— Какую же?
Матрос придвинул стулья, махнул продавцу:
— Уважаемый, а принесите-ка нам карандашей самых дешевых!
— Не знаю, — вздохнул матрос, — что дальше. Вот смотрите, товарищ Скромный. Удалось ваше восстание, и теперь под вашим влиянием вот столько земли...
Принесенным карандашом Корабельщик показал на карте:
— Слева Днепр, на нем Екатеринослав. Справа Дон. С севера, допустим, ограничим так вот, через Лозовую, Изюм, Лисичанск — а там уж, как с казаками поделитесь... На юге море Азовское, вот ваши порты: Геническ, Бердянск, Мариуполь. Увы, но Таганрог и устье Дона вам, скорее всего, придется разменять казакам на мир...
Корабельщик выпрямился и поглядел в окно, на радостно звенящий трамвай.
— Вы все спрашиваете, чего я жду. А я просто не хочу в свалку. В прошлой... Назовем так, в прошлой жизни я все равно начудил, сколько ни пытался пройти стороной. В этой уже знаю, что стороной не пролезть, и шел-то не за этим. А все не хочется в колбасу. Но надо!
И отчеканил:
— Так что дальше, товарищ Скромный? Вот он, твой вольный край. Вот сбываешь ты зерно в Мариуполь, ну там если через пролив пропустят, но это именно что частности. А дальше что?
Скромный смотрел на карту. Не военная карта, простенькая. Но все понятно.
— Что через пять лет, семь? Через пятнадцать? Кто твоих детей будет учить, где учителей брать, врачей тех же? Где брать патроны к оружию? Как ваши вольные коммуны будут решать споры хотя бы по земле между соседями? Куда расти-расширяться будете? Вот народятся дети — где им землю брать?
Корабельщик еще что-то говорил, показывая на карте точки в такт, а Скромный только видел против окна черный силуэт, фигуру театра теней. Слабыми угольками светились в той фигуре почему-то глаза, да золотом отливала нечитаемая надпись на бескозырке.
— Стой, Корабельщик. Ты меня тоже семафором числишь?
— Поднимай выше. Ты уже стрелочник на одном из важнейших участков. Потому и агитирую. Потому и карты на стол, — матрос постучал карандашом по Екатеринославу.
— А ты бы не начал этого разговора и не устроил бы его именно перед моей встречей с Кропоткиным... — Скромный покосился на продавца, но тот, чувствуя напряжение момента, отошел к дальним полкам. Тогда Скромный договорил:
— Не имея уже готового предложения, плана... Верно?
Корабельщик улыбнулся, и тут Скромный бы поклялся чем угодно — улыбнулся искренне:
— Конечно же, план у меня имеется. Но прежде позволь рассказать, что, по моим предположениям... Наверное... Возможно! Случится в Италии следующим летом.
* * *
Летом в Италии жара — куда той Москве!
Бывший полковник ВВС Габриеле д’Аннунцио спустился по гранитным плитам, обернулся.
Прощай, армия! Полковник больше не служащий Италии, и все поступки его — эскапады частного лица. Да, выходки популярного после войны частного лица никак не позиция Королевства Италия.
Казалось бы, война окончена. Мир, переговоры, Версаль... Американский президент Вудро Вильсон внес предложение: большая часть Далмации должна отойти к новорожденному Королевству сербов, хорватов и словенцев. А вместе с Далмацией не только милые черно-белые собачки далматинской породы, но и город Фиуме, по-хорватски уже переименованый в Риеку.
Город населен итальянцами; итальянцы выходят на демонстрации. Французские войска, выполняющие решение Антанты, поддерживают югославов, обитающих в долине окрест Риеки, а потому стреляют в итальянцев. Итальянцы не остаются в долгу.
Именно поэтому полковник ВВС Габриеле д’Аннунцио снял погоны, именно поэтому сегодня штабом принята его отставка.
Перед полковником на площадь Капитолия вынесли итальянский флаг — тот самый, которым накрывали гроб Рандаччио, подбитого над Загребом и свернувшего шею при посадке на полуживом самолете. Развернули зелено-бело-красный флаг под ветер, против солнца; защелкали камеры фоторепортеров; замерли со склоненным флагом два ветерана-мотоциклиста в кожанках, с надвинутыми на лоб форменными очками-консервами, с крагами и ножами — по полной форме, несмотря на июньскую жару.
Тотчас вдоль толпы побежали вездесущие мальчишки-разносчики, и всем собравшимся раздали только что вышедший из типографии еженедельник “Идеа национале”; а в том еженедельнике — манифест д’Аннунцио под названием, разумеется, “Не подчинюсь!”
Отставной полковник не зря носит имя Поэта, манифест вышел истинно пламенный. И вот, перед выстроенными ветеранами, отставной полковник целует складки знамени, перечисляя названия далматинских городов. Для чинной Германии невозможно, для чопорной Англии просто скандал, разве что французы могли бы понять сжатую позорными условиями мира душу итальянца — но французы как раз и стреляют в итальянцев на фиумских улицах...
Выглядит, если честно, не впечатляюще. Старый одноглазый синьор, совсем не красивый, лысый, толстоватый, невысокий. Стоит на колене, треплет складки знамени, словно старьевщик теребит найденную в мусоре портьеру. Выкрикивает названия селений, где летал и бомбил, жителей которых убивал — и жители которых в отместку тоже убивали друзей пожеваного синьора.
Но...
Это Италия.
Это земля поэтов.
А Поэту — можно. Поэт одной ногой на небесах, одним глазом зрит по ту сторону, за кромку.
Кроме того, любому итальянцу хочется как-то высказать обиду на неудачно законченную войну, оплакать напрасные жертвы, облегчить сердце руганью на цветастое пустое сегодня.
Толпа густеет. Куда идти? Домой? С пустыми карманами, что ли?
На работу? О, синьор, да будь в Италии работа! Или хотя бы вдоволь земли для многочадных крестьянских семейств!
Уехать в Америку?
В Америке ты будешь “даго”, макаронник. Хорошо, если ты инженер, изобретатель или хотя бы художник-скульптор. Богатые ковбои щедро платят за картинки. Но если ты всю жизнь мотыжил вулканические склоны и подвязывал виноградную лозу? Кому и на что нужен крепкий сельский парень?
Бокс? О да, синьор, наши парни хороши. Но на ринге ты будешь мясо. Букмекер полезет в рот, щупая зубы, стыдно полезет под рубашку, щупая мускулы. Джентльмены засмеются, споря — упадешь ты сейчас или все же минутой позже. Дамы в идиотских шляпках-котелках вытаращатся на тебя, как на механическую игрушку, на куклу, которая по непостижимому капризу природы в постели еще и разговаривает. И бить морду, срывая злость, будешь ты своему же брату-итальянцу. Потому что боксер любой другой нации не дойдет и до четвертьфинала!
Лучше уж постоять, послушать Поэта. Второй после Данте — хоть останется что рассказать внукам. Лучше с умным видом полистать раздаваемые мальчишками брошюрки. Слава Всевышнему, Италия страна культурная, читать умеет и принц, и нищий.
Переминаются с ноги на ногу полицейские. Да, нарушение. Но это же Поэт, понимать надо! Это герой моря и неба, окруженный соратниками! Не вмешиваются ни полиция, ни толпящиеся на площади армейцы.
— Готовьтесь! — возглашает Поэт. — Готовьтесь! Мы выступим, когда я дам знак! Собирайте силы! Готовьтесь!
Синьор — теперь уже никто не назовет его старым — перекладывает складки опущенного знамени. Стоят ветераны.
За углом под аркадой бьют зеваку, напомнившего, что армия бежала от Капоретто. Мы все знаем, что бежала! Нам всем стыдно! Поэтому все немного чересчур, да. Но кто ты такой, лаццароне, чтобы вякать подобное вслух?
Тут уже полиция вмешивается, разгоняет потасовку.
А на площади все так же переваливается под слабым ветром флаг. Солнце катится по белому южному небу. Шелестят кипарисы, плавятся в лучах пирамидальные тополя; второй час полковник выкрикивает названия местечек, второй час вздрагивают в строю ветераны, узнавая в каждом имени что-то свое...
Компания пилотов под зонтиком уличного кафе смотрит на сцену молча, так и не допив красное вино. Наконец, полковник поднимается — грузно, тяжело, но упорно не принимая помощи. Жмурит единственный уцелевший глаз. Взмахом руки приказывает унести флаг, что ветераны-”ардити” выполняют безукоризненно четким строевым шагом. Доблесть разбитой армии, блеск беглецов!
— На Фиуме, — уронил полковник в глухую настороженную тишину. — На Фиуме!
Махнул рукой еще раз и удалился в толпе почитателей, сопровождаемый огромным хвостом зевак.
Тогда только два пилота за столиками уличного кафе посмотрели на единственную в их компании даму, и та, самую чуточку покраснев от прямых взглядов, поправила шляпку-котелок с вуалью.
— А знаешь, Джина, — сказал пилот постарше, приземистый брюнет, неуловимо похожий на поросенка вздернутым носом, округлым лицом, несколько мешковато сидящей формой, — знаешь, я бы с ним поехал. На Фиуме.
Второй пилот — стройный, симпатичный, светловолосый, форма сидела на нем великолепно — покосился недоверчиво:
— Марко, что я слышу? Ты хочешь оставить службу? Ты бросаешь меня с оравой птенцов, не отличающих плоскость от крыла?
Кряжистый Марко потер орлиный нос:
— Мы же с тобой ходили на митинг Муссолини, помнишь?
— Помню.
— Попомни и ты, скоро вместо короля нас возглавит великий Вождь. Ты же слышишь, люди говорят: лучше как угодно, только не как сейчас.
— Марко, но бросить службу — это же свинство! Как же Алехандро там один?
Марко одним глотком прикончил остатки вина, отфыркался нарочито громко и сказал:
— Уж лучше свиньей, чем фашистом.
Джина потеребила сумочку.
— Еще самолет покрась в алый цвет, пижон!
Марко посмотрел на девушку неожиданно серьезно:
— Ты всегда понимала меня лучше всех.
Разлил по стаканам вино из традиционной оплетенной до половины бутыли:
— За будущее, друзья мои! За твой золотой голос, Джина! За твои генеральские эполеты, Алехандро! За небо, за небо Адриатики! Кто бы нас ни вел — небо да останется нашим!
Джина просияла. Русоволосый тоже улыбнулся. Стаканы сдвинулись, опустели и стукнули о столешницу. Затем компания поднялась и вышла на площадь Капитолия, под жаркое июньское небо.
* * *
Небо потемнеть не успело, как дошли до искомого двадцать шестого нумера в Штатном переулке. Здесь Кропоткин когда-то давно родился; сюда же вернулся год назад из-за границы, когда пал царский режим и дымом развеялся смертный приговор “князю анархии”, чем не упустили случая припечатать Кропоткина щелкоперы.
Особняк выглядел, как все вокруг: ярко-зеленое железо крыши, солнечно-желтый фасад, белые колонны парадного крыльца, деревянные, крашеные под мрамор.
За крыльцом открывалась передняя, а из нее окнами на улицу выходила анфилада парадных комнат. Сперва зала, большая, пустая и холодная, с рядами стульев по стенам, с лампами на высоких ножках и канделябрами по углам, с большим роялем у стены, где танцевали, устраивали вечера. Затем шла “большая” гостиная, тоже в три окна. Диван, круглый стол перед ним, и большое зеркало над спинкой дивана. По бокам дивана пара объемных кресел. Между окон небольшие столики с узкими зеркалами во всю стену; столики, как и прочее из орехового дерева, обитые шелком. Впрочем, большую часть времени дорогой шелк покрывался от пыли белыми грубыми холщовыми чехлами.
Здесь Кропоткин их и встретил. Сам он сидел в большом кресле у стола, просматривая лист рукописи, который тут же отложил, поднялся и очень радостно приветствовал как Скромного, так и нисколько не знакомого матроса. Петр Алексеевич в том году выглядел значительно моложе своих шестидесяти пяти — просто крепкий мужчина в светло-светло голубой рубашке, широких брюках, застегнутых “по-городскому”, в обыкновенных туфлях. Бородатый по русской моде, с обветренным лицом путешественника, с тонкими крепкими пальцами много писавшего и делавшего много деликатных работ человека. Ростом он превосходил Скромного на пол-головы, матросу же вполне предсказуемо уступал настолько же, однако полностью равнялся с Корабельщиком шириной плеч.
Лист отправился в стопку таких же, на круглый стол. Из двери “малой гостиной” выглянула Софья Григорьевна, жена Кропоткина, и также радушно, без малейшего намека на нежеланность внезапных гостей, спросила по старинному обычаю Москвы:
— Обедали ли?
Гости не обедали, но Скромный из волнения отказался; матрос же отказался по другой причине. Чаю им выпить, разумеется, пришлось: не обижать же старика, четверь века скитавшегося по тюрьмам и чужим домам, и только сейчас вернувшегося, наконец, в дом собственный. Поместили тужурки прямо на спинки стульев, а оружие на маленький круглый столик. Большая часть вещей уже была упакована для скорого переезда в Дмитров, но самовар оставался. Чай Кропоткин пил истинно по-московски, вприкуску с сахаром: он освоил это умение, скитаясь по Забайкалью, играя в любительских пьесах московских купчиков, да этак ловко, что даже написал брату восторженное письмо. Дескать, брошу все, пойду в актеры...
Пошел, однако, иным путем. И вот сейчас принимал очередных взволнованных гостей.
Скромный говорил приветствие — он сам потом не помнил, что именно — и видел через открытый проход в “малой” гостиной светлые квадраты на полу от пары окон, видел цветной фонарь у потолка, дамский письменный стол, на котором никто никогда не писал, потому что стол полностью уставлен был фарфоровыми безделушками, пахнущими духами на весь дом.
За “маленькой” гостиной, чего уже не видели гости, шла уборная, угловая комната с огромным трехстворчатым зеркалом-”трюмо” для одевания и накрашивания женщин. Вход в спальню не просматривался, и так же не просматривался вход в низкие служебные комнаты: девичьи, столовую, кабинет. Где-то там открывался и черный выход в просторный двор с людскими, конюшней и каретным сараем. Нынче все эти постройки пустовали. За месяц с начала лета трава успела подняться до пояса; несколько приземистых, давно уже пустоцветных, яблонь шумели под ленивым ветерком... Пока матрос разглядывал двор, Скромный осилил пару блюдечек чаю и несколько пришел в себя. Теперь они с Кропоткиным беседовали о том, ради чего украинский анархист не один месяц пробирался в Москву от самого Таганрога, и уже потому беседу стоило послушать.
Скромный печалился:
— ...У левых эсеров, как и у нас, анархистов, хороших желаний очень много, но нету людей на такое грандиозное дело. Оставаться же на прежнем пути эсерам нельзя: большевики разобьют их одним авторитетом Ленина и Троцкого... Увы, партия большевиков уже настолько опьянела от своей фактической власти в стране, что...
Кропоткин молчал, слушал, тихонько прихлебывал остывающий чай, не выражая пока ни одобрения, ни порицания. Скромный рассказывал со сдержанной горечью:
— Я приехал учиться. Увы, все то, что я услыхал в Москве, за чем наблюдал... — тут он выразительно покосился на матроса, — и в наших анархических рядах, и в рядах социалистов, большевиков-коммунистов и левых эсеров... Тот или другой товарищ, осевши в Москве, шатается совершенно праздно или же находит занятие по плечу лишь организации. А он берется за неподъемное лишь с целью показать, что делом занят...