Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Я знаю, как устроена жизнь. Знаю, что это всего лишь случайность, капризный выверт судьбы — просто не совсем обычный день, просто интерес незнакомого парня. Завтра всё будет как всегда. Завтра это закончится.
И от этого я не чувствую ни боли, ни облегчения. Только ветер, как всегда, сквозит в дыре, пробитой в груди.
Вороньё и звон колокола; чёрная бархатная перчатка моего князя, его вкрадчивые картавые речи о "загонах", саморазвитии и образе "достойного мужчины" в "Крёстном отце".
Бомм. Бомм. Бомм. In nomine Patri, et Filii, et Spiritus Sancti. Amen.
Когда мы выходим с последней пары — с первого занятия по итальянскому, — я говорю себе: вот сейчас. Сейчас мы разойдёмся в разные стороны — и, наверное, никогда больше не будем общаться. Ты без умолку трещишь о разных языках, о латыни, английском и глобализации, бросаешься латинскими цитатами, перевирая слова, по поводу и без хвастаешься педагогической статьёй, которую написал для какого-то уральского онлайн-журнала (меня, с моими пятнадцатью публикациями, трудно этим удивить — но я слушаю с вежливой благосклонностью). Итальянский оставляет во мне смешанные чувства: я три года проучила его самостоятельно — для диссертации и просто так, из болезненной любви к Данте, Эко, строгим линиям Боттичелли и каналам и дворикам Венеции; я уже довольно бегло говорю, читаю и пишу — и не совсем понимаю, зачем мне ходить вместе со всеми и начинать с алфавита. Тем не менее, тускло-усталая дама с кафедры античной словесности ясно даёт понять, что не будет заниматься со мной отдельно и от пар меня не освободит. Выходя из корпуса, ты укалываешь этот эпизод парочкой ироничных комментариев; я натянуто улыбаюсь, но внутри бьётся только упрямое:
Вот сейчас. Сейчас всё закончится.
Солнце пляшет в кронах куцых липок возле корпуса. Старинное здание библиотеки — изящная бирюзово-белая шкатулочка с кружевной лепниной вокруг окон — залито мягким вечерним светом и смутно напоминает об архитектуре Питера. Чащинск порой называют "сибирским Петербургом" — но такого сравнения в нём заслуживает разве что одна центральная улица, и мне всегда чуть смешно это слышать.
Меня вдруг заливает странное, тяжёлое умиротворение. Не прекращая говорить, ты бодро шагаешь к "курилке" — пятачку земли, где по негласному правилу дымят причастные к никотину студенты и преподаватели. Я машинально следую за тобой — но, опомнившись, останавливаюсь.
— Ну что, ладно, я, наверное, пойду... Не буду мешать.
— Шему мешать? — зажав сигарету в зубах, недоумённо шепелявишь ты; щёлкаешь зажигалкой, закуриваешь.
Он начал курить резко, с места в карьер — так же, как пить; от полного воздержания — к прыжку в пропасть. Помню, каким мрачным он однажды пришёл на нашу встречу, и сразу — с сигаретой в зубах. "Чтобы ты сразу увидела, каким я стал". Вечная глупая драматизация.
Интересно, у тебя было так же?..
Нет. Неинтересно.
— Ну... — растерянно бормочу я. Едко-горькие клубы дыма от твоей сигареты летят мне в лицо; кашляю, отчего-то ужасно смутившись. — Просто я... Хотела зайти пообедать. И потом мне надо в общагу, есть кое-какие дела.
— Так мне же тоже туда, го вместе, — пожав плечами, просто отвечаешь ты. Заметив моё замешательство, с ухмылкой спрашиваешь: — Или это попытка вежливо от меня избавиться? Заебал?..
Мат в твоей речи почему-то меня не режет. Он не агрессивный, а какой-то наивно-простецкий, немного смешной — такой же, как хвастовство статьёй и дракой с Майером.
— Нет, — почти искренне отвечаю я.
— Ну, вот и хорошо! — прочистив горло, подытоживаешь ты — как-то по-деловому и очень забавно.
Значит, пока мне не придётся оставаться наедине с дырой в груди. Не придётся ждать вечернего возвращения Веры из профкома — ждать малодушно и трусливо, как избавления. Лёгкая досада смешивается во мне с чем-то другим — с привкусом торжества?..
Торжество пугает гораздо больше.
Мимо проходит компания моих бывших одногруппниц; одна из них — маленькая Нелли, начинающий фотограф, в лице и смехе которой есть что-то неприятно-крысиное, — косится на нас с нескрываемым любопытством. Я отвожу глаза — и с тоской предвкушаю момент, когда по общаге и нашему потоку поползут слухи, что Профессор весь день болтала с каким-то новеньким парнем, а потом ещё и ждала, пока он докурит.
Причём этот парень — уже не прославившийся на весь универ казанова и активист Дмитрий Маврин. Как же так.
Нужно, чтобы Вера узнала это от меня, а не от кого-нибудь вроде Нелли. Суетная, но важная мысль. Иначе меня ждёт сотня саркастичных подколок в стиле: "Ой, Профе-ессор, я зна-ала, что Вы та ещё шальная императрица!.. А как же Ваша Великая Любовь?! А этот Егор-то хоть симпатичный? Я же его и не видела толком! Ну, я в любом случае уверена, что симпатичнее Вашего Димасика с его монобровью — чтоб ему, кхм... Здоровья ему крепкого и счастья, в общем!"
Вера любит додумывать.
Мы заходим в кафе в главном корпусе — поесть. Точнее, ем только я — с тоской и коликами запихиваю в себя курицу с рисом, — а ты берёшь кофе "три в одном" и, шокируя меня, бросаешь туда несколько кубиков сахара. Потом, подумав, покупаешь ещё пирожное — зачерствевший "Муравейник".
— Но ведь кофе и так с сахаром... Он уже в пакетике, — мямлю я, стараясь не осуждать. Весело хмыкаешь, с наслаждением прикладываясь к бежевой приторной бурде. Когда я представляю, как бурда смешивается на твоих вкусовых рецепторах с пропитанным сгущёнкой "Муравейником", меня начинает поташнивать.
— Нормас! Я иначе не чувствую вкуса кофе. Сахара должно быть много!.. Знаешь, в Ёбурге я часто заходил в одну кафешку... Ну, такое себе место — просто крошечная забегаловка в ТЦ. — (Отставив стакан, показываешь руками что-то вроде кубика — видимо, чтобы подчеркнуть размеры кафешки. Мельком замечаю, что у тебя обломанные, неухоженные ногти; кое-где безжалостно обгрызены заусенцы (прямо как у меня), на костяшке большого пальца темнеет какое-то пятно. У него всегда были очень красивые, аккуратные руки — с выразительными, как у музыканта, длинными пальцами. Вздыхаю). — На высоком этаже, куда надо было подниматься на стеклянном лифте. Вид был охеренный, особенно вечерами! Будто смотришь на тело гигантского сияющего чудовища — и понимаешь, что скоро оно тебя сожрёт.
Ты пишешь, — уже не впервые думаю я — с уколом какой-то тревожной тоски. Почти наверняка пишешь. Отсюда и эта манера выражать мысли — запутанно-пафосная, чуть претенциозная.
Но большинство пишущих парней моих лет, которые мне попадались, — бездарные самоуверенные графоманы. Интересно, ты такой же?..
Чёрт побери, опять проклятое "интересно". Сегодня оно никак не оставляет меня.
— Я всегда брал в той кафешке какое-нибудь песочное пирожное вроде этого, — (киваешь на жестоко распотрошённый "Муравейник"), — и чай. Чай был в пакетиках, обычный "Липтон" — но, чёрт, КАК это было вкусно!.. Не знаю, что они туда добавляли — может, бергамот какой-нибудь, или вода там была какая-то особенная. Но в любом случае — я до сих пор не пробовал чая вкуснее, чем тот. Вообще я больше по кофе, но этот чай!..
Твой голос испуганной птицей взмывает вверх в смешном восторженном восклицании. Невольно улыбаюсь.
— Ну, если честно, мне кажется, тут дело больше в самовнушении. И в атмосфере. Сами походы в ту кафешку, вид оттуда делали этот чай вкуснее. Потому что вряд ли вкус пакетированного "Липтона" можно как-то изменить.
— Да не, я серьёзно тебе говорю — он был другой! — хмурясь, жарко уверяешь ты. — Хотя в моменте и атмосфере, не спорю, шо-то есть, какая-то сила... Мне отчасти поэтому так заходит Гринтаун. Лирика взросления, все дела.
Мне требуется несколько секунд, чтобы осознать, что речь о городке из вселенной "Вина из одуванчиков" Брэдбери. Твои сумбурные переходы всё ещё обескураживают меня; но, кажется, я начинаю нащупывать их внутреннюю логику. Странная, очень вариативная — но она там есть.
Так нащупывают пульс.
— Я у Брэдбери не так уж много читала. "Вино из одуванчиков", "451 градус по Фаренгейту", рассказы какие-то... Ещё "Лето, прощай".
Издаёшь громкий отчаянный стон.
— О, "Лето, прощай" — такой шлак, простите, пожалуйста!.. Скажи же?! Единственный текст у Маэстро, который меня разочаровал. Эта идея с вытеснением стариков молодыми — ересь какая-то, честное слово! И это после всех впариваний о ценности жизни каждого человека, о новом гуманизме! Да в образе брандмейстера Битти и то больше гуманизма, чем во всём "Лете". Надо же было так испоганить крутую историю!..
Твои глаза блестят разгневанными тёмно-карими угольками. Ты перескакиваешь к новым и новым текстам, персонажам, ассоциациям — пока я пристыженно пытаюсь вспомнить, кто такой брандмейстер Битти, и беспомощно пилю курицу пластиковым ножом.
Привычка ставить превыше реальности — превыше всего — то, что творится у тебя в голове. Писательская привычка. Я отчётливо вижу её. Ты не удосуживаешься объяснять, не размениваешься на введения, сноски и прологи; ты ныряешь с вышки, пьёшь залпом, пускаешься с места в карьер. Ты как ребёнок, который взахлёб пересказывает полюбившийся комикс или компьютерную игру. У тебя не возникает даже мысли о том, что собеседник может не знать того, что знаешь ты, что его может не волновать то, что тебя волнует.
Но, помимо детской непосредственности, в этом, возможно, есть и тонкий манипуляторский расчёт. (Я чувствую странно-сладкое, тягучее, как карамель, томление, как только думаю об этом). Так ты всегда в выигрыше — потому что игра идёт на твоём поле, на твоих условиях. Ты выбираешь темы, тона и переходы, ты полностью ведёшь разговор. Ты — всезнающий Вергилий, а собеседник — испуганный Данте, потерявшийся в сумрачном лесу твоего хаоса.
Ничего. Наверняка есть территория, где я, наоборот, обыграю тебя. Например, классическая литература. Или живопись эпохи Ренессанса. Или музыка. Или психология. Что угодно. Я вдруг понимаю, что с весёлым азартом предвкушаю этот момент, — момент, когда уже ты будешь обескуражен. Будешь внимательно слушать, а не болтать без умолку; будешь пытаться вникнуть в меня.
С какой, собственно, стати? Может, вы уже завтра не будете общаться. Забудь.
Почему же мне сегодня так весело?..
Болтая то о Брэдбери, то о символистах, то о "Машине времени" Уэллса, мы покидаем кафе. В университетской роще тихо и прохладно; листва раскидистых вязов ещё зелёная — но от неё уже веет стеклянной сентябрьской меланхолией. Предчувствием осени. Две подружки смотрят что-то на YouTube, разделив проводки от наушников в тени мечтательных голубоватых елей; гравий дорожек задумчиво шуршит под нашими шагами. Мне нравится эта идиллическая дорога к новому общежитию — через рощу, потом по крутой красновато-коричневой лестнице, потом через частный сектор — к маленькому озеру. Футуристическое сине-белое здание общежития — в форме паруса — уже гордо высится вдалеке. Снова закуривая (теперь — прямо на ходу), ты чуть снисходительно спрашиваешь:
— А "Голливудскую трилогию" читала?
— Нет, — признаюсь я.
Ты говоришь о Брэдбери как пылкий влюблённый — помпезно называешь его Маэстро, прекрасно ориентируешься в его творчестве и биографии, сыплешь кучей неизвестных мне фактов, то и дело поёшь оды его языку (весьма наивно — я, с несколькими годами переводческой специализации за плечами, явно чуть больше понимаю, насколько перевод меняет оригинал); всё это заставляет меня быть осторожной в оценках.
А ещё — вызывает смутную зависть: сама я уже давно не могу с такой же возвышенной страстью говорить о литературе. Я давно пресытилась и литературой, и филологией; из пиршества духа они превратились в будничную обязанность. В гимнастику для ума, в профессиональную головоломку — почти без эмоций. Мне уже начало казаться, что в этом моё преимущество — и закономерный итог для той, кого в шестнадцать лет прозвали Профессором на серии региональных олимпиад.
Сейчас, слушая тебя, я впервые всерьёз об этом жалею. Сейчас мне хочется так же — так же бесхитростно восхищаться каким-нибудь автором, так же нырять с головой в его выдуманные миры, не разъедая их щёлочью анализа. Разве что с Достоевским и Бродским я до сих пор так могу. И то — не факт.
Я — машина для переработки смыслов и образов. Машина со сломанным механизмом.
— Ой, зря! Почитай обязательно, — серьёзно, требовательно произносишь ты, высасывая дымную горечь из сигареты. — По-моему, тебе может зайти. Там такая мощная нуарная атмосфера и много СПГС...
— Чего-чего? — глядя на ребристые бока общежития на фоне тускло-голубого неба, прерываю я.
— Ну, нуар — это когда...
— Я знаю, что такое нуар. — (Оскорблённо морщусь. Да кем ты себя возомнил — неужто и впрямь Вергилием?..). — А вот аббревиатуру не знаю.
— А, СПГС? — (Прищурившись, швыряешь окурок в урну — и промахиваешься). — Синдром поиска глубинного смысла.
— Вон как. — (Сдерживаю улыбку). — Ну да, пожалуй, это про меня... Но звучит как сокращение с какого-нибудь сайта с фанфиками. Или с анимешного форума.
— А примерно так и есть. Я анимарь.
Удовлетворённо киваю; ещё одно попадание. Кислотно-яркие эскапистские миры японских мультиков. Тебе такое очень идёт — нечто инфантильное, но с претензией на философский лиризм.
— Но как ты можешь судить, что мне понравится, а что нет?.. Ты же знаешь меня всего несколько часов, — не выдержав, подкалываю я.
— Ну, такое... Просто есть уже кое-какие зацепки, — не глядя на меня, скороговоркой бормочешь ты. Я вдруг понимаю, что ты тоже смущаешься. Может быть, не так сильно, как я; и всё же приличная доля твоей бесцеремонности — напускная. — Но "Трилогию" правда почитай. Это офигенно написано.
— Спасибо. Кто знает, когда-нибудь... Но вообще не факт. У меня в целом прохладное отношение к Брэдбери — не очень люблю научную фантастику. Я больше по фэнтези. Мечи, драконы, рыцари с дамами, вот это вот всё. — (Выдавливаю улыбку). — И сама пишу фэнтези. Бластеры и космос — не моё.
— Так а "Голливудская трилогия" — нифига не научная фантастика, это больше детектив! — отмечаешь ты, проигнорировав моё намеренно небрежное упоминание о том, что я пишу. Вот чёрт. Промах. — Я тоже не то чтобы прям люблю "бластеры и космос". Мне фантастика больше нравится за её этическое содержание. Гуманистическое, как в случае Брэдбери.
— То есть дидактизм, — насмешливо подытоживаю я.
— Нет, почему сразу дидактизм? Просто, по-моему, искусство всегда должно учить жизни. И Маэстро прекрасно с этим справляется.
— Учить жизни... — язвительно повторяю я. — Достоевский, Пруст и Захер-Мазох с тобой бы явно не согласились. Думаю, искусство ценно само по себе. А когда оно кого-то чему-то "учит" — получается схематизм и морализаторство. Примерно как в антиутопиях. Я потому их и не люблю — за эту абстрактность, за то, что там всегда развивается какая-то заведомо заданная, схематичная модель.
— Можно подумать, Достоевский мало учит жизни! — возмущённо цокнув языком, восклицаешь ты. Гладь озера, мимо которого мы проходим, идёт рябью от лёгкого ветерка, в воде отражаются сосны на другом берегу; пахнет сыростью. Новенькие белые двери общежития бесстрастно принимают нас. — Я же не к тому, что нужно прям открытое поучательство! Но какая-то идея в искусстве должна быть, какой-то жизненный урок. Общественная польза, грубо говоря.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |