Единственное, что у меня есть — воспоминания.
Ну, точнее, тени их. Помнить тут очень трудно. Порой мне кажется, что в этом-то и есть вся загвоздка — невероятно трудно вернуться отсюда в место, которого не помнишь. В ловушке покоя можно провести всю оставшуюся жизнь, если она еще осталась и если то, что тут происходит, можно назвать жизнью. Осталось ли у меня хоть немного существования? Живу ли я? Или мне каким-то образом случилось перестать быть? Быть… Есть ли я? Сколько вопросов, ответы на которые мне не найти.
Я тщательно оберегаю свои тени, но порой какая-нибудь из них нет-нет да начинает истончаться, распадаться крошками сухих серых обломков. Тогда мне становится страшно. Я ловлю кусочки руками, поспешно приставляю их на места, но малая часть всегда просыпается у меня между пальцев, шуршащим спиральным ручейком уходя в снежную глубину. И память делает еще один шаг назад, к невидимому горизонту, за который когда-нибудь, печально понурясь, шагнет и уйдет в темноту, чтобы не вернуться уже никогда.
Но одна из моих теней — совсем особенная, она не тускнеет и словно связывает все остальные, не давая им исчезнуть.
Руки. Они ласково и крепко прижимают меня к груди, такой прочной и надежной. Песня ветра в ушах. Лицо, всматривающееся вдаль — такое красивое, что захватывает дух, хочется прижаться к плотной ткани, обхватить руками и никогда, никогда не отпускать.
Но вспоминать об этом почему-то больно, и хочется плакать. Будто потом свершилось что-то ужасное. И я храню эту тень глубоко в тайниках сознания, извлекая лишь тогда, когда от оглушительной белизны впору изойти криком и развеяться обрывками черных мыслей.
Есть и еще что-то странное, связанное с этой тенью. Что-то такое, чего я никогда не смогу понять, и от этого очень неуютно. Это началось уже здесь, хотя что это могло быть — не представляю.
Другие руки. Они тоже несли… несут меня через темноту куда-то, куда я не хочу попадать — просто потому, что я вообще ничего не хочу. Но эти руки совсем не такие, даже форма и количество их отличаются от тех, любимых. Я лежу в них, как пустая игрушка, и вижу над собой странное лицо — совсем близко, будто несущий не выше меня ростом. Лицо красиво, но неподвижно и пугающе, что-то в нем вызывает непонятную тревогу. Непроглядно черные глаза без белков и радужки устремлены куда-то вперед. Редкие звезды странных расцветок проплывают над нами, и три пары цепких лап держат меня у груди — сильно и надежно, даже с какой-то неумелой лаской. Но я не помню их, не знаю, куда мы направляемся, и самое страшное, что от этого мне даже не страшно…
Что это за образы? Могло ли это происходить со мной, ведь к тому моменту белый мир уже вобрал меня в себя, как хищный цветок, поймавший мошку? Или ощущение приходило сюда извне? Что такое «извне»?
Наверно, именно оттуда является он — и это вторая причина, по которой та тень вызывает у меня тревогу.
Я начала видеть его уже спустя какое-то время — которого на самом деле нет, — после того, как то странное чувство посетило меня. Он все время бродит где-то поблизости, высокий светловолосый человек, напряженно высматривающий свою цель в снежной дали. Цель эта — я. Когда он видит меня, то подходит и начинает говорить что-то непонятное, о каком-то обманщике и убийце, о том, что теперь все позади, что мы вернемся домой и никогда не расстанемся. Но я боюсь его и всегда убегаю. Он незнаком мне, я не хочу видеть этого человека, точнее, хочу видеть НЕ ЕГО, хотя даже не могу понять, кто должен быть на его месте. Я прячусь от него, поэтому ему очень редко удается меня выследить.
Я знаю, что и он, и это место — в равной степени не для меня. Но… кто я?
* * *
Очередная неудача. Сколько их уже было? Десятки… Сколько дней прошло в попытках? Столько же, сколько было и неудач. Эта последняя длилась не меньше суток: он давно выверил свои внутренние часы до атомной точности. И опять провал.
Мастер тихо вздохнул и открыл глаза, утирая пот со лба. Какое-то время он сидел неподвижно, привыкая к вернувшимся чувствам кресла, неяркого света и столешницы под пальцами. Все казалось странным после алмазной белизны Белого Туннеля. Это было своего рода избирательным привыканием: он уже наловчился восстанавливать ощущения едва ли не мимодумно, но никак не мог притерпеться к шоку от внезапного появления этих ощущений. Уф… Нереальность медленно отступала, вытесняемая жизнью и желаниями.
И долгом.
На столе, чуть левее инструментов, лежала снедь: хлеб, бутылка горького пива, маленький кусочек сыру. В брюхе заурчало. Сидящий с жадностью потянулся к еде, но тут же сурово одернул себя и вместо того, чтобы стрескать все в один присест, оторвал от буханки некрупный кусок, не утруждая себя нарезанием. С некоторых пор он доверял своим пальцам больше, чем ножу.
Ломтик хлеба, крошка сыра. Глоток холодной ядреной влаги, ароматным шаром перекатившейся по глотке в утробу. Желудок тут же свело тупой болью, мастер ощутил рвотный позыв. Подавил он его с немалым трудом: телу надо было есть, но изможденный долгой пустотой живот не сразу вспомнил, что попавшее в него является пищей. Забыв попутно, как с ней надо поступать.
Минут десять человек боролся с навязчивым ощущением, что пытается переварить булыжник. Потом удовлетворенно вздохнул, хлебнул пива и отломил себе еще хлеба. Нутро покорилось и больше не спешило извергнуть пищу. Другой вопрос был уже в том, что и наедаться до отвала не стоило: помимо того, что запасы подходили к концу и вскоре потребовалась бы еще одна вылазка в плотный мир — а вылазок мастер терпеть не мог, ибо они прерывали работу — для дела, стоящего ныне перед ним, требовалось некоторое освобождение духа, достигнуть которого проще всего было постом.
Нынешняя трапеза была первой за три дня.
Отодвинувшись от стола, мастер поднялся, разминая затекшие мышцы. Пройдясь по комнате, он опустился на корточки в дальнем углу. Опустился, пожалуй, слишком резко: в ушах зазвенело, голова закружилась, спина обиженно взвыла. Черт побери, он слишком мало двигается в последнее время. Надо заняться собой. Годы, годы… Пусть тело по-прежнему оставалось двадцатичетырехлетним, дух уже был сильно источен их дыханием. А тут еще этот промозглый туман… Как-то давно, еще в начале своего затворничества в Н-поле, он забавы ради попытался схватить ревматизм и, разумеется, не преуспел. Хотя очень старался. Он вообще вел себя в те дни донельзя глупо и патетично, стремясь подвергнуть себя еще большим лишениям и испытаниям, будто того ада, что творился в душе, было недостаточно для искупления. Искупления… Да имел ли он вообще право на искупление после того, что сотворил с собственной дочерью? Он должен был страдать и страдать, вновь и вновь прогоняя себя сквозь круги и коридоры ада, сквозь катарсис — переродиться в муке и крови, стать достойным аметистовой чистоты совершенного существа, которое швырнул в пылающую топку собственной гордыни.
Так он думал в те дни. И мучил себя едва ли не с наслаждением, в каком-то диком проявлении метафизического мазохизма.
А теперь, когда пафос самоуничижения приугас, уступив место спокойной целеустремленности на долгом пути к исправлению собственных страшных ошибок, прожитое вдруг принялось взыскивать плату. Болеют ли ревматизмом в двадцать четыре? Нет. А в двести семьдесят восемь? Тактичное умолчание. Психосоматика, чтоб ее.
Нет уж, рассыпаться я еще не собираюсь, мрачно подумал он, вскакивая на ноги. Он плавно двинулся по мастерской, выполняя накрепко затверженное некогда упражнение, кулаки и ноги мягко рассекали пространство. Новичку в клетушке шесть на три метра, вдобавок заставленной и заваленной всяким хламом, наверняка не хватило бы места. Он новичком не был.
Раз-два, раз-два… Мастер оказался будто в центре урагана, крутящего и валяющего его комнату то так, то этак. Обычно это разгоняло кровь, заставляло мысли течь быстрее и нередко приводило их в правильное русло. Но сейчас в голове было по-прежнему пусто. Как в разрытой могиле. Как в погашенной домне. Почему?
Возможно, потому, что никогда еще, даже в те дни, когда боль еще была жгучей и острой, когда глаза рвались потоками огненных слез, а пальцы терзали грудь, пытаясь добраться до почерневшей ледышки — никогда тот, кого в Стране Восходящего Солнца знали как Энджу, не чувствовал себя настолько беспомощным.
Прервав незаконченное движение, он с трудом подавил желание врезать кулаком по дверце шкафа. Стол… Два лежавших на столе тела снова и снова притягивали его взгляд. Одно — незаконченное, вновь застывшее на пути к совершенству, переделываемое раз за разом и с каждым разом любимое все крепче и сильнее. На этот раз мастер, кажется нашел верный путь — тело перестало казаться ему недоработанным, недостойным души, для которой было предназначено. Работа спорилась.
Другое же…
Подойдя к столу, Анжей оперся на него ладонями, молча глядя на своих дочерей. Жалость и стыд — не уберег, не сохранил, не спас от мира, сжевавшего и выплюнувшего их, как невкусные конфеты. Теперь все будет по-другому. Он стал умнее и не повторит ошибок. Но…
Что делать спасателю, когда тот, уже ворвавшись в воду, добравшись до утопающего и вцепившись ему в волосы, вдруг сталкивается с полным нежеланием того спасаться?
С Кристальной Розой дело, кажется, все же пошло на лад — он вновь и вновь винился и каялся перед ней, преодолевая обиду на саму себя и недоверие к внешнему миру, и она наконец стала прислушиваться к его словам — точнее, словам того, чьими устами он говорил. Вторая же Дочь…
Он ведь действительно не собирался оживлять ее, он вообще в те дни не мог думать ни о чем, кроме как о воскрешении Барасуишо, и долгое время ему было дивно и непонятно, почему в ту ночь, когда он, покидая опостылевший особняк Розена, топтал и ломал свои незаконченные творения, бессмысленно изрыгая горе и гнев на самого себя — почему на нее у него вдруг не поднялась рука. Мало того, он не только не разбил ее, но даже взял с собой, в свою тоскливую келью. Зачем? Без ответа. Она просто стояла в шкафу. Так зачем он это сделал? Как память о доме? Пожалуй, она действительно была чем-то для него небезразлична… Ох, неблагодарное же занятие — самокопания. И бесполезное. Всегда стремишься думать о себе лучше, чем ты есть.
А потом явился этот сопляк. Колдун-недоучка, где-то разжившийся поганым изделием Розена, садист и убийца, заставивший его плясать под свою дудку. И украл ее.
И опять во всем виноват был он сам: не сумел справиться с собственными страхом и яростью, решил посмеяться над врагом, посчитал, что на этом поле его уж точно никому не побить. Не говори, что силен, встретишь более сильного. Когда твой соперник привык все проблемы решать рубкой гордиевых узлов и отрыванием головы, всякие интриги бесполезны. Вновь самонадеянность, вновь кара за нее… Сколько можно?
Была злоба на врага, была ярость жадного скопидома, лишившегося имущества, были жалость и чувство ответственности за свое творение… свою дочь — только тогда он наконец признался себе в этом. И пусть он даже не задумывался о наделении ее душой — она была его. Кто знает, возможно… Но какой смысл рассуждать об этом теперь? Она исчезла в тумане, уносимая этим безумным дьяволом, и мастер не мог его удержать: сперва потому, что был слаб после пыток, потом — потому что не мог бросить работу. Но он не забыл. Он отправил вслед за ней спасителя. И однажды обнаружил Кокуосэки у себя на пороге. С ее телом в руках.
Или лапах?
Анжей перевел взгляд на маленькое чудовище, безучастно сидевшее у стены. Ноги были странно изогнуты в двух местах, лапки прикрывали уткнувшееся в верхние колени лицо. Стороннему наблюдателю поза куклы могла показаться горькой и печальной, но мастер знал, что существу с подобной анатомией удобнее всего отдыхать именно в таком положении.
Он… она… оно нашло ее тело где-то в Н-поле, далеко отсюда — мастер так и не узнал, где именно: хотя Кокуосэки понимал — понимала? Понимало?! — все, что он говорит, даром речи создание его ненависти не владело. Анжей доделал… скорее, все-таки, его вскоре после похищения. Душу продумывать не приходилось: четкость, понятливость и исполнительность — большего от него никто и не требовал. Приказ, отданный Кокуосэки, был однозначным: найти и убить вора. Вернуть украденное тело. Анжей не сомневался, что все жалкие потуги назвавшегося Антраксом повторить доступное лишь настоящим мастерам окончатся пшиком.
Но он снова ошибся.
Недоучка оказался сообразителен: разбираясь в остатках его странных чар, Анжей нашел, что совершенное им отличалось даже некоторой неуклюжей элегантностью; было топорным, но эстетичным в своей топорности и простоте. Он и впрямь создал некое подобие Розы Мистики для дочери. Для его, Анжея, дочери, черт побери.
Мастер не знал, что произошло потом, но, судя по всему, молокосос обгадился по полной. Не сумел сохранить ни Розу, ни дочь… да и сам, похоже, куда-то сгинул. Туда и дорога. Кукольник сильно надеялся, что ведет она прямиком в ад. Но дочь, его Вторая Дочь, по злой воле и невероятному стечению обстоятельств обретшая жизнь… Анжей уже не мог просто оставить ее куклой. Это было бы низко, подло… и больно. Очень больно.
Ведь он тоже любил ее.
Он знал место, где томилась ее душа, он нашел этот пустой белый мир, с невероятным трудом отыскал ее — и был потрясен. Она не помнила его. Когда он, пробродив много часов в белом тумане, улавливал в нем темное пятно, подол черного платья, отблеск золотой ленты, то бросался к ней, но она раз за разом испуганно уносилась прочь, не слушая уговоров и не даваясь в руки. Мастер преследовал ее много дней, пытаясь вразумить, но все было тщетно. Без сомнения, испуг смерти был еще очень силен.
Беспомощность опять сдавила его, и вновь, в который раз за эти дни, он успокоил себя мыслью о том, что это пройдет. Это пройдет. Если он будет аккуратен.
Анжей уселся в кресло. Его руки коснулись лежавшего перед ним на столе листка бумаги, на котором была вычерчена какая-то причудливая загогулина. Сощуренные глаза кукольника следили за указательным пальцем, двинувшимся по поворотам и изломам узора, делая редкие остановки. С каждой такой остановкой взгляд его все больше тускнел.
С уже привычным беззвучным шелестом погружающееся в Белый Туннель сознание распалось надвое, устремившись в противоположные стороны.
Будем стараться, я. Да. Будем стараться.
* * *
Шли дожди. Бесконечные, серые, они заволокли собой небо и растопили землю. Время тянулось невообразимо медленно, наполненное мыслями и вопросами, которые некому было задать. Удивительно, но вместо ожидаемого подъема я впал в глубокую тоску, которой не было объяснения. Сломанное сердце давало о себе знать временами: глупо хихикая или неожиданно заливаясь слезами, я производил впечатление свихнувшегося, и что хуже, сам это понимал. И еще кое-что беспокоило все больше — лишившийся опоры в виде эмоций разум стал говорить совсем другим языком — ведь теперь большую часть времени я чувствовал лишь пустоту внутри.