Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
— Я беседовал утром с маркизом и сказал ему, что заеду на пять минут.
— Да, — отвечают из темноты, — мы знаем, маркиз нас предупредил.
— Не беспокойтесь, я вам не помешаю.
— Вы никогда не мешаете никому, это нам известно.
— Кто распускает эти слухи, думает обо мне чересчур хорошо.
— Так чего вы хотите, так кого вы хотите?
— Мне только нужно увидеть Джона Гилпина.
— А, мы так и знали, мы тоже так и знали. Джон, иди сюда. Мы продолжим через пять минут.
Бесполый голос звучит неизвестно откуда, с колосников или из-за кулис. Лицо скрыто, есть лишь "мы" — не от чванности, а для таинственности: вместо маски — множественное число, да герметическое всеведенье в придачу. Это эхо, но без фиолетовой туники, невидимый распорядитель, мастер церемоний: здесь нет проблем, здесь жизнь прекрасна, девушки прекрасны, даже оркестр в яме — и тот прекрасен. Через пять минут они продолжат, а Патрик любезно исчезнет, чтобы не мешать: auf Wiedersehen, à bientôt, звон цимбал, и повторяем все сначала, но теперь, пожалуйста, без ошибок, ведь мы так и знали, что вы ошибетесь в первый раз. Мастер церемоний зовет: "Джон, иди сюда", — а "сюда" значит не "ко мне", а к Патрику, незваному гостю, и хорошенький мальчик повинуется и подходит ближе. Ленточка вот-вот развяжется снова, голубой лунный луч падает наискосок, намечая надрез на груди. Он мил и сейчас, когда расстояние сокращается, он был мил и раньше, на фоне распахнутого западного окна — для ангела или для розы. Его рубашка промокла подмышками, он репетирует несколько часов подряд, но дышит очень легко, он еще не успел устать по-настоящему, ему не нужен отдых. Впору позавидовать его молодости, его счастливому сложению, бездумным и гибким жестам — все у него впереди, он пока не знает мучительной боли, не тревожится из-за коленей или ступней. Прилежен ли он, тщеславен ли он, скромен или честолюбив — попробуй-ка разбери, с одного взгляда не угадаешь, и не стоит угадывать, потому что сейчас неважно, чего он хочет, неважно, что станет с ним. Законы оконченной войны тут ни при чем, Патрику кажется, что он никогда, даже в юности, не встречал настолько веселых времен. При лобовом столкновении с любовью попробуй-ка объяснить, что ты ни в чем не виноват, попробуй заупрямиться и не влюбиться. Но Патрик соблюдает правила движения по этой опасной дороге и думает, что ему ничего не грозит. Искусственная луна льется сверху вниз, ласкает мальчика, как хочет: "и сладострастна, и чиста, во всевозможные места". Впрочем, это позднейшая вставка, сиюминутное наслоение, подсказка Дягилева или его покойных друзей из адской ложи: они невидимы и любезны, они забавляются своими цитатами, но не мешают играть. Патрик тоже делает шаг вперед, входит под прожектор, как под душ (о, лишь бы там была вода). У мальчика свежее и тонкое лицо, большие глаза, сильные руки, пригласить бы его на обед после репетиции, приволокнуться бы за ним от безделья, переспать разок или два — но нет времени, лень с ним возиться, и он не последний хорошенький в мире, в конце концов.
— Значит, это вы — Джон Гилпин? — спрашивает Патрик.
— Да, — отвечает мальчик.
— Мадам Рамбер просила передать вам привет.
— Спасибо.
— И еще вот это.
Патрик берет его за руку и целует в губы. Не надо ни тянуться вверх, ни наклоняться вниз, они оба невысоки, им легко и удобно целоваться друг с другом. Мим знала, кого подослать к милому мальчику Джону, ох уж эта умница и бесстыдница Мим — с жестокими шутками, с острым чутьем, с далькрозианским ритмом в крови. Нельзя на нее сердиться, и Патрик не сердится — наоборот, он благодарен за развлечение, за спланированный поцелуй. У Джона пересохшие от театрального воздуха губы, Джон пахнет потом и рисовой пудрой, Джон прелестен, молод и, наверно, талантлив, и недурно было бы влюбиться в него всерьез — но Патрику некогда влюбляться, он занят и завтра покинет Париж. Это Дягилев в два счета терял голову от мальчишек, обещал ролей и нарядов (или все-таки славы и золота?) сколько угодно, завораживал, зачаровывал, угощал конфетами, брал на поводок, соблазнял в спальных вагонах; это Дягилеву все сходило с рук — и долги, и провалы, и ложь, и шестнадцатилетние спутники — не то чтобы фавориты и вовсе не пажи, и не совсем ганимеды, маленькие возлюбленные или просто "маленькие", притягивающие несчастья. А Патрик не увлекается, но забавляет себя самого, подбрасывает немного безнравственности в поскучневший нравственный мир. Ах, как все изменилось с веселых двадцатых, после первой войны все оставшиеся в живых танцевали напропалую, а после второй войны поняли, что так можно дотанцеваться и до газовой камеры, — и теперь их не раскачаешь, не уговоришь попробовать секс втроем, фокстрот, кокаин: пристойное поведение снова в моде, а до студенческих революций, до рок-н-ролла и экстази еще далеко. Патрик преодолевает безвременье, целуя Джона, и прогоняет старость, крадет жар из чужой крови, и чувствует, как сухие губы раскрываются под его губами и отвечают на поцелуй.
— "Передать вам привет и еще вот это..." Самое смешное совращение в моей жизни.
— Поправка: единственное совращение.
— Хорошо, поправка принята: единственное.
— Я уверен, никто никогда так к тебе не приставал, только я. И я тоже не приставал, я просто выполнял поручение. Это была обыкновенная вежливость.
— Необыкновенная, поверь мне, я больше нигде не встречал таких вежливых, как ты.
— И настолько веселых времен.
— И вообще-то это было ужасно. Я возбудился и боялся, что ты это заметишь. А когда ты ушел, я сбежал в гримерку и стал мастурбировать.
— На меня? Как мило.
— Не совсем на тебя, на поцелуй с тобой. Впрочем, это почти одно и то же.
— Но ты никогда не рассказывал, что мастурбировал на меня или хотя бы на поцелуй со мной, — замечает Патрик. — Почему? Ты стеснялся?
— Не знаю, наверно. Видишь ли, как-то неловко говорить человеку, что фантазируешь о нем.
— Но мне-то ты мог сказать.
— Конечно, мог, — соглашается Джон и прикладывает пальцы ко рту Патрика. — Но оставь мне хоть одну тайну.
Как странно вспоминать начало последней огромной любви — и как странно понимать теперь, когда главное пройдено, что она и вправду "последняя" и "огромная", другой любви уже не будет. Мимолетные увлечения вспыхивают и гаснут, не успев разгореться как следует: времени очень мало, кто знает, когда все закончится? Патрик никому не обещает физической верности, Патрик слишком беспечен, любопытен и легок, а Джон еще молод, ему всего девятнадцать лет (ему было девятнадцать лет тогда, в Париже), пусть побегает на свободе. Насмешливая Мим дразнит их и подмигивает, как птица, в свете их принимают за пару, почти за супругов, и удивляются, прослышав о мнимом расставании, и соболезнуют Патрику — старшему, которого покидает младший (это еще нескоро, в шестидесятых, это уже давно). "Ах, мы слышали, Джон Гилпин женится, помилуйте, а как же вы?" — а его пригласят на свадьбу, а потом на развод, в промежутке пустят нежную дружбу — при закрытом занавесе, чтобы зрители не заскучали. Никаких скандалов и разрывов, никаких увольнений, болей, обид, телеграмм из Буэнос-Айреса, все цивилизованно, скромно, гигиенично, они даже в газеты не попадут.
"Мы никогда не были любовниками", — пишет Патрик. Пусть ему простится эта маленькая ложь, он хочет, как лучше. Он рассказал все, ничего не скрывая, о Дягилеве, о Монике и Таллуле, о Беа, он намекнул, что были другие, мужчины и женщины, которых он любил. Но не "так" — значит, очень сильно, оставьте ему хоть одну тайну. "Помилуйте, а как же вы?" — повторяют настойчиво и включают тайком диктофоны, и вынимают платки, чтобы вытереть ему слезы. А он отвечает беспечно, что не пропадет, переживет и выживет, сам себя заклинает, предчувствуя расставание, и шепчет старчески, цитируя кого-то — то ли покойного Дягилева, то ли совсем другого, еще не умершего, рыжего: "Храни вас небо", — но не верит, что это небо Джона сохранит. У него дурные отношения с богом или с богами, он не язычник и не любимец, не дионисианец, не аполлонец, не атеист и даже не честный католик, все не то, все мимо, и никто не вступится ни за него, ни за его друга. И странно рассчитывать на покровительство свыше, странно ждать спасения от прекрасного купола над прекрасной землей. Нужно изворачиваться самому, используя врожденную или обретенную гибкость, гуттаперчевость тела; нужно отбросить дурные мысли и не думать о будущем, вот и все, а от меланхолии помогают прохладные ванны и "Голубые гроты" (вход только для членов клуба).
В пятьдесят первом году они вдвоем уезжают в Венецию. Стоит жара, лагуна пахнет гнилью, и вода, как в тюрьме, пропитывает стены, белье и кости. "Венеция иногда до того красива, что хоть ложись и умирай, а иногда до того мрачна и вонюча, что хоть вон беги", — пишет один путешественник, не успевший убежать вон (пришлось ему лечь и умереть в Hotel des Bains). Впрочем, здесь, как известно, нельзя "жить", только "быть", да и то недолго, пока не заразишься чем-нибудь неизлечимым, пока не войдешь в старое зеркало, словно в "загадочном рассказе" Ренье. Школы, биржи, солдаты, зеленщики — это не всерьез, это понарошку, чтоб уравновесить кладбища, музеи и мертвецов. Но Патрика схватывает чужой спазматический страх перед гибелью и разложением, перед зыбкой почвой и дряхлеющими дворцами: он гуляет по набережной неисцелимых, она же Дзаттере, и бормочет себе под нос, что не заслуживает ни выздоровления, ни жалости. Посмотрите на него, он рассуждает о высоких предметах, он точно сходит с ума, этот милый Патрик, никогда не бравший книги в руки по доброй воле. Вот-вот случится несчастье, ночью под фонарем от него отшатывается собственная тень. Слишком много людей в этом городе летом, в высокий сезон, и нечем дышать даже ему: наверно, это дурной знак, симптом тифа, предвкушение нервного срыва. У женщин тушь стекает с ресниц, подглазья черны от усталости и безделья; здесь невесело, нет знакомых, вино нагревается в стаканах так, что в рот не возьмешь. Патрик чувствует, что стареет с каждым днем, и все сильнее влюбляется в Джона, и стыдится одинаково этой старости и этой любви. Разница в возрасте чересчур велика: разве не смешно на пятом десятке гоняться, прихрамывая, за беспечным и бессердечным юнцом, и разве не смешнее надеяться, что он когда-нибудь сжалится и войдет ночью в спальню, без условий, без просьб и без платы? Нет, чудес не бывает, Патрик сам виноват, что ничего не требует взамен, не заходит дальше локтя, дальше первого поцелуя — и то не по своему желанию, а по желанию Мим. Не умеешь настоять на своем — ну что ж, не берись, засыпай в одиночестве и думай перед сном, что, может быть, виноват еще и город, где легче мучиться от неутоленных страстей, легче гнаться за тенями и масками и, все потеряв, возвращаться домой, к обыкновенным дорогам, к автомобилям, к воде, втиснутой в трубы, укрощенной, закопанной в землю.
Вот когда его настигает запоздавший удар молнии, электричество смотрит ему в лицо. Не с первого взгляда и не с первой встречи, и даже не с первого поцелуя начинает раскручиваться маятник, описывая концентрические круги. Веселое дягилевское проклятье обрушивается на него с высоты: попробуй-ка сам, дружок, как сладко и безнадежно мечтать о мальчишке — вдвое младше тебя самого, о мальчишке, который влюбляется в каждую юбку, в молодость, в гладкие лица и сильные плечи, о мальчишке, который в конце концов непременно тебя оставит. Ну что, нравится тебе это отчаяние, это болезненное, холерное бессилие, это первое в жизни поражение, сдача и гибель? То-то же, вот оно, настоящее, привыкай, привыкай, теперь так и будет, теперь твоя очередь. Патрик расплачивается, наконец, за небрежность и невлюбленность, за упрямство, за глупость и глухоту, за равнодушие, обманы, капризы, зевоту, за игры в теннис; очень жаль, что нельзя улизнуть, как прежде, бросив кого-нибудь другого с этим счетом в руке. И очень жаль, что нет снотворного — старомодного лауданума, какого и по рецептам не найдешь, чтоб глотнуть и забыться, не до смерти, а до утра. Он ждет избавления, курит лежа, пьет теплую воду из гостиничного графина, и снова курит, стряхивая пепел куда попало. Довольно-таки опасно, вот так и умирают, уснув и уронив окурок на подушку, на покрывало, на грудь; ткань тлеет, вспыхивает искра, потом одновременно занимаются рассвет и огонь, и вот уже все полыхает вокруг — и вода, и стены, и город.
— Ты спишь? — тихо зовет Джон.
Патрик знает: разумнее промолчать, притвориться спящим, упустить минуту и не лгать потом в мемуарах — ведь придется когда-нибудь сочинять последние мемуары. Он не очнется от шорохов, скрипов и легких шагов, не скажет ни слова, ничего не узнает; приказано его не беспокоить — вот он и не беспокоится, ему все равно, кто открывает дверь. Ветер покачивает занавеску, ущербная туберкулезная луна просвечивает сквозь тюль, рисует полосы на полу. И Джон проходит по этим полосам, приближается бесшумно, развязывая пояс халата. Как прелестны и простодушны его жесты: он раздевается, чтобы лечь в постель — в чужую постель, куда его вовсе не приглашали. Венецианские строфы еще не написаны, и Патрик не вспоминает к случаю: "...прижаться к живой кости, как к горячему зеркалу, с чьей амальгамы пальцем нежность не соскрести", — и, наверно, никогда не вспомнит, потому что не читает по-русски, не умеет читать. Но Джон снимает халат и ложится к нему, спускаясь уже не по лунным штрихам, а по несуществующим строчкам, и видит в полумраке запрокинутое лицо на подушке, незнакомое и некрасивое, с заостренным подбородком и большим носом. Впору подумать, что ошибся спальней и вошел не туда, не к тому ("не в того" — бесстыдное третье отрицание): вы мне не нравитесь при лунном свете, мне кажется, это вовсе не вы, не ты, не Патрик. И вообще, пора бы шутки эти оставить вам — Венеция скучна. Так меняются интонации и смолкают оркестры, acqua alta благополучно и быстро снижается, потому что сейчас не сезон наводнений. Джон проводит пальцем по лбу, щеке и губам Патрика, рисует профиль одним росчерком, не отнимая грифеля от бумаги или от кожи. И снова спрашивает:
— Ты спишь? — с театральною вежливостью, чтобы опробовать голос.
— Я не сплю, — отвечает Патрик. — Что случилось, зачем ты пришел?
— Если я скажу, что замерз, ты мне все равно не поверишь. Такой предлог годится лишь для зимы.
— Значит, зимой приходят, чтобы согреться, а летом — чтобы переспать? И раз сейчас лето...
— И раз сейчас лето... Впрочем, если ты этого не хочешь, скажи мне, и я уйду. Но мне казалось, ты совсем не против.
— Я все-таки не Дягилев. Так ты не сделаешь у меня карьеры.
— Я знаю, — усмехается Джон. — Но ведь и ты сам, наверно, спал с Дягилевым не только из-за карьеры.
Потом он целует Патрика в губы и прижимает к себе, освобождая от ответственности и от ответа, переигрывает парижскую сцену: главное пройдено, остались лишь детали. Из раскрытых на запад окон раздаются аплодисменты — это хлопают в ладоши ангелы или розы, приветствуя новых счастливцев, и сам Дягилев, пробудившись от сна и стряхнув мрамор памятника, как стряхивал когда-то пылинку с обшлага, приезжает на похоронной гондоле с кладбища Сан-Микеле, выходит на набережную неисцелимых, но исцеленных вопреки отрицаниям, и произносит насмешливо: "Похоже, вы подружились, как мило, это меня очень забавляет, о да, забавляет". Не скрыться от его насмешек, не улизнуть потихоньку, не в этом городе точно, здесь он "беспределен, повсеместен, почти уловим" и неуловим вовсе; избавившись от страха воды, огибая рыбачьи сети, он прогуливается, выстукивая тростью камни под ногами, ищет пустые пространства, наблюдает, как смерть продолжается без него, и притворяется, будто не понимает звучащих вокруг живых языков. Брызги летят ему в лицо, занавески плещутся вместе с волнами, запеленывая, задрапировывая лагуну; мосты по привычке ощущают его вес или видимость веса, в неурочный час стонут колокола. Дягилев проходит под окнами, на ходу благословляя любовь; так приятель его, перед смертью беседовавший о балете, писал когда-то: "Но невещественный дворец любовью этой не разрушен", — а теперь с настоящих дворцов осыпаются штукатурка и иней. В Венеции хорошо умирать, а пока не умер — крутить романы, обниматься под одеялом, бормотать, попрошайничать, петь, по ночам мечтать о самоубийстве — но без воды, лучше в петле или в костре, а потом торжествовать над распадом, соединяясь по-собачьи или лицом к лицу, пачкать простыни спермой, просыпаться утром, минуя лето, сразу попадая в зиму, где ни туристов, ни жары, лишь гусиная зябкая рябь на стекле. Впрочем, это уже общие места и литература, надо проще, без путеводителей, без советов из Бедекера, надо суше и жестче: прощайте, друг мой, прощайте, пора вставать.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |