Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
— Между прочим, я слышал, что ты мне изменяешь.
— С кем же? С Амалией, наверно, с ней очень удобно изменять. Или не с Амалией, с другими именами?
— Да, все больше с другими именами. Но ты изменяешь, спишь с кем попало, обманываешь меня, и все прочее. Обычная история, я все это уже переживал.
— Das alles, meine Süße, ist mir schon einmal geschehen.
— Все время забываю, что ты знаешь по-немецки. Но в общем, ты прав, как бы плохо ни обстояли дела, я все равно не застрелюсь. Не из чего, да и стрелять я не умею. И нет повода.
— Нет повода. Я слышал, что ты тоже мне изменяешь, только не с Амалией, а с Амалем. Это, конечно, ненастоящее имя.
— Все имена ненастоящие, и мы с тобой в расчете, мы оба неверны. Я очень скучал, знаешь ли.
— Я тоже очень скучал.
Они оба не уточняли: "Я скучал без тебя", — и обсуждали, улыбаясь, измены, которых не было. Разве не трудно хранить верность, когда расстаешься с любовником на месяц или на три месяца, без свиданий и сокращения срока, непременно зимой, чтобы до смерти окоченеть в постели? Нет, не очень трудно, можно купить электрический обогреватель и кое-как додышать до весны и до встречи, Амаль-Амалия под боком — это последнее средство, не стоит его и пробовать, и так ясно, что не поможет. Даже в прекрасную доспидовую эпоху не все гомосексуалы были неразборчивы и ненасытны, попадались, знаете ли, и однолюбы: им подавай не любое тело, плечи, руки, губы, зад и член, им нужен именно тот единственный, превыше всех возлюбленный, его голос, запах и вкус, а на других, извините, у однолюбов не встает, а если и встает, тем хуже, они все равно не могут получить удовлетворение. Повезло им встретиться, Константину и Эрику, повезло совпасть и сойтись, договориться не до абсолютной любви, но до относительной страсти, и растянуть эту относительность, и сберечь страсть: пока она тлеет и теплится, будем жить вместе, vivamus atque amemus, da mi basia mille, потом еще сотню, потом еще тысячу, потом снова сотню basia, поцелуев, дай же мне их, сбиваясь со счета, и начинай заново, с единицы, меньше чем единицы.
Твоя откровенность восхитительна, сообщали Эрику кисло, вовсе без восхищения, ты так спокойно признаешься, что живешь с ним вместе, ты даже журналистам об этом рассказываешь. Это очень смело, это чересчур смело, почему бы тебе не придумать что-нибудь уместное, что-нибудь сдержанное, почему бы тебе не соврать, наконец, от тебя не убудет. Он поправлял с усмешкой