Эмоции нужны, эмоции вредны. Но какова мера баланса для гармонии?
Ах да, мы ведь, похоже, свернули налево, к океану... Наверняка, едем уже к Саппоро.
Снова я перебираю в мыслях, что сделано, словно хочу убедиться, что использовала всё, на что только могла опереться. Для достижения внутренней уверенности в себе?
Мне обещан, пусть непрошено и неожиданно, высокий пост руководителя вновь создаваемого научно-психологического информационно-исследовательского центра. Уже само название вон какое длинное из-за множества неясностей нового направления. А вместо этого вдруг предстоит срочно уехать, даже улететь неизвестно куда и насколько. Как булгаковской Маргарите с её Мастером, поражённым социальной болезнью времени и места их бытия.
Но, вероятно, я слишком засиделась на одном месте без предписанного мне Высшими силами внутреннего развития. И получила теперь приглашение не к неожиданному, а к давно — да, да — давным-давно ожидаемому мной действию. Я ведь не одна, я теперь с Борисом, и отныне его судьба — это, смею думать, и моя судьба. Вправе ли я взять и отказаться?! Как ко мне тогда станут относиться земные высокие руководители? Мне приходится выполнять и не афишируемые государственные обязанности. И если я исполню просьбу правительства, то тем заслуженнее мной окажется новое назначение? Может быть, может быть...
Или мне надо научиться жить одновременно во всём большом земном мире, а не только в моей родной Японии? Тоже может быть... Ах, девчонка! Вот только моя личная цель такого устремления... Хорошо, о ней я ещё подумаю.
Лишь теперь, сидя в автомобиле напротив Джеймса и время от времени поглядывая на внешне безмятежно болтающего, хотя и сосредоточенного на чём-то глубоко своём Бориса, как если бы ожидала от него если не поддержки, то хотя бы подсказки в моём спешащем размышлении, я остро почувствовала и поняла, что именно будет всегда оставаться внутренним препятствием между мной и Миддлуотером, пока мы с ним такие, каковы есть.
Дело здесь не только в том, что, по словам Джима, которые, благодаря несравненной компьютерной памяти моей верной Джоди, и я накрепко запомнила: "В Японии первостепенное значение уделяется философскому и эстетическому аспектам, только потом рассматривается полезность, а мы, практичные американцы — прагматики".
Джеймс Миддлуотер, я полагаю, видит и оценивает лишь чисто внешнее, физически ощутимое, а особенно то, что идёт ему лично на пользу, достаточно, кстати, утилитарную. Для меня же тысячекрат ценнее те внутриличностные изменения, которые происходят и во мне, и в Борисе и в любом ином живом существе почти невидимо для других. Просто сейчас я оказалась, как когда-нибудь каждый, на своём переднем крае. И не вправе покинуть мой окоп, мой участок фронта, оставить выполнение моей личной задачи.
И, значит, требование внутреннего развития для меня никто не отменял.
Качественные перемены глубоко внутри нашего духа, пока не улавливаемые отстающими осмыслением и техническими средствами современной науки, эти незаметно вызревающие программные духовные ростки, о которых не научилась ещё рассказывать также отстающая от реалий жизни так называемая классическая художественная литература, и освоение, и управление именно этой — потаённой, глубинной, тончайшей жизнью человеческого духа со всеми её особенностями и закономерностями — вот важнейшая задача всех нас не на потом, не на завтра, а уже на день сегодняшний. И мои личная задача и вечная, как недостижимый горизонт, цель тоже. Значит, каждодневно и неустанно надо искать. Розыск, исследование, анализ. Интеллектуальная работа, как для детектива. В себе и вне меня. Во имя осознанного продолжения этого глубинного духовного развития, в целях истинного внутреннего совершенствования моей собственной сущности, а также души и духа моего любимого я и покидаю мой ласковый дом в обнажающемся осеннем саду. Вот для какого рода оценок нужен интеллект, предваряющий любое действие и выбирающий саму мысль.
Что же получается в итоге моих размышлений? На пороге долгожданных глубоких изменений внутри меня должна ли я испытывать печаль? Так пусть же свершится всё то, что уготовано мне моей дивной судьбой!.. Стоит взглянуть на то же самое чуточку под другим углом, как вместо причины для бесконечной печали обнаруживается источник всё новых увлекательных приключений. И, верю, истинного счастья.
Едва я так подумала, как во мне зазвучала главная музыкальная тема, написанная блестящим, по-моему, композитором Франсисом Леем, к старому, бесхитростному, но прекрасному, считаю, и действительно бессмертному французскому фильму Клода Лелюша "Мужчина и женщина":
"Ла-ла-ла, па-ба-да-ба-даб, па-ба-да-ба-даб...
...Ла-ла-ла, па-ба-да-ба-даб, па-ба-да-ба-даб..."
Почему бы и не такая ласкающая мою память уже чисто музыкальная интродукция на нашу дорожку? Мы ведь тоже торопимся и тоже едем под перемежающимися дождиками в автомобиле, как те мужчина и женщина из фильма, которых нам представили такими естественными и по-человечески привлекательными Анук Эме и Жан-Луи Тринтиньян. Их герои, помнится, точно так же, как и мы, искали ощупью дорогу к сердцу другого человека, искали своей и встречной любви: ведь любить и быть любимым — самое обычное, самое человеческое желание!
Да, вспомнилось мне, мужчина в этом фильме реально много и опасно работал, а у женщины занятие было просто редкостно интересным и, наверное, тоже любимым. Мы видим её на съемках фильмов рядом с воплощаемыми результатами её труда, но её размышления остаются будто бы за кадром. Я словно обратилась к этим милым французам из любимого кино не столько за опытом внешних проявлений любви, которые у разных народов свои, сколько за тем, что не выставляется напоказ, не выявляется видимым образом, а сокровенно, укрыто глубоко внутри сердец и заставляет их биться отчётливее и, я верю, в унисон.
И здесь, в нашем приморском Саппоро, оказывается, тоже прошёл хороший дождь. За окном машины проплывают беззвучно, как в немом кино, мокрые улицы, бесчисленные зонтики, словно в портовом Шербуре или курортном Довиле на далёком французском побережье Атлантики, такие же бегущие и мигающие отражения огней светофоров и неоновых вывесок на горизонтальных лентах асфальта и в блестящих стеклянных вертикалях окон и витрин.
Тихий, провинциальный Довиль, в котором я никогда не бывала и знаю исключительно благодаря коллекционному фильму... Кажется, что это тоже прекрасное место на земле настолько далеко от меня! Там и сейчас, наверное, пологие, редкие, накатывающие только чуть ли не раз в полминуты, если ещё не реже, серые атлантические валы неустанно моют песчаный берег Нормандии. Моя бы воля, я поставила бы в этом далёком Довиле прямо на набережной бронзовый памятник прихрамывающему старику с собакой, тому, из фильма Лелюша. Пусть они там вечно прогуливаются вдвоём, неторопливые старик и его собака, и своей трогающей сердце дружбой дарят нам эстетическое наслаждение...
— ...О-ля-ля! — усмехнулся вдруг Борис почти по-французски, и тут я заметила, наконец, что он, вероятно, давненько уже прекратил растабаривать с Миддлуотером, глядит неотрывно чуть в сторону от меня и вчитывается в самые сокровенные мои мысли, связанные с ним самим, моим русским. С моей к нему любовью. Вот только не всегда знает, как отреагировать на мою улыбку или мою печаль. Всё еще пусты многие эмоциональные ячеечки внутри него, и временами он кажется мне поистине безжизненным. Хотя, конечно, он учится, учится, как когда-то твердил Саи-туу, и надо в освоение им человеческого верить. Непроизвольно я вздохнула. А он, Борис? Мои мысли о далёкой Франции он уловил. И промолчал. Внутренне помочь мне мой любимый не у-до-су-жил-ся — о, какое трудное русское слово. Но очень точное, потому что напоминает о необходимости труда как о сознательном уходе от бездельного досуга.
Я отвернулась и снова посмотрела за окно. Кончается воскресный день осени, и из-за тёмного неба в тучах кажется, что уже смеркается. На мгновение лица Джеймса и Бориса розовеют из-за неожиданного солнечного отсвета от моего дорожного плаща.
Вот и показался аэропорт... Как же быстро мы сюда примчались! Русская, наверное, сказала бы сейчас: "И впрямь, бы-стрё-хонь-ко". Почти в самую последнюю минуту в автомобиле, бесшумно скользящем уже по въездной дорожке к аэровокзалу, я вдруг вспомнила о моём отъезде из Нидерландов, после завершения преддипломной практики в Дельфте, обратно в Лондон. Чтобы полупроснувшиеся дальние пассажиры смогли наспех проглотить ленч и смочить горло, наш автобус совершил санитарную остановку у кафе, в котором никогда, наверное, не бывает очередей, в крохотном вылизанном городке, где все витрины и даже тротуарную плитку перед фасадами зданий ежедневно моют ароматным пенящимся шампунем.
Я не спала в автобусе, была взволнована отъездом, не вполне тогда осознавая влияния скрытых внутренних причин для волнения — уже за Ла-Маншем, в Великобритании, в привычном университетском окружении предстояло по возможности приятно и весело встретить христианское Рождество и затем наступление двухтысячного года, Миллениума, — отчего бы, казалось, так волноваться, — но ни пить, ни есть мне не хотелось, и в кафе я не пошла.
Мое внимание привлекла пёстрая витрина лавчонки по соседству. Любая из тысячи мелочей в ней стоила, как помнится, тогда ещё не евро, а ровно один гульден. Голландскими сувенирами и красочными буклетами я заблаговременно запаслась в Дельфте, они покоились в моем дорожном кофре, а здесь продавались блестящие или играющие разноцветными огоньками мелочные безделушки для развлечения плебса. Товарец сродни тем вещицам, которыми украшают офисные столы, тешатся сами и развлекают своих клиентов начинающие бизнесмены.
Вошла.
Я никогда не разбирала часы и не копалась в часовых механизмах, как это проделывают любознательные мальчишки. А здесь, на прилавке, прямо перед моими глазами, в прозрачном цилиндрике крутились колёсики и ритмично качались вилочки с усиками, цепляя крохотные зубья, передающие прерывистое вращение на стрелки. Так вот, оказывается, как устроены механические часы, и какой же необыкновенно умной головой только и можно было додуматься до такого сложного сочетания разнообразнейших деталей, визуально воспроизводящих точный ход неощутимого времени!
Рядом с завораживающим сувенирным механизмом лежал стильно выполненный брелочек для ключей. Это тоже были часы, но электронные, действующие от таблеточной батарейки. Пожилой грузный лавочник заметил мой интерес, трудно поднялся из старинного кресла, продавленного, думаю, многими поколениями голландских, а после войны уже приезжих евреев, кресла-ветерана времён, наверное, Столетней войны, уцелевшего в обеих Мировых войнах. Двигаясь по-стариковски очень экономно, продавец подал мне брелок.
Миниатюрный дисплей оживал, когда вещицу брали в руки. На экранчике жил своей самостоятельной мультипликационной жизнью крохотный человечек. Он просыпался, брился, пил кофе, закуривал и заменял цифирки на табло времени. Поворачивался спиной, потом, словно шаля, пускал направо и налево тонкую струйку, но вдруг как будто спохватывался и снова устанавливал время. На глазах он состарился, улёгся, закрыл глаза, скрестил руки на груди, растаял и превратился в облачко. Из облачка материализовался младенчик с пустышкой во рту, подрыгал ручками, посучил ножонками, встал и первым делом обновил показания времени. Потом потоптался, отвернулся и тоже пустил струйку. Вот он достиг школьного возраста, закинул за спину рюкзачок с тетрадками, поменял цифирки времени и превратился в неумеху и нескладёху юношу-студента. Вот стал бакалавром. Ну, и так далее. Снова и снова.
"Довольно злая вещичка, — вначале невольно опешив, с сарказмом подумала я, — и злая своей неожиданной правдивостью".
Почтенный лавочник, которого вовремя реанимировало мое появление, астматически дышал, выставлял передо мной безделушку за безделушкой и вполголоса нёс какую-то тарабарщину из накопленной за целую жизнь смеси туристских языков, что-то вроде "Гуте прайс, уникум квалитет, ориджинел фабрикат, карошо, спасибо, данкт, грациас, мерси", а потом, откашливаясь и поперхивая горлом, медлительно пробормотал по-английски:
— Узнали... У вас... Кх-х-х... У вас их делают.
Принялся переворачивать сувениры и показывать штамп изготовителя. На всех значилось "MADE IN CHINA". Как часто бывало, и этот европейский старик принял меня за китаянку. Уже через несколько минут мне показалось, что что-то стало давить на меня в этой лавке, и отчаянно захотелось уйти. Чтобы не разрушать надежды обветшалого старца на успешность его бизнеса накануне долгожданного сочельника, я всё же купила у него одну безделушку. Только не издевательски насмехающиеся часы, а прозрачную пластиковую цилиндрическую колбочку, внутри которой, если перевернёшь, сверху капельками начинали сочиться, не перемешиваясь, тягучие красный и зеленый гели, а снизу постепенно вырастал и расцветал химически яркий тюльпан. Сувенир тоже, кстати, оказался китайским фабрикатом уникального качества-квалитета, говоря языком глубоко состарившегося среди скучных безделушек лавочника.
На пути к гавани с причалом для скоростного "Ховеркрафта" я разглядывала из автобуса за пеленой дождя проносящиеся образы Нидерландов, этих низменных западноевропейских земель. Автоматически вертела в руках настольную безделушку с тюльпанчиком, непременно расцветающим столько раз, сколько перевернёшь цилиндрик. В моих ушах всё ещё продолжал звучать замедленный и хрипловатый голос лавочника, как вдруг я подумала, насколько будет ужасно, если и последние жизненные устремления состарившегося в лавировании между деньгами и товаром европейца так и угаснут среди никчёмных безделушек в его мелочной лавке. Прямо по старой марксовой формуле: товар — деньги — товар. Без присутствия человека и в мертвящей формуле и в бездушном мире денег и лишних вещей — ужас! Вместо современных одушевлённых, разнообразно и полноценно живущих личностей формализованные, виртуальные — производитель, банкир, покупатель. Меня словно электрическим током пробило вдоль позвоночника с такой силой, что я почувствовала, как непроизвольно начали сходиться лопатки, и всё моё тело передёрнуло. Перехватило дыхание, и по спине побежали ледяные мурашки.
Не только нежданную оторопь остро испытала я от вида мельчайших деталей, свидетельствующих о бесполезности чужого жизненного итога, и возникшего впечатления убитой ни на что жизни. Ужасом вслед мне повеяло от поспешно покинутой мною лавки, убогой выставки-продажи изобретательно придуманных излишних, не нужных для жизни вещей, как от некоего подобия тюремной камеры, в которой оказалась замкнута и напрасно истлела жизнь, данная человеку при рождении для гораздо лучших дел. Этот ужас стал здесь понятен, похоже, только мне. В стенах лавки не развивался человек, десятилетиями бездумно заключённый вместе с не нужными ему и никому другому вещами. Напротив, сама камера его заключения за проведённую в ней человеческую жизнь доразвилась теперь до предела, до максимума своей карьеры — леденящего подобия камеры смертника.