искалеченности, в необъяснимой врождённой болезни.
В том, что я чувствую себя живой, только когда пишу. И — соответственно — страдаю.
Ты картавишь — слабее, чем он, но тоже картавишь. Это задевает меня, смущает, сбивает внимание, даже немного злит — будто теперь, после него, никто в мире не имеет права на эту особенность. У тебя тоже высокий и мягкий голос — довольно приятный, надо признать; и, судя по всему, ты тоже способен на намеренные провокации. Однако на этом сходство заканчивается. Никакого сравнения для меня нет и быть не может.
Но откуда же тогда вообще эти кощунственные мысли о сравнении?..
Ты садишься рядом со мной, оттесняя Мону, — без грубости, просто не заметив её. Она раздражённо закатывает глаза; я виновато улыбаюсь и пожимаю плечами. Всё это получается как-то само собой. Ты ни на секунду не прекращаешь говорить.
У него тоже талант к демагогии — но гораздо более изощрённый. Он умеет подстраиваться под собеседника, подолгу слушать, делать взвешенные заигрывающие паузы, по-ораторски интонировать. Ты болтаешь непродуманно, жадно, взахлёб; ныряешь в процесс искренне, как ребёнок, дорвавшийся до игрушек.
По крайней мере, сейчас мне так кажется.
— ...Антиутопичность Достоевского для меня в этом плане похожа на антиутопичность Ка?мю. Ну, тип, Ка?мю тоже говорит о чуме, разъедающей общество. О чуме себялюбия, капитализма, корпоративности... Всего, чем мир захворал после Второй мировой войны, когда на чужой трагедии наживались лавочники. Всего, к чему привела идея о том, что в природе человека — не равенство и братство, а индивидуализм! — взволнованно-громким шёпотом тараторишь ты, снова и снова ловя мой взгляд, — даже когда в аудиторию уже заходит Виктор Семёнович, наш лектор, и начинается пара. Я растерянно вздыхаю.
— Так ты коммунист?
— Социалист, — придирчиво поправляешь ты.
Вежливо улыбаюсь, стараясь не поморщиться.
— Понятно. Просто я... Далека от этих взглядов. И Достоевский, если вдруг ты не в курсе, тоже был весьма далёк от них. По крайней мере, на поздних этапах развития. Он отказался от них после каторги.
— И совершил большую ошибку, — важно заявляешь ты. Меня тянет нервно расхохотаться. Да что ты себе позволяешь, худой скуластый мальчишка в растянутых джинсах? Судить, где Достоевский совершил ошибку, а где был прав?..
— Для меня социализм — нереализуемая утопия. А коммунизм — и подавно. И, по-моему, сводить Достоевского и Камю к рассуждениям об этом — значит безумно упрощать их, — шепчу я, прикрывая ладонью рот, пока Виктор Семёнович проговаривает какие-то нудные организационные моменты. Тихо фыркаешь; я вдруг понимаю, что твоя тёплая близость смущает меня. Я привыкла сидеть с кем-то, кого хоть немного знаю, — или одна. А ты возник в моём пространстве несколько минут назад, и всё это так... Странно.
От тебя по-прежнему горько пахнет дымом. Когда ты открываешь растрёпанную тетрадь и начинаешь конспектировать — точнее, делать умный вид и притворяться, что конспектируешь, — я замечаю, что ты левша. Почему-то это кажется мне очень логичным — ожидаемым, как предсказуемый поворот сюжета в спектакле. Ещё больше, больше странностей и нетипичностей; удивительно, что в ухе у тебя нет серьги, а в волосах — цветной пряди.
Скука.
— Социализм неизбежен. Он — единственное возможное будущее для человечества. И я уверен, что в глубине души Достоевский тоже это чувствовал, — шепчешь ты. Я лишь поражённо качаю головой; даже не верится, что можно говорить всерьёз такие вещи. — Да, опыт СССР вышел неудачным, но...
— Это мягко сказано.
— ...но без социализма человечество обречено.
— Оно и так обречено, — сухо отрезаю я, стараясь вслушиваться в монотонный голос Виктора Семёновича. — Но капитализм, в отличие от социализма, хотя бы соответствует природе человека. Увы, эта природа эгоистична и несовершенна — хотим мы этого или нет. Чтобы воплотить идеальную мечту о социализме, люди по уровню развития должны быть как... Как... — (На ум мне приходят Бродский и профессор Базиле; но я понимаю, что оба эти примера показались бы тебе неубедительными). — В общем, не знаю, как кто, — но явно не такими, какими сегодня являются обычные обыватели. Человечество не готово к социализму. А насильственно насаждаемое равенство может привести только к диктатуре.
— А насильственно насаждаемое неравенство к ней разве не приводит? — то ли зло, то ли распалённо парируешь ты. Морщусь, уже не скрывая своих эмоций. — Думать, что неравенство в природе человека, — значит одобрять, извиняюсь, фашизм! И рабовладение.
— Нет. Формы этого неравенства менялись исторически, становились более гуманными. Но само неравенство никто не отменял, — выдыхаю я, глядя в бледно-зелёную гладь стола. Ни один тезис Виктора Семёновича уже не доносится до меня; мозг терзается жгучим азартом спора. С одной стороны, мне досадно от того, что ты мешаешь мне конспектировать; с другой... С другой — что? — Люди неравны от природы, понимаешь? Естественным образом. У одних больше задатков, у других меньше. Я не говорю, что насаждаемое социумом неравенство справедливо, — ну, детки богатых родителей и вот это вот всё. Но природное — куда деть природное? Кто-то рождается Эйнштейном, а кто-то — слабоумным. А кто-то — просто посредственностью. Кто-то старается больше, а кто-то ленится. У кого-то есть предпринимательские и лидерские качества, сила воли, сила личности — а у кого-то нет. И ровнять всех под одну гребёнку — значит отбирать богатство у богатых и ум — у умных. Иначе "общество равенства" никак не построить. В этом плане мне близка мысль Бердяева — что равенство возможно только в обществе слабых и глупых людей, построенном на насилии. Советская история — как раз отличный пример.
— Да видишь, в чём дело... Великий Инквизитор. Великий Инквизитор у Достоевского, — шепчешь ты, наклонившись ещё ближе ко мне. Чувствую, как по лицу скользит твоё пахнущее дымом дыхание; петли этой нелепой фантасмагории всё туже стягивают меня. Виктор Семёнович диктует определение филологии как науки, сыплет какими-то банальностями о связи лингвистики с нейробиологией, а литературоведения — с культурологией, — но всё это меня уже совершенно не интересует. — Он как раз говорил примерно то же, что и ты. Что людям нужны не равенство и свобода, а хлеб, благополучие и всё такое. Что Христа они ценили за зрелищные чудеса, а не за истину, которую он нёс...
— Знаю, — перебиваю я, чуть злясь на твою лекторскую манеру. — Я очень хорошо знаю "Легенду о Великом Инквизиторе". "Братьев Карамазовых" читала не раз.
Рассеянно киваешь — и тут же продолжаешь, явно не планируя извиняться.
— И как раз тут и есть идея неравенства. Да, оно в людской природе — но именно поддавшись этой людской природе, Гитлер, пардон, начал сжигать евреев!.. — (Почему-то твой церемонный картавый "пардон" жутко смешит меня — даже в соседстве с Гитлером). — Если ей не поддаваться...
— Ей нельзя не поддаваться, — снисходительно произношу я. — На то она и природа. Что значит "не поддаваться"? Борьба за свои личные интересы инстинктивна, естественна — как потребность в еде, например. Разве мы можем отказаться от еды? — (Ох, больная тема; даже здесь еда). — Вот и от индивидуалистических инстинктов не можем. И Великий Инквизитор, увы, был прав в том, что человек боится свободы, что хлеб ему нужнее свободы и истины. Да, Христос несёт прекрасные мысли и чувства, сам Инквизитор любит его, восхищается им, тоскует по этим мыслям и чувствам. Но он знает природу людей. Знает, что прав. В том и трагизм этой главы, на мой взгляд. Потому и сам Достоевский так её боялся. Потому что в ней — правда, которую не оспорить. И Христос молчит, а в конце просто целует Инквизитора, — так же, как Алёша просто целует Ивана после всех его пламенных речей. На стороне Христа и Алёши — высшая, духовная истина, но возразить-то им нечего! Ни одного разумного довода. Им нечего противопоставить этой грустной правде о людской природе, кроме поцелуя. Человечество до их истины не доросло. По крайней мере, бо?льшая часть человечества.
— Но ты же понимаешь, что если история будет и дальше идти по пути индивидуализма и неравенства, по пути эксплуатации человека человеком, то это только к мировой катастрофе приведёт? К тупику? Какими бы ни были эти "гуманные формы"! — жарко шепчешь ты, впервые внимательно дослушав меня. "Эксплуатация человека человеком". Где ты взял эту марксистскую формулировку?.. Ни дать ни взять мальчик-пионер из прошлого; снова морщусь. — Без конца стремясь подавить друг друга, без конца сражаясь за место сильнейшего, люди в итоге просто друг друга сожрут. Потому я и говорю, что без социализма в его высшем, верном понимании нам не выжить! И Достоевский, и Ка?мю это понимали. Даже Оруэлл понимал — хоть у него в "1984" уже другой, выродившийся социализм, но...
— Молодые люди, что за интересная дискуссия у вас там разворачивается? — гнусаво спрашивает Виктор Семёнович, обращаясь к нам. — Не посвятите нас в подробности?
Я вспыхиваю; стыдно до боли. Не помню, когда мне в последний раз делали дисциплинарное замечание. И вообще — делали ли когда-либо. Когда мы переписывались или шептались на парах с Верой или Кариной, это всегда обходилось без последствий.
