Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Выр поник усами, придвинул ближе бадью с рыбьими головами. Шрон вкушал ужин неспешно, тщательно перетирая пищу старыми, сильно подпорченными ротовыми пластинами. Молчал сосредоточенно и грустно. Малек сел на хвост, презирая запах старых водорослей. Погладил панцирь Шрона, взялся прослеживать пальцем крупные линии заросших трещин. Выр от такого заботливого сочувствия постепенно пришел в благодушное настроение. Ел все быстрее, с аппетитом. Даже пару раз запил рыбу таггой. Сыто пошевелил усами. Сам придвинул бадью с водой и умылся: новое правило борьбы с запахами уже приживалось в семье, радуя Малька.
— Не мертва наша смерть, — тихо сказал Шрон. — Есть в ней гниль с кипунов. Но есть и иное, похуже. Паразиты. Как у людей, вот так. Я знаю. Нырнул глубоко, совсем глубоко. Мешок придумал, чтобы дышать из него годной водой. В желтую муть ушел саженей на сто... И вернулся. Живой. Шторм подошел, а я уже не чуял его, да и себя не чуял. Жабры мне все как есть погрызли. Дышать я не мог, язвами покрылся. Панцирь вон — тоньше пергамента местами сделался. А вот тогда... Ох-хо, как раз выродер меня и видел.
— Чем спасся? — жадно выдохнул Шром.
— Солнышка они не любят, — презрительно повел усами старик. — Солнышка и воздуха. Как шторм ушел, припекло меня на отмели. Тут и сгинула напасть. Язвы зарастали долго, отрава обычная — из кипунов — гнала по телу озноб, забирала силы. Но прочее все пропало. Вот так. Теперь я важное знаю. Беда наша с теплом моря связана и со светом. Ниже какой то глубины не живут паразиты, я так надеюсь: холодно им там. И выше сорока саженей не поднимаются: солнце их губит.
— Ниже — ты уверен? — восхитился Шром.
— Рыбу проверял, — солидно уточнил старик. — Ей тоже едят жабры. Глубинной, которая через муть сюда лезет по осени. И скалозубам, я их ловил, эти-то часто вниз ныряют, в желтую муть, они живучие... Теперь знаю, почему косяки, выйдя из глубин, к самой поверхности жмутся: лечатся. Частью не спасаются, мрут, но частью выживают. Все я проверил, брат. Далековато вниз плыть, нет нам пока что туда входа, в родные глубины. Но есть небольшая надежда. Раз беда живая, можно её и умертвить. Вот так я думаю. — Старик сердито клацнул клешнями. — Только без надобности мои слова главному бассейну. Нет в кланде жажды глубин. Нет почтения к древности, золото ему — не хранилище знаний, а монета сухопутная.
— Пока что книги нужны нам, — прищурился Ларна. — Главный бассейн пусть булькает себе проточной водой. Начнем с вашего дома. Ладно уж, доведу счет до дюжины мягкохвостым гнильцом. Ваш братец Борг пробовал меня нанять, а позже меня самого в заказ пустил. Я отплачу ему схожей монетой.
— Хорошее дело, — заинтересовался старик. — Верное. Борг знает много, но мало скажет без должного для себя страха. Про книги знает: смекаю я, не он ли плавит листы? Галер у нас, у ар-Бахта, больно много развелось. И тайн, и жадности. Золото — оно сродни желтой смерти, тот еще паразит. К кому в жабры влезет, душу отравит, тех уже не отпустит, сожрет дочиста... и солнца не испугается. Верно ты придумал: спросим Борга. Шторм отшумит, и мы займемся очисткой родного бассейна.
— И пересчетом, — нехотя, едва слышно, добавил Шром. — Боюсь я увидеть гнезда с личинками. Как бы не подмокли они. — Выр дернул глазом на стебельке, переводя обзор с Ларны на Малька, дружно подавшихся вперед, слушать новое. — Умные, да... Тайну большую почуяли, главную. Скорее даже — беду... Из подмокших теплых гнезд, захваченных на воздухе гниением, не вылупляются неущербные. Пойду. Шторм красив, хочу поплавать, да. Заодно галеру проверю.
Выр развернулся, резво зашуршал по камням, плеснул водой луж — и скрылся в недрах тьмы гротов, ведущих к морю.
Глава 2.
Напутствие деда Сомры
Странно подумать, что время — мошкара. И в ушах оно не жужжало, и жалить до сей поры не пыталось. Десять лет... Пока Кимка не указал, и заметить было трудно. Кто ж себя замечает? Это других сразу видно. Особенно вне леса. Это там время жалило и нещадно гнало людей, как свою законную добычу. Исполнилось пятнадцать — изволь явиться на сборный двор к достойным брэми шаарам, наместникам кланда, повелителя всех выров и людей. Побеседуют, оценят и решат, вернешься ли домой. Закон прост и честен, так принято говорить. Выры берут себе лучшее. Правом одарить владык следует гордиться. Себя терять, родных, саму жизнь. И гордиться. Хотя бы напоказ. Чтобы близким не пришлось вовсе уж худо.
Но выры далеко, а шаар, их соглядатай — рядом. Человек. Всегда — человек. Гнилой, пуще всякого клешнятого готовый вцепиться, разрезать жизнь поперек, разорвать на обрубок разом сгинувшего прошлого — и отчаяние предрешенного грядущего.
Шаар хуже и гнилее выра, — так говорил князь. Да, прежде у людей была своя власть. Мне ли не знать! Сама князя видела. Вряд ли настоящего, горбатый он был и попрошайничал совсем уж тускло, неумно. А только за ложью его, шитой пустыми нитками, читалась канва вполне прочная и настоящая. Я тогда про нитки и канву ничегошеньки не знала, но потом в ум оно вошло, вот и примерила на новую свою науку прежние воспоминания. Кимка тогда единожды мною был доволен. Я вышила самое странное, что можно удумать неумной девчонке. Пальцы князевы. Как помнила — так и вышила. Кривые, заскорузлые и дрожащие. До сих пор в памяти они, проклятущие. Хлеба просят, жизни хоть крошечку — и веры в свою ложь... Сам он верил, неумный старик с грязными больными руками и засыпанной мукой седины макушкой. Лица его в вышивке нет, не запало в душу, не оставило следа. Он в землю глядел. И устало, заранее зная и смех, и короткий свист камня, твердил свое. Мол, правили тут предки мои, испокон, от древней воли забытых богов... а мне бы хоть корочку во исполнение прежней клятвы ваших предков — моим. Словно и без него в мире мало хозяев. Ох и больно мне досталось дома за ту корку! Страх родню раззадорил: а ну соседи, добряки скородеи, шепнут про сделанное брэми шаару и людям его наемным? Мол: приняли над собой старую власть, про богов слушали и хлебом делились, повторяя шепотом имя Пряхи... Значит, богаты, строптивы, тайное в голове держат. Сковырни таких — да получи в полную власть еще один надел.
Тогда меня и отправили в Безвременный лес. Свои же, да прилюдно... Князю подала — так иди да живи по его закону. Даже мать не плакала. Я знаю. Я за неё плакала. Сперва по глупости детской, а позже и всерьез, но без слез. Выров я только на картинке видела. Люди и без них хорошо обходятся, сами клешнятые. Гребут под себя, гребут... Кимка — вот и вся моя семья. Он бы никому не отдал. И не отдает. Даже плакать с ним невозможно, нет вокруг него дурного. Не живет он людскими мыслями, которые по земле ядовитым туманом плывут, жадно к зелени тянутся, душат и губят. Он заяц, мой Кимка. Он — ветерок веселый. Любой туман обманет, от беды ускользнет и солнышко раздобудет — зелени в подмогу.
Десять лет я верила в Кимкино веселое всесилие... Росла, себя не зная. И не желая примечать вполне даже внятное. Я человек, я тоже туманом ползу и от солнца правды прячусь. Кимка болеет, а мне словно глаза отвело! Покой свой берегу, вот ведь как. Себе не признаюсь, взгляд отвожу. Руки у него дрожат? Так ведь тени от облаков бегут. Заяц прыгает ниже обычного? Показалось. Карие глаза стали темны и тусклы... ночь их поменяла, она такая — капризница. Вороватая самую малость, то росу на ожерелье снимет с травы, то звездочки посрывает — на серьги...
Вот только прятаться от себя я больше не в силах. За кимкиной спиной отсиживаться и дела его в пустую забаву обращать. Болеет мой Кимка. Как слег с ночи, когда тетка туча ругалась с поздним солнышком, так и не сделался прежним. Глянуть на него боюсь. Потому такое чудится, хоть плачь. Но нельзя мне плакать, вот беда. От моих слез он пуще прежнего меняется.
Хорошо хоть, сегодня поднялся, погулял у дуба и черники покушал. Я сама набрала, угостила. Радовался, даже вроде улыбался по-старому, как давно не получалось у него: с такой хитринкой, на солнечный блик похожей... И в кулак не поймать, и на ладони аж щекотно от тепла. Потом сник, ушел отдыхать. Заснул сразу, да так страшно — без звука, без вздоха. Словно воздух из него весь вышел. Мешком свалился, серой старой дерюжкой... Надолго. Я внутри почуяла: именно что надолго. И глубоко он в сон ушел, не до меня ему, не знает он такой меня, безвременье его тянет. Рвется он между мной и лесом. Видно, нельзя небыли с былью слишком уж коротко сходиться. Сказки — они на то и сказываются, чтобы радость дать. Цветами распускаются, в иной мир зовут — и исчезают, стоит шагнуть за обманкой. Сказкам себя полагается беречь. Только этот заяц меня бережет... было бы, за что.
Ну вот, слезы. Непутевая я. В той жизни не сладилось, не вышло по нужному. Переиначивать порядок вредно, порядок — он упруг и велик. Накатится и подомнет, ежели не уступить... Нет более в мире князей. Есть попрошайки безродные, неумные, достойные только камня и злого смеха. Как не усвоить столь простое? Вот ведь — не справилась, малодумная моя голова. Хоть бы отвернуться сообразила, всяко — годное решение. Люди так делают. Себя от бед берегут. Не моя беда — и не катится в мои ворота, раз я на неё не гляжу. Мимо валит, к соседушке, хоть пироги ставь: чужая беда вроде праздника кое-кому. Ну как такое взяться вышивать? Невозможно. Но и иное не выходит...
Без кимкиной путеводной тропки до болот, как и положено в сказке, семь верст, и все лесом. Увалы высоки, корни у сосен крепки, как вырьи щупальца. Или что у них? Вот ведь незадача: не ведаю... Аж занятно. Выром младенцев пугают, а видеть их, на земле и в воде равно ловко живущих, за весь век порой и не доводится. Шаарами-то не пугают, их имена поют сладко и ласково. Им улыбаются и служат. Хотя вот у кого — щупальца...
Корни отомстили за сравнение с гнусью нездешней. Пребольно впились в пятку, толкнули вперед, носом в узловатый комель выворотня. Слез прибавилось. Кровинка из носа показалась. Знаю я, за что корни казнят. Кимкины они, родные. Они и рвут его, к лесу поворачивают, от меня отваживая. В себя вращивают. Только он же — не дерево. Он тоже один пропадает, без пригляду. Сказка не может жить, если её некому выслушать. Я уняла слезы, забила в нос жгутик ниточный, добытый из подола передника. И подробно рассказала корням, сколь они нехороши и огорчительны для Кимочки. Могли и сами уняться, когда ему так беспросветно худо. Рябина зашумела, поддерживая меня. И даже старая елка заскрипела на негодников.
Хорошую тропу мне не выделили. Так — насмешку над прошением учинили. Гнилую безтравную глину кинули под ноги. Прямохожую зато, в тяжелом обрамлении выворотней и глухих темных кустов с шипами наизготовку. Чтоб не передумала, а передумавши — не увернулась от дела. А ну и пусть! Мое дело — сторона. Понятно, какая: болотная. Туда что по траве чавкать, что по глине съезжать — одна морока.
Вечер плох тем, что убавляет свет. Но и хорош тоже, в ночи дедушку Сомру звать сподручнее. Я не пробовала, но так понятно из кимкиных оговорок. Он, проказник, с дедом явно был всегда в сложной хитроватой дружбе. Шкодливой — и оттого изворотливой: не угодил я тебе, старому — а все одно от поучений увернусь. Мне думается, дед его любит. Кимочку нельзя не любить, в нем тепло живет. Настоящее, нутряное. А если так, дед мне просто обязан высказать всю правду. Не допустит же он для леса такой беды непоправимой, которая уже творится моим попустительством... Кимка болеет. Совсем худо болеет, чего уж там.
Убеждать себя надобно постоянно, когда по глине едва ползешь. От шипов уворачиваешься. Страх ведь — он вроде ветки малой: не тронь — и не качнется. А разок задевши, уже не уймешь... Мой страх давно качается и шумит всей своей темной сухой листвой. Гонит кусачих муравьев по спине, дыхание сбивает, ноги делает слабыми. Дурная я. О чем думаю? Так ведь ясно о чем — болотника боюсь... Кимка стращал им. С зайцем моим я никого не опасалась, ясное дело. Зато без него и тени куста пугаюсь, хоть самую малость. Отвычка у меня от беззащитности. Крепкая отвычка, десятилетняя. Только пора и от неё — отвыкать.
Вот оно, болото. Глина тропы в него прямехонько уперлась грязным указующим пальцем. Ноготь лужи обозначила — и далее ни-ни. Дед Сомра всяким там корягам-вывертням, изломанным своей ревностью к Кимочке, — не по зубам. Дед Сомра... Тот, о ком я слышала по сто раз на день. Всякое слышала, но обязательно хвалебное или уважительное. Странное дело, так хорошо знаю его по словам, а видеть не приходилось. Спит он, так Кимка твердил. Хотя шутошное ли дело: спать все время? Ох ты, хуже: все безвременье!
Прошлепав через лужу, холодную и склизкую, я вступила в дедовы владения. Порядок у него сразу замечается взрослый и солидный. Елками моховой ковер прижат, сосны сторожат гривки возвышенностей. Опасные бочаги синим приметным цветком — купом — прорисованы. Узорно тут, пушисто и цветно. Ниток старых нет... А только и это болото не смогу вышить. Знать бы: почему? Глаз у меня наметан, небо шью без задержки и точно. Прочее же не осиливаю. Игла не лезет в щель нитей канвы, даже так иногда все странно складывается.
Ну, довольно отлынивать от дела. Все, кончились отговорки, пора.
— Дедушка Сомра! — шепотом говорю. С опаской, хотя не ухватит меня болотник, что за детские глупости? Погромче надобно звать. Может, глуховат этот дедушка, да и спит он, пожалуй, крепко. — Дедушка!
Крика не получилось, то ли робость помешала, то ли уважение, и я лишь чуток голосу добавила. Но и его низовое эхо поймало, к самому мху прижало и погнало вдаль, аж видать, как шевелятся камышины, пропуская мой зов и вроде бы его подгоняя, поправляя, чтобы впустую не развеялось имя хозяина здешних мест...
— Ох-хо, — вздохнул голос у меня за спиной. Да так обстоятельно вздохнул, что вросла я в мох пуще страха своего. Словно нашелся обещанный Кимочкой болотник, схватил за обе пятки и держит. Да что болотник! Мох вполз до колен — он и путает, и упасть не дает... А дыхание дедово аж зытылок щекочет жутью. — Ох-хо... Долгонько ты сюда добиралась, долгонько.
— Здравия вам, дедушка, — голос снова сел до шелеста.
— Оно неплохо, здравия-то... — вроде бы ободрил голос. Низкий, спокойный, страха не копится от него. Скорее уж наоборот, покой приходит. Немного сонный и основательный. — Неплохо бы. Спасибо, значит, вежливо молвила, хоть душа твоя в самый мох сползла, там и запуталась, вот ведь как... А ты сядь, я кочку подвинул. Сподручнее спрашивать сидя-то, уж наверняка так. Бруснички вона почерпни да угостись. Хороша у меня брусничка, отведай.
Обещанная кочка сама толкнула под слабые колени и поймала моховым мягким шаром сиденья. Брусника лежала в наполненной водой горсти каменной чаши — чернично-синей, цвета вечернего неба. Не попробовать было невозможно. Даже на вид сочна, рука сама тянется зачерпнуть темные бусы ягод из студеной воды, сладко-хрустальной. У Кимки, и то не водилось столь крупной ягоды. Ядреной, брызжущей соком, пахнущей немыслимым среди безвременного лета инеем свежести.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |