И Млад опять горел в огне, и снова уходил в забытье, и белый туман сгущался вокруг, но не остужал огня и не снимал боли. Страх смерти витал над ним и рождался в левой стороне груди — с каждым зыбким ударом сердца. Иногда Млад не мог понять, где болит сильней: справа или слева.
— Дана, милая, если бы ты знала, как мне больно... — шептал он доброй псковитянке.
А когда ее не было рядом, звал Дану, с каждым разом все громче и отчаянней, — от крика было немного легче. И однажды ночью он ее увидел — увидел по-настоящему, не перепутал с чужой женщиной. Она спала у себя дома, на широкой кровати под пологом, а на подоконнике горела маленькая масляная лампа. Млад позвал ее тихо, боясь напугать, но она не проснулась. Ему казалось, стоит ей проснуться, и боль пройдет, а она все не просыпалась, только повернулась на спину, и голова ее металась по подушке, как будто она видела дурной сон. Он кричал в полный голос, а она все не просыпалась. От отчаянья у него из глаз едва не бежали слезы, он кашлял и умолял ее проснуться, и надеялся, что она его когда-нибудь услышит. И она наконец услышала. Села на постели, глядя вокруг, и провела тонкими пальцами по лицу, словно избавляясь от наваждения. А потом решительно поднялась на ноги и отчетливо сказала:
— Я приеду. Я приеду к тебе. В Псков.
И тут он понял, что наделал, и начал уговаривать ее никуда не ехать, но она одевалась и не слышала его.
— Мстиславич... — Ширяй вытер ему лоб полотенцем, — Мстиславич, тебе совсем плохо? Выпей водички...
Млад открыл глаза и закусил губу: и это тоже оказалось горячечным бредом. От боли темнело в глазах, и смерть ходила где-то рядом, и страх сжимал сердце, словно в кулаке.
— Разбудить доктора Мстислава? — спросил парень. Глаза его были испуганными, и рука, державшая полотенце, дрожала.
Млад покачал головой — зачем? Но отец проснулся сам.
— Лютик, да что ж с тобой? — он нагнулся и посветил свечой Младу в лицо.
— Больно, бать.
— Ноет или стучит?
— Дергает.
Отец сжал губы и начал разматывать повязки. Млад не видел его лица, но понял по глазам Ширяя, что отец увидел что-то страшное. Он надавил на спину рядом с раной, и Млад не смог удержать крика.
— Ах я дурак... — отец с шумом втянул в себя воздух. — Ну почему, почему я ничего не видел? Я не мог такого не увидеть! Словно заклятье кто-то наложил на рану! Чары... Иначе не знаю, что и сказать... Понадеялся на свои пальцы, а головой не подумал... Пока кости кусками через свищи не полезли — не поверил... Зыба! Послушал бы тебя сразу — не так бы все пошло! Зыба!
— Да что там, бать? — спросил Млад сквозь зубы.
— Это кость гниет, сверху и не видно было ничего! Но я не мог, Лютик, ты мне веришь? Я не мог! Такого не бывает, чтоб я не увидел! Зыба!
— Чего? — отозвался его помощник из-за перегородки.
— Зажигай свечи. Не будем ждать утра. Ничего, сын, разрежу, завтра легче будет.
Млад снова закусил губу — ему было страшно представить себе даже легкое прикосновение к ране.
— Ты только шепчи погромче, — выдавил он, чувствуя, как тошнота подходит к горлу и тело сотрясает волна дрожи.
От боли он перестал ощущать себя человеком: у него не осталось ни капли мужества, ни крохи чувства собственного достоинства. Он рвался, он кричал в полный голос, перебудив всех раненых, а отец не дал ему ничего прикусить — сказал, это бесполезно. Зыба хотел зажать ему рот, но отец не позволил, чтобы Млад мог дышать. Он терял сознание, но ненадолго, — так казалось ему самому.
Давно посветлели окна, а отец все шептал в рану свой бесполезный заговор и долотом выбивал гнилые кусочки кости. Млад охрип и думал, что сошел с ума и теперь умирает. Он не помнил, как оказался на нарах, перевязанный и закутанный в одеяла.
А через несколько часов боль утихла настолько, что он уснул и проспал до следующего утра.
Отец разбудил его, чтобы напоить и перевязать.
— Ну что, сын? Тебе лучше, я смотрю, — глаза отца светились надеждой. — Потерпи еще, я выдавлю гной.
Млад застонал и укусил подушку.
— Терпи. Это не так страшно, — отец погладил его по голове. — Я виноват... Ну прости меня, сынок.
Это действительно оказалось не так страшно и очень быстро.
— А теперь скажи мне: кто-нибудь трогал тебя за правое плечо? В последнее время? — спросил отец, вернув повязки на место.
Млад покачал головой:
— Вообще-то нет, — прохрипел он еле-еле. — Кто угодно мог по плечу хлопнуть. Я не помню.
— Я не мог не увидеть, понимаешь? Я не мог...
— Да ладно тебе, бать, — Млад натянуто улыбнулся — он совсем не мог говорить и тихо сипел, — ты просто не хотел верить. Боялся. У кого угодно увидел бы, а у меня — нет.
— Не знаю. У меня ощущение, что я борюсь не с ранением, а с врагом. Как будто кто-то мешает мне, понимаешь? Я ту мазь все время вспоминаю, которой тебя от ожога лечили.
— Бать, если бы не ты, я бы давно умер. Перестань оправдываться.
— А я не оправдываюсь. Я хочу понять, что происходит. Кому ты перешел дорогу? И у кого достает силы бороться со мной?
— Это Иессей! — вдруг сказал Ширяй, дремавший на тюфяке рядом. — Я знаю! Он тебя боится, Мстиславич! Потому что ты можешь помешать ему убить князя.
— Не ори... — устало прошептал Млад. — Завтра весь Псков заговорит о том, что кто-то хочет убить князя.
Глава 10. Болезнь князя
Месяц березозол пришел на землю в одночасье — вместо промозглой сырости, серых туч, полных мокрого снега, падающего на почернелые сугробы, вдруг выглянуло солнце. Снег растаял за три дня, а вскоре сквозь прошлогоднюю траву еле заметно пробилась свежая зелень. На Волхове тронулся лед.
Вернигора ослеп, и никто уже не сомневался, что зрение никогда не вернется к нему, — доктор Велезар сказал, что гниение убило что-то у него в мозгу.
Однорукий кудесник, на которого так уповал главный дознаватель, отказался идти в Новгород. Он был очень дряхл и сказал, что кто-то преувеличил его возможности: ему не сравниться с избранным из избранных, и не надо тревожить его спокойную, созерцающую старость. Это известие окончательно сломило дух Вернигоры — прежде воин, он за месяц превратился в озлобленного, несчастного калеку. Доктор пробовал говорить с ним, убеждал, что его знания, его опыт еще пригодятся Новгороду, а если не Новгороду, то университету, но главный дознаватель не прислушался к его словам. Говорили, что он пытался повеситься, но под его тяжестью оборвалась веревка, и он принял это как знак богов, отказался от должности и, в сопровождении какого-то юноши из университета, сам отправился в Белоозеро — говорить с одноруким кудесником.
Волоту не хватило сил сочувствовать ему — чем ближе Весна приближала землю к лету, тем хуже ему становилось. К боли в суставах добавилось ощущение какого-то нароста внутри, который свербел и не давал покоя ни днем, ни ночью: хотелось разорвать не только рубаху, но грудную клетку под ней, чтоб выпустить наружу накопившееся раздражение. От него сводило ноги, а часто — и ребра, и, как Волот ни старался на людях скрыть свою болезнь, боль от внезапной судороги выдавала его.
Призраки, каждую ночь приходившие к постели князя, теперь виделись ему и средь бела дня: однажды, не выдержав напряжения, он убежал из терема в промокший лес и оказался вдруг в странном месте — его со всех сторон окружил туман, непроглядный, белый-белый. И в нем он видел смутные тени, и голоса уже не шептали, а говорили громко и отчетливо, называли его по имени и звали к себе. Волот бежал оттуда сломя голову, пока не увидел лес вокруг и берег Волхова. Доктор сказал, что это его видения и такого места в лесу не существует, но Волот не сомневался: с ним это произошло на самом деле, такое не могло привидеться. И от этого ему стало еще страшней — он поверил, что эта странная болезнь рано или поздно приведет его к смерти, что от нее нет ни лекарства, ни спасения: призраки заберут его к себе.
Разговоры о его болезни просочились в Новгород: люди шептались удивленно и сочувственно, Волот ловил их взгляды, когда проезжал по улицам в детинец. Никто не торопился подтвердить эти слухи, и верили в них немногие. До тех пор, пока однажды на заседании думы с ним не случился припадок: судороги охватили все его тело, он упал, сильно разбив голову о каменный пол, но не потерял сознания. В детинец позвали доктора Велезара, Волота отвезли в Городище на повозке — он не мог встать, и не мог говорить, и боялся, что от малейшего к нему прикосновения припадок повторится.
В тот же день, к вечеру, к нему явился Чернота Свиблов — меньше всего Волот хотел встретиться именно с ним. Доктор отпоил князя какой-то травой и пообещал, что припадка не случится, и ему действительно стало лучше, но встретить посадника так же, как в прошлый раз, он не смог — был слишком слаб, ему едва хватило сил встать с постели. Дядька завернул его в шубы и усадил в горнице для гостей, перед очагом.
Свиблов на этот раз тоже повел себя иначе и начал разговор по-отечески.
— Я пришел не ссориться, а мириться, — сказал он, присаживаясь напротив князя. — Довольно мы играли во врагов. Не то время, чтобы делить власть. Я рад, что на нашей стороне переговоры ведет Воецкий-Караваев. Хоть он и был мне соперником на вече, я ценю его способности.
Волот сдержанно кивнул.
— Война затягивается, князь. Нам надо искать союзы, сильные союзы. Далеко не всем нравится Великое княжество Литовское, занимающее пол-Европы. И главный его противник — польский король. Воецкий-Караваев завтра выезжает в Польшу. Мне пока не хочется выносить этот вопрос в думу, я сначала хотел поговорить с тобой. Я знаю, сейчас ты с негодованием отвергнешь мое предложение, но пройдет время, и ты посмотришь на него совсем по-другому. Ты знаешь, что христиане делятся на католиков и ортодоксов?
— Я слышал об этом, — устало ответил Волот.
— Католики подчиняются папе Римскому, а ортодоксы не подчиняются никому, это самостоятельные церкви. Пока не пал Царьград, они зависели от него, но скорей духовно. Римские понтифики уже полвека хотят прибрать ортодоксов к рукам, но теперь им мешает Османская империя, под ее владычеством находятся все государства, которые раньше исповедовали ортодоксальное христианство. Русь — огромная страна. Если она сейчас примет католичество, то встанет в один ряд с Польшей и Литвой, не более. Но если мы примем веру ортодоксов, это выделит нас, и, как ни странно, противопоставит скорей Османской империи, чем католической Европе. Папа Римский захочет союза с нами, в надежде на последующее объединение церквей, но власти над нами не получит. Этот союз даст и еще одно преимущество: основываясь на нем, понтифик сможет открыто выступать против турок. Война за земли превратится в войну за христианскую веру против мусульманской. Ты понимаешь, о чем я говорю?
— И не хочу понимать.
— Дослушай до конца. Конечно, папская власть не простирается до бесконечности, но союз Литвы и Османской империи папа в состоянии разрушить, если захочет выступить на нашей стороне. Он имеет влияние на Ливонский орден. Польша поддержит его и, соответственно, нас. И при этом мы ничего не теряем, напротив, выходим в Европу не как варвары, а как преемники Царьграда.
— Ты говоришь о предательстве богов и считаешь, что мы ничего не теряем? — Волот сжал губы.
— Богам нет до нас никакого дела, мальчик. Ты думаешь, я не знаю, о чем ты мечтаешь по ночам? Ты не только хочешь дорасти до своего отца, ты хочешь превзойти его. Ты надеешься стать самодержцем, подобно римским императорам, или я не прав?
— Не твое дело, о чем я мечтаю по ночам, — вспыхнул Волот и приподнялся: от гнева распирающее грудь нечто снова засвербело внутри и заныли суставы.
— А я, представь, согласен с тобой, хотя должен всячески сопротивляться твоему стремлению. Русь сможет объединить император, а не воевода. И твой отец добился бы единовластия, если бы прожил еще десяток-другой лет. Он не учел только одного: инструмент для этого существует уже целое тысячелетие. Католическая вера стоит на непогрешимости папы, ортодоксальная — на непогрешимости имперской власти. Именно поэтому тебе надо выбирать последнюю.
— Да тебе нет до Руси никакого дела! — презрительно выплюнул Волот. — Тебя не волнует ничего, кроме серебра в сундуках!
— Может быть, я и мерзавец, — улыбнулся Свиблов, — но, поверь, и в жизни, и в государственном устройстве, и во внешних сношениях я разбираюсь лучше тебя, князь. И могу сказать тебе: чтобы вершить людские судьбы, нельзя не быть мерзавцем. Ты поймешь это когда-нибудь. Главное, чтобы не было поздно.
Волот, который теперь виделся с доктором Велезаром каждый день, расспросил того вечером: и о католиках и ортодоксах, и о римском понтифике, и о том, должен ли человек, повелевающий чужими судьбами, обязательно быть мерзавцем.
— Знаешь, я бы не стал называть это таким откровенно недоброжелательным словом, — ответил князю доктор, — но могу подтвердить: люди, имеющие власть, отличаются от остальных. И остальным это отличие может показаться порочностью. На самом же деле — это здравый смысл, поднятый над нравственностью, отрицающий нравственность как ценность. Я бы не стал осуждать этих людей, ибо, подняв нравственность над здравым смыслом, они бы не смогли управлять народами. Я не говорю о тех, кто бессовестно набивает брюхо за счет казны, кто жиреет на чужой нищете, кто купается в золоте и предается порокам лишь на том основании, что добрался до вершины, пусть и очень высокой. Для этих людей власть — средство, а не цель. Я говорю о властителях, которые не искали выгоды, которые стремились к чистой власти. Царь Александр — вечный и незабываемый пример такого стремления. Я бы причислил к ним Олега Вещего; возможно, и князя Святослава Игоревича. И, пожалуй, твоего отца.
— Ты хочешь сказать, мой отец ставил здравый смысл выше нравственности?
— Разумеется.
— Но люди любили его... Если бы он был таким уж безнравственным, разве бы вече посадило его на княжение?
— Я не говорил, что эти люди безнравственны, мой друг. Твой отец прекрасно понимал, что нуждается в любви новгородцев, и он завоевал эту любовь так же, как завоевывал вражеские крепости. Но когда властителю не нужна любовь народа, он не станет тратить силы на ее завоевание, как ты сейчас не станешь тратить силы на завоевание Выборга, у тебя есть задачи более насущные. Властителю позволительно быть тираном, если от этого не пошатнется его власть. И даже больше: часто именно тирания ведет государство к расцвету.
— И ты считаешь, что предательство своих богов можно оправдать здравым смыслом? — удивился Волот.