Опустив глаза, уничтоженно бормочу:
— Простите.
Виктор Семёнович возвращается к своему унылому повествованию.
— Так вот, к слову ещё о природе... — хрипло шепчешь ты, выдержав вежливую виноватую паузу; вздрагиваю, почему-то покрывшись мурашками. Смотрю на тебя, стараясь выразить взглядом всю силу своего укора. — Я считаю, что человек должен превзойти свою природу. В этом его сверхзадача.
Подавившись воздухом, я на пару секунд теряю дар речи. Какая поразительная, инфантильнейшая наивность. Даже не думала, что такая ещё существует.
Может, из Екатеринбурга тебя просто выгнали — чтобы кудрявый юродивый не позорил мегаполис?..
— Эмм... А может, никто никому ничего не должен? Может, человек должен просто жить? — едко шепчу я. — И вообще — кто принимает решение об этом "должен", по какому праву все эти абстрактные возвышенные теории навязываются какому-нибудь Пете из Петрозаводска? А судьи кто?.. Такое навязывание — и есть насилие.
Улыбаешься.
— А судьи кто, да. Помню этот стих Грибоедова, он прикольный!
— Это не стих, а монолог Чацкого из "Горя от ума", — снова поражаясь тому, как в тебе смешиваются эрудиция, сумбур и невежество, поправляю я.
— Да-да, Чацкий, помню... Карету, карету Карлу Марксу! — скорбно — и картаво, чёрт возьми, картаво — мурлычешь ты. Я закатываю глаза и твёрдо сообщаю:
— Знаешь, я вообще не интересуюсь политикой. Аполитичный я человек. Мне вся эта демагогия не нравится. К чему воздух сотрясать, когда можно просто делать что-то полезное?
— Так разве мы о политике? — наигранно удивляешься ты, морща лоб. — Мне казалось, больше о философии и искусстве, ну максимум об истории... Слушай, а у вас тут все пары такие скучные?
Прежде чем я успеваю ответить, пододвигаешь ко мне листочек, на котором уже несколько минут что-то набрасываешь, — и я пристыженно понимаю, что всё это время ты, в отличие от меня, слушал лекцию. На листочке — иллюстрация к шаблонной фразе Виктора Семёновича "Лингвистика догоняет открытия нейробиологии". Некое аморфное существо, подписанное "Нейробиология" — что-то вроде облака с тонкими ручками и ножками, — улепётывает от похожего существа с надписью "Лингвистика". Брови Лингвистики сердито нахмурены, в руке она держит коряво нарисованный окровавленный нож. Рисунок обегают слова "Филология в системе бессмысленного догоняния" — искажённое название нашего крайне абстрактного курса, "Филология в системе гуманитарного знания".
Не удержавшись, я фыркаю от смеха, прикрываю рот рукой, — и вдруг меня придавливает тяжёлая волна шока.
Когда я в последний раз смеялась?..
Не помню.
— Так и шо по поводу Оруэлла? — как ни в чём не бывало спрашиваешь ты, произнося "шо" на украинский манер. — Ты тоже, как Майер, считаешь, что у него нет связи с Достоевским?..
...На следующей паре ты снова садишься рядом со мной, и мы снова разговариваем. И на третьей — тоже. И на всех перерывах.
День проходит в каком-то мутном, горячем дурмане; в приятной щекотке, как от американских горок. Совсем не так чётко, методично и упорядоченно, как обычно проходят мои учебные дни. Без привычной гонки "я должна-должна-должна; всё должно быть идеально". В бездумной погружённости в момент.
Мне слегка не по себе. Я всё время жду какого-то подвоха; жду, когда появится другая компания — кто-то, кто тебе ближе. Твои друзья, возможно, твоя девушка (интересно, она есть? она здесь?.. — нет, мне ничуть не интересно), тот злосчастный Майер, с которым ты подрался (и смешно, по-подростковому кичишься этой дракой — будто всем своим взъерошенным видом хочешь показать: смотрите, смотрите, я тоже умею драться, я не какой-нибудь тощий хороший мальчик-заучка, я настоящий МУЖИК!). Но никто не появляется. Я не понимаю, почему так завладела твоим вниманием, — но ты не отвлекаешься ни разу. Все вокруг словно перестают существовать.
Иногда мне всё ещё тяжело от ассоциативной сумбурности твоих рассуждений; от чрезмерного, танкового напора (особенно когда дело касается политики); от рассеянности и неряшливости, которые бесят каждую ниточку в идеально выглаженном пиджаке моего внутреннего перфекциониста. Мне тяжело, и к концу третьей пары я чувствую себя прибалдело-выжатой, почти дрожащей от усталости. Но к этой усталости примешивается и что-то ещё — что-то, чему я не могу подобрать названия.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |