Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Вот как это бывает".
И вот что я внезапно вспомнил, проснувшись утром в низеньком домике с крохотными окнами, украшенными голубыми наличниками.
Я вспомнил это, потому что когда-то мне пророчили большое спортивное будущее. Но тогда мне не хватало характера, или злости, или уверенности в жизни, потому что ты приобретаешь ее позднее, потом, если тебе откроется нечто большее, чем просто возможность благополучного прозябания у судьбы за пазухой.
Зато теперь злости было с избытком, на троих.
И об этом чистосердечно сообщила Таня, когда мы стояли над рядом могил.
— Еще Иванов сказал: "Людей надо любить!", а ты их ненавидишь.
К черту, подумал я, а потом возразил:
— Нет, я их классифицирую, потому что в этом мире всех любить невозможно.
Оказывается, я должен был, просто обязан, любить всех: мать — за ее беспамятность, отчима — за Пятак, его дружков-прихлебателей — за власть, свою бывшую жену, которая еще до момента рождения твердо усвоила ценности общества, — за одно это качество, Галочку и ей подобных — за врожденную глупость, тех палачей и их вдохновителей, которые разделались с отцом, — за близорукую нерасторопность, потому что семя отца жило и во мне, газеты, журналы — за твердокаменную ложь, идейное уродство, всеобщую святость; обожать всех — даже самого себя.
Было раннее утро. И мы пришли сюда пораньше, чтобы выбрать место и договориться с расхристанными мужичками, над которыми собирались и уносились порывами ветра незримые облачка Бахуса.
Я сунул четвертной.
— Выбирай любую, какая нравится, — панибратски, оценив мою платежеспособность, разрешили они.
Я посмотрел на ряд могил, вырытых поточным методом с помощью экскаватора, на измятую траву в тех местах, где устанавливались опорные плиты, на масляный след, на склон, поросший пышно-сочной травой, на деревья внизу и блеск воды, текущей под ними.
— В кого же превратится дед? — спросил я, но не насмешливо, а вполне серьезно.
— Вот видишь! — укоризненно сказала она, поправила указательным пальцем очки на переносице и тоже посмотрела вниз.
Я тоже посмотрел вниз, но ничего нового не увидел.
— Я думаю, в эту траву, — сказал я специально чуть грубовато, чтобы позлить ее, — а потом, если склон не изуродуют новыми могилами, — в деревья и кусты.
— Примитив... — сказала она, закусив губу.
— Ну-ну... — возразил я.
— Никогда не думала, что у моего брата будет такое куцее воображение, — процедила она и впервые за сутки улыбнулась, но улыбка получилась саркастической и совсем ее не красила, потому что ей больше шла серьезность.
Все-таки я ее разозлил.
— Стоит ли волноваться? — спросил я.
— Дело даже не в принципах, — пояснила она.
— А в чем? — спросил я, все еще забавляясь.
— Нет... ты не мой брат... — покачала она головой, и глаза ее холодно блестели за стеклами очков.
— Почему же?
— Потому что ты приехал в дом, где люди любят друг друга, а не убивают из-за честолюбия.
Она замолчала, но теперь не смотрела на меня, а лишь на обезображенный склон.
— Черт возьми!
Она меня обескуражила.
— Надо идти.
— Да, надо... — согласился я.
Я думал, что она злится. Но она не злилась.
Мы обошли кладбище с другой стороны и вышли к могиле знаменитого писателя. По краям черной низенькой решетки-ограды в белых вазах стояли свежие цветы, и было такое ощущение, будто домашний уют и тепло перенесли сюда из дома под открытое небо.
— Здесь бывает много народа, — сообщила доверительно Таня, — и цветы всегда живые...
Она села на одну из скамеек, что стояли ниже гранитного камня. Посидела, подумала о чем-то. Лицо стало бесстрастно-непроницаемым.
Интересно, о чем можно думать в таких местах?
Я тоже сел. Но ни о чем путном не думал. Мне было приятно сидеть вот так в тени, слушать, как позади, над невидимой Таруской, шелестят деревья, смотреть на камень дорожки, на памятники и цветы.
Я попытался догадаться, что там, у реки, во влажной зелени, какая суть, и мне захотелось, презрев правила хорошего тона, снять туфли, спуститься вниз и оставить след на болотистой пойме берега. Может, это и есть тайна жизни — просто неосознанное влечение, без логики, без выводов, просто так, по наитию, босиком.
Вот, где суть, думал я. Вот, что тебя мучает — закрепощенность, штампы в поведении, долги и невыполненные обещания, прежде всего, перед самим собой и больше ни перед кем, потому что это никому не нужно и никого не интересует.
Потом мы шли и долго молчали.
Я представил, что вот так же по этим деревянным тротуарам проходил Казаков, когда приезжал к Паустовскому, а теперь оба они в земле и по этим же тротуарам иду я. Но из этого ровным счетом ничего не вытекало. Из этого при желании можно было извлечь что-то, но извлекать я не хотел, мне было лень, словно я боялся совершить что-то противоестественное. Но было приятно чувствовать теплый день и шершавость деревянных заборов и законченность переулков во всей их незаконченности. И что-то в этом было; может быть, просто в ощущении хорошего дня и светлого неба, улыбок, взглядов, скрипа песчинок под подошвой башмаков, трав в щелях досок, блеска золоченого кружева в окских далях, тяжелеющего молчания, близорукости глаз, энергичных женских ног в лодочках, демонстрирующих изящную моторику на шатких мостовых.
Нет, подумал я, мир устроен сложнее, но эта рыжая вытягивает из него конечные понятия и жонглирует ими с необычайной легкостью, словно она одна знает истину и путь к ней. По ее мнению все предыдущее в мире — сплошной прогресс и накопление прекрасного. А как же сталинизм и еще одно понятие, которое прекрасно рифмуется по благозвучию, — они что, тоже конечные понятия, но с отрицательным знаком? Я подумал, что сталинизм в ее схему не входит, как вывих природы, как слишком громкая и жесткая реалия для умствования. И вот когда я так подумал, то решил проверить еще раз и попытался объяснить ей свою мысль. И она молча кивала, и волосы ее рассыпались, как ковыль на ветру, и она привычным жестом откидывала их назад, и они снова рассыпались и мешали ей слушать, и, наверное, поэтому она не хотела вникнуть и понять. И тогда я понял, что она и не пытается понять, что она, как и вчера вечером, не воспринимает, а взгляд ее — сплошной укор совести.
...
Анна не была ханжой. По крайней мере, когда я ее встретил, она уже не цеплялась за чувство семейной исключительности, которое было присуще подавляющему большинству людей ее круга. Вот чего в ней не было, того не было. Пожалуй, к тому времени в ней накопились усталость, одиночество и еще, наверное, отчаяние, но понял я это только спустя некоторое время.
У нас было совсем немного по-настоящему счастливых дней — летом, осенью и позже — зимой, и я научился считать их не хуже умудренного жизнью скряги. Я был пажом в этом царстве, ключником, поставщиком яств к столу моего суверена, хитрым и ловким обольстителем, хранителем очага в тех редких случаях, когда ей надо было излить накопленные за день эмоции, необыкновенным пройдохой (по ее уверению) — всем кем угодно, даже патронажной сестрой. Бог весть, как я умудрялся всем этим быть!
— Рома-ан, выключи чайник! — напоминала она мне, лежа в постели с горчичниками на спине.
— Уже выключи-и-л! — отвечаю я, все еще чувствуя внутри себя ее интонацию и короткий смех, словно она мне дарила его бескорыстно, на память, разбрасывала горстями во все стороны. И эта щедрость пугала не оттого, что Анна могла что-то забыть, а оттого, что все неизбежно когда-то должно было кончиться.
— А ты здесь? — удивилась она. — А я кричу.
Глаза ее сияли и искрились смехом, и от нее исходило внутреннее спокойствие — что было в некотором роде и моей заслугой.
— Ваше сиятельство...
— А ты можешь написать это так, чтобы было интересно?
— Могу, — ответил я самонадеянно, гордый оттого, что наконец-то и мои скромные способности замечены.
— Напиши, а потом дай мне прочитать, мне хочется.
Что я и сделал — почти дословно.
Наверное, когда-нибудь я бы докатился и до большего, и она знала это. За лето мы прошли все стадии семейной жизни, в некотором смысле и в сексуальном отношении, но, конечно, это было не главное, ибо главное заключалось в некоем другом — в том, в чем нам не было равных.
— Принеси мне, пожалуйста, пива.
— От тебя воняет, как от пивной бочки.
— Иди-ка сюда, дай и я займусь делом.
— Я тебя еще интересую?
— Исключительно...
— До сих пор не умеешь целоваться. Когда ты научишься?
— Не было достойных учительниц.
— Это гадость, сравнивать меня с кем-то.
— А с кем тебя сравнивать?
— Меня не надо сравнивать.
— И все же?
— Вообще не надо, я твоя жена.
— Ловлю на слове.
— Я тебя не боюсь, ты же знаешь.
— Знаю, поэтому и ловлю. Подвинься немного.
— Я растолстела, правда?
— Правда, моя толстуха.
— Но мне еще далеко до некоторых.
— Далеко — не отчаивайся.
— Весной я буду бегать, я исправлюсь.
— Весной я тоже исправлюсь.
— Ничего у тебя не выйдет. Сними с меня рубашку.
— Так?
— Нет, не сюда.
— Придется и диван раздеть, а то жарко.
— Тебе нравится?
— Хорошо. Так давно мы этим не занимались. Надо почаще тебя отрывать от твоей машинки.
— Боюсь, что тебе быстро надоест.
— Нет, не надоест. Это не может надоесть.
— У тебя все нормально?
— Нормально, не волнуйся, я только сдвину ноги.
— А так?
— Не смотри на меня.
— Не буду.
— Сегодня ты замечателен.
— Перехвалишь.
— Пожалуй, ты меня так избалуешь.
— С превеликим удовольствием.
— Поцелуй меня крепче.
— ...
— ... еще крепче...
— ...
— ... ах, как сладко, ты неотразим.
— Ну прямо уж таки.
— Я устала.
— Подождем.
— А теперь еще.
— Я тебя люблю.
— Я тоже.
— Повтори.
— Я тебя люблю...
— Замечательно. У тебя красиво это получается.
— Подлиза.
— Смотри, сглазишь.
— Уходи.
— Я встаю.
— Вставай, ну что же ты?
— Встаю.
— Без него так пусто. Я к нему уже привыкла.
— Как себя чувствуешь?
— Спазм какой-то. Бестолковая сегодня любовь...
В постели она напоминала лягушку.
...
Деда похоронили днем.
Было совсем мало народа. Родственники и те из соседей, кто еще имел силы совершить короткое путешествие в автобусе-катафалке, где позади сидений на тележке поместился гроб.
От ворот кладбища гроб несли и установили на прихваченные из дома табуретки для прощания с покойным.
Оркестр из шести человек порядком дергал за нервы. Усердствовали тарелки. Очевидно, они были основным инструментом.
Я поддерживал бабулю.
Мы подошли, и она сказала:
— Хочу посмотреть, ка-ак... — И вместе со мной сделала два ковыляния, потянулась и поверх травы, резко контрастировавшей с нижележащими слоями, заглянула на дно, где комочки суглинка образовывали крохотные насыпи.
Она заглянула, вцепившись в мою руку и налегая на палку, жадно и с интересом разглядывала там эти комочки и вызывающе яркую траву.
— А-га... — И хрипы в бронхах. — Хо-рошо. — И отступила, словно совершив какое-то нужное дело. — Хорошо, ему будет хорошо.
Может, она попыталась заглянуть туда, куда никто из живых не может заглянуть, а ей это удалось?
Потом я увидел деда с фуражкой в руках. Он стоял позади всей процессии, и даже медь тарелок не вышибала из него слезу.
Гроб закрыли крышкой, забили и на полотенцах, перекинув их через спины, опустили. Надрывались тарелки. Мы бросили по комку земли, и тогда могилу принялись забрасывать. А я оглянулся — деда с фуражкой уже не было.
— Ну хорошо, как представляется тебе твоя жизнь? Чего ты хочешь? Вопрос был задан, что называется, в лоб.
Мы сидели на веранде, и в открытое окно из комнаты влетали звуки поминального застолья.
— Чего я хочу? — переспросил я и подумал, в самом деле, чего? Не денег, не зарплаты, хотя и это не помешало бы, а чего? — Ты знаешь, — сказал я, — как-то на Ладоге ранним утром я набрел на заброшенный хутор — пара домов на опушке, сарай, полное запустение. Я бы прошел мимо, но заметил, что замок на сарае распилен и просто накинут на дужки. Я тихо вошел и обнаружил связку спиннингов и велосипед, а на ящике — хвост селедки и консервную банку. Я решил, что какой-то бродяга отужинал, спрятал здесь свои вещи и ушел. А через несколько минут на дороге меня обогнал парень на велосипеде. Он был в ватнике, хотя было лето, лохмат, а точнее — нечесан, наверное, даже не мыт месяца два в бане. Мне показалось, остановись он, я учую запах берлоги. В общем, типичный вахлак. Но... я долго вспоминал и думал, что не дает мне его забыть. А потом понял, выражение его лица — свобода. Даже не он сам, а именно его внутренняя свобода. Я завидовал. Без тяжести в подсознании или еще в каком-нибудь другом месте, а от чистого сердца. Он был свободен! Внутренне свободен, понимаешь, его никто не мог спихнуть с велосипеда. Я даже не знаю, понимал ли он сам это, но лицо его прямо лоснилось от удовольствия. Он сделал это сам для себя.
Мы помолчали, и она сидела там — в своем углу, между подоконником и кухонным шкафом с фарфоровыми статуэтками на белых вязаных салфетках, положив руки с небрежно остриженными ногтями на стол, и ничего не добавила и не спросила, но по внутреннему движению я почувствовал, что она со мной согласна. Потом это согласие переродилось в нечто другое, и глаза вдруг приняли мечтательное выражение с той сдержанностью, которую я уже подметил в ней, и она сказала вполне откровенно (чем удивила меня окончательно, ибо я не был готов к такому повороту разговора):
— В институте я была влюблена в одного парня. И так расстраивалась, что заработала язву. — Неожиданно она коротко хихикнула, углы тонкого рта взметнулись вверх, кожа с рыжинкой под стеклами очков пошла морщинами (женщины с такой кожей обычно кажутся старше своих лет), и добавила: — Сейчас смешно вспоминать...
Она еще раз коротко засмеялась, а я вдруг обнаружил, что не могу представить ее влюбленной из-за демонстрируемого ею рассудка. Ну улыбнись ты, черт возьми. Сделай так, чтобы я удивился не логике — бог с ней, — а цвету глаз и рассыпающимся волосам. Неужели никто не сминал их рукой и не любовался игрой переливов?
— В общем, приехала к родителям больная, слабая, есть не могу. И легла в больницу к Николаеву. — Она сделала паузу и продемонстрировала прием с очками на переносице. — Рома... каких людей я встретила! И после этого я стала интересоваться всем необычным — и восточной медициной, и питанием, и философией, и поняла — все остальное преходяще.
Она вдруг встала.
— Пойдем...
— Куда? — спросил я.
— Пойдем, пойдем... Я вспомнила, у бабули где-то должны быть старые фотографии.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |