С белой мышкой меня уже сравнивали, и я улыбнулся:
— А ты тогда кто?
— Одна из крыс, — сквозь зубы ответила Тоня. — Может быть, белая крыса... хотя вряд ли. Я — серая, как все, только не голодная. Они — голодные.
...Голодные, они окружили меня и смотрели, не мигая. Это был обычный выходной, не праздник, но вся площадь буквально кишела народом. Начинался митинг в поддержку новой поправки к Закону о труде — что-то там связанное с подсчетом рабочего времени. По толпе пронесся слух, что после окончания привезут без талонов сахар, тушенку и прочие вкусные вещи, поэтому никто не расходился, все стояли, переминаясь с ноги на ногу на морозе, и терпеливо слушали гладкого, словно прилизанного оратора из заводского профсоюзного комитета. Он вещал, выбрасывая в воздух огромные клубы пара, и слова, которые вылетали из его рта, были словно выписаны красными буквами на этих белых облачках.
Я не слушал — все проносилось мимо моего сознания. Третью неделю я глотал таблетки, но эффекта от них почему-то не наступало. Никакого беспокойства и томления, разве что раздражаться стал чаще, словно вместо тестостерона в кровь мне попадало что-то совсем другое, гормон агрессивности, что ли.
Рядом, крепко держа меня под руку, примостилась Тоня в светлом тулупчике и валенках, закутанная до глаз в пуховый платок. Щеки ее окрасились от холода в яркий, почти неестественный розовый цвет и, приглядевшись, я увидел, что этот румянец вызван множеством лопнувших в коже сосудов, незаметных в тепле. Это было странное открытие, тоже вызвавшее раздражение, словно жена обманула меня в чем-то важном.
Оратор закончил речь и под аплодисменты скатился с деревянной трибуны. Его место занял Ремез.
— Ну, сейчас пойдет пирамиды строить, — пробормотала Тоня.
Он не говорил, а действительно строил пирамиды — очень точное выражение. Слова нагромождались одно на другое, образуя тяжелые, многоступенчатые, безжизненные конструкции, способные потрясти воображение своей сложностью, но никак не смыслом — его вообще не было. Лозунги, которые встречаются везде, где только можно, даже в общественных туалетах, выглядят намного проще и лаконичней и обязательно к чему-то призывают, хотя бы не швырять окурки на пол. А Ремез складывал серые кубики слов просто так, ради самого процесса, и его, кажется, даже не интересовало, слушает ли кто-нибудь эту словесную кашу.
Впрочем, ему похлопали, как и профсоюзному деятелю. Даже Тоня пару раз ударила в ладоши. Лишь я во всей толпе, наверное, остался стоять неподвижно, и Ремез вдруг, точно выцепив меня взглядом, как рыболовным крючком, ехидно поинтересовался:
— А товарищ из города со мной, кажется, не согласен?
Сейчас я думаю — таблетки виноваты, в обычном своем состоянии я просто пожал бы плечами и промолчал. Но крохотный бес, живущий своей жизнью в моем теле, взвился в ответ на эти слова и ответил моим голосом:
— С чем же тут соглашаться, если вы ничего не сказали?
В толпе раздался приглушенный смех, и краем глаза я заметил, что Тоня тоже улыбнулась, быстро, словно украла у кого-то свою улыбку.
— Как интересно! — Ремез весело уперся руками в край трибуны, нависая над толпой, словно весенняя наледь над тротуаром. — Значит, я ничего не сказал?
— Ничего вразумительного — я это имею в виду, — задорно отозвался мой бесенок.
Тоня перестала улыбаться и чуть сильнее обычного сжала мне локоть.
— За-ме-ча-тель-но! — громко возвестил Ремез, и глаза его вдруг зажглись, как две крохотные лампочки. — А ты, выходит, можешь сформулировать лучше? Ну да, я забыл, ты ведь умнее всех.
— Почему, не всех, — улыбнулся я, прекрасно понимая, что улыбка эта переполнена издевкой, просто через край переливается, но контролировать это уже не мог, да и не пытался.
— А ты не много на себя берешь, крыса ты бумажная? — поинтересовался Ремез со своего фанерного постамента. — Чистюля ты бухгалтерская, сука ты конторская?..
Он еще старался держаться в цензурных рамках, но я понимал, что еще секунда — и с трибуны польется такое, что у всех завянут уши. Меня это только веселило и, хотя сердце вдруг испуганно подпрыгнуло, я улыбнулся снова:
— Ты еще забыл сказать "цветок лилейный", Ремез.
— Цветок? — он заговорил совсем тихо, звеняще, с коротким придыханием. — Нет, ты не цветок, дорогуша, ты — баба, у тебя даже рожа бабья, вон, цветешь и пахнешь! Наодеколонился! Может, еще и щечки напудришь?..
В толпе опять захихикали, но на этот раз смех относился уже ко мне.
— Две бабы в одной комнате! — Ремез распрямился и вещал теперь широко, в полную грудь. — Вы там что делаете? Небось, вышиваете крес-ти-ком? На пару?..
Тоня молчала, каменно стоя рядом со мной. Я почему-то ожидал, что она крикнет "Заткнись!", но ни звука от нее не доносилось.
— Тебе зачем жена-то нужна? — звучало сверху под все возрастающий хохот. — Интересно, что вы семейному инспектору врете? У нас же нет такого закона, который разрешает двум бабам вместе жить! Не положено!..
Откуда-то слева донесся предостерегающий голос профсоюзного оратора:
— Товарищ Ремез, товарищ Ремез!..
Он не слышал, поглощенный только мной, словно мы были на этой площади одни:
— Ну, ответь, скажи, что я неправ! Скажи, что ты мужик, может, кто и поверит! Хотя куда там — в эту сказку даже Тонька твоя не верит. Представляешь, до чего довело бабу одиночество — за мерина замуж пошла!..
Смех в толпе достиг апогея. Тоня по-прежнему хранила молчание. Я посмотрел на нее, проследил ее взгляд, устремленный на трибуну, и вдруг замер от своей догадки, простой и удивительно ясной.
— Могу и ответить, — меня начала распирать улыбка, готовая лопнуть и разлететься хохотом. — Я вот слушал тебя и все думал, почему тебя так сильно, прямо болезненно задевает этот вопрос? Именно этот — почему?
Вокруг моментально притихли.
— И я понял, в чем дело, — весело сказал я, глядя вверх почти по-родственному приветливо. — Ты сам ничего не можешь, от радиации — верно? У тебя ведь не только волосы от нее выпали, Ремез. Признайся, ты ездил на полигон? Что ты там делал — хотел взрыв вблизи посмотреть? А может, там валяется что-то ценное, брошенные машины, вещи какие-нибудь? Наплевать ведь, что все радиоактивно, на толкучке в районе счетчиков Гейгера все равно нет.
Мне казалось, что Ремез сейчас заорет, но он молчал, глядя на меня изумленно и испуганно, как на неожиданно залаявшего кузнечика. И я заговорил снова:
— Кстати, бросается в глаза — ты терпеть не можешь женщин. Даже собственную жену забил до такой степени, что она слово боится сказать. У тебя вообще не женщины, а сплошь "бабы", и все они — дуры, все они — не люди...
Меня на мгновение прервал сдержанный гул женских голосов в толпе. Я помахал Ремезу рукой:
— Слышишь? Не только меня это бьет по ушам. Зачем ты на них ущербность свою вымещаешь?.. Я, может, и не мужик, Ремез — хотя кому какое дело — но я, по крайней мере, проблемы свои не выпячиваю на людях, как ты...
Он взвыл — и я почти физически почувствовал, как раскалился вокруг воздух. Мгновение он, кажется, раздумывал, не плюнуть ли в меня сверху, но в опасной близости стояли какие-то чины с партийными значками (шокированные до последней степени), жена директора завода, тот самый профсоюзный деятель с изумленно открытым ртом...
Ремез снова взвыл, что-то нечленораздельное — толпа инстинктивно отхлынула от меня, словно сейчас я должен был взорваться.
И — свершилось. Огромной обезьяной он спрыгнул с трибуны, обрушившись с грохотом прямо передо мной, и натужно заорал, разевая красную, полную острых зубов, пасть:
— У-блю-док!!!.. Ты-ы!!!...
Тоня пронзительно завизжала и сразу умолкла со всхлипом, отброшенная далеко в толпу его кулаком. Ее поймали, поставили на ноги, но больше я ничего не успел разглядеть, потому что страшный удар в подбородок на секунду выключил мое сознание. Наверное, что-то подобное чувствует человек, на которого внезапно упало дерево: вспышка — и черная пустота, как свет потушили. Потом все вернулось — снег возле щеки, дикое вращение мира вокруг и горячая кровь, стремительно заполняющая рот.
Я выплюнул густую алую массу, пытаясь подняться, но Ремез, показавшийся мне в ту минуту сказочным великаном, закрывающим небо, занес ногу, обутую в тяжелый кованый сапог, и изо всех сил пнул меня в ребра. Я закричал, потому что терпеть можно далеко не любую боль, а тем более — не такую, от которой лезут наружу внутренности.
Взлет в тошные небеса — он вздернул меня за шиворот, с треском разодрав подкладку пальто — и снова, по голове, над глазами — кулаком, таким же страшным, как сапог.
Где-то на другой планете жалобно захлебывалась Тоня: "Эрик, Эрик!..", но она была очень далеко и не могла мне помочь.
Я отлетел на утоптанный снег, врезавшись в него спиной, как в стену. Ремез занес ногу; я даже не увидел, а почувствовал, куда он метит, и сжался в комок — удар пришелся в голень. Наверное, попади он, куда хотел, было бы еще больнее, но и это уже находилось за каким-то пределом человеческой выносливости — я забился на снегу, умирая.
Вокруг меня была кровь, везде, ею пропитался снег, пропитался воздух, кровью сочилось небо. Он снова поднял меня на ноги и металлическими пальцами сдавил шею — кровь вспыхнула, как керосин. Я знал — не получится вырваться, вдохнуть, он намертво пережал и горло, и артерии и просто ждал моей смерти, не обращая никакого внимания на смешных маленьких людей, висящих на нем со всех сторон, как пиявки на слоне.
Близость резанула меня — близость выхода. Я открыл глаза, но увидел перед собой не перекошенную морду гориллы, а милое, худенькое, ясноглазое лицо ребенка — моей дочери, которая так и не успела родиться. В этом странном полусне ей было года четыре, прелестный возраст, и я с удивлением и трепетом рассматривал, впитывая навсегда, ее черты, так похожие на мои и в то же время совсем другие, уже таящие в себе какую-то самостоятельную личность. Стало очень тихо, отсеклись абсолютно все звуки, и я слышал только ее легкое дыхание. Потом она сказала умоляюще, блеснув белыми молочными зубами: "Папочка, не умирай! Не умирай, давай будем жить!".
А я хотел умереть. Странно — ведь всегда боялся смерти, слышать не мог об этом, даже от похоронных процессий на улицах шарахался. А тут — когда от меня осталось лишь изломанное, искалеченное, задыхающееся, залитое кровью тело — вдруг перестал бояться и потянулся, словно струйка дыма, к раскрытым, ждущим меня дверям. За ними было темно, но я знал, что где-то есть свет, надо только проделать путь, и я его увижу. Свет вылечит, мне больше никогда не будет больно и грустно, я успокоюсь...
Дверь открылась шире — я шел туда, и глаза дочери глядели на меня уже из спасительной тьмы с той стороны. Голосок, затухая, еще звучал: "Папочка, ну, папочка, милый, давай будем жить...". Может быть, она — и есть тот ребенок, от которого избавилась Хиля? А значит — мы оба теперь там, за чертой?..
И вдруг — словно дверь перед моим лицом захлопнулась — я увидел и услышал сразу все: небо, резкое солнце, человеческие лица, меня неощутимо били по щекам, кричали, разевая рты, снова и снова начинали делать мне искусственное дыхание, пока еще без боли, ритмично, давя на грудь сильными руками... Кто-то крикнул: "Дышит!", и толпа взвилась радостью, новость разбежалась кругами, как от упавшего в воду камня. Снова сгрудились, осторожно подняли и подложили под голову скомканный ватник. Я ощутил первый предвестник боли — зияющую пустоту внутри, пустоту какого-то отрыва, словно у меня больше не было ни сердца, ни желудка, ни легких. Пробежала волна озноба, потом вторая, и вдруг накатило мерзкое и серое, затмив день — меня стало рвать наполовину кровью прямо под ноги напуганным людям...
Долгое дрожащее забытье, и явился белый накрахмаленный доктор с пузатым чемоданчиком. Я лежал уже дома, на кровати, застеленной на всякий случай куском клеенки, и чувствовал эту клеенку голой спиной. Где-то маячила Тоня с жестяной кружкой в руках и нереально застывшими глазами. Я и видел ее, и не видел, а может, только догадывался о ней.
— Ну, как наши дела? — доктор осторожно потрогал мой живот.
Я разлепил губы, удивляясь, что могу говорить:
— Не знаю.
— Это что за пятна? — он легко ткнул куда-то пальцем.
— Ожог. Давно. В детстве.
— Угу, — доктор повернулся к невидимой Тоне. — Видите, он легко отделался. Сотрясение мозга, конечно, два ребра сломаны, здесь и здесь. Ну-ка, ну-ка... — умные руки принялись надавливать сначала слева, потом справа. — Селезенка на месте, разрывов внутренних органов нет. То, что все синее — это вы не смотрите, это нормально в такой ситуации... Самое удивительное — нет перелома нижней челюсти, вот что странно. Зубы целы. Ну, и слава Богу. Повезло. В рубашке родился, — он снова встретился со мной взглядом. — Глотать не больно? Голову повернуть можете?.. Чудеса, да и только. По идее, шейный хрящ должен быть раздавлен, позвонки смещены... Вы, Эрик, просто счастливчик.
— Доктор, мне показалось... я умирал.
Он почесал переносицу дужкой очков:
— Это вполне возможно. Во всяком случае, очевидцы говорят, что на какое-то время вы перестали дышать.
— А язык почему болит?
Доктор улыбнулся:
— Вы его прикусили, и довольно здорово. Ну ничего, язык-то ерунда, заживет быстрее всего...
Тоня, бледная, поила меня овощным бульоном из старого заварочного чайника, от этого щипало рану на языке, и было больно глотать. Она все время молчала, словно обиделась на меня за что-то, но я не находил сил спрашивать. Безмолвно, как тень, она меняла мне повязку на шее, смазывала раствором квасцов ссадины, давала с ложки какие-то лекарства, а потом уходила в угол и тихо сидела там, понурившись.
Дня через два пришел молодой дознаватель в свеженькой, только что со склада, форме с яркими нашивками, и уселся за стол, разложив бумаги. Вопросы были стандартны: с чего началось, кто кому что сказал, кто первым ударил и так далее. В общем, ему все было и так ясно — при таком-то количестве свидетелей, и писал он просто по обязанности, стараясь до минимума сократить допрос. Наконец, перо чиркнуло в последний раз.
— Вы сможете подписать протокол? — дознаватель сложил листки, обстучал стопку о крышку стола, выравнивая. — В наших с вами интересах закончить формальности скорее.
— Сколько ему дадут? — угрюмо спросила из своего угла Тоня.
— Сколько дадут? — парень обернулся к ней. — Это решит уголовный суд. Дело ясное. Имело место оскорбление словом и нанесение телесных повреждений средней тяжести. Думаю — но это просто мое мнение — что лет пять или шесть, на шахтах.
— Боже мой... — тоскливо протянула моя жена. — Какой ужас.
Дознаватель удивленно выпрямился:
— Извините, вы... родственница потерпевшего или преступника?
— Я вот его... родственница, — Тоня кивнула на меня.
— Может быть, вам известны другие обстоятельства дела?
— Нет... Я просто удивляюсь: где мои глаза были, когда я пошла с ним с Семейный отдел?..
Дознаватель посмотрел на меня, неуверенно пожал плечами. Я оторвался от протокола и тоже взглянул на него. Никто ничего не спросил. Он взял листки, аккуратно сложил их в кожаную папку, козырнул мне и вышел, на ходу надевая меховую шапку с кокардой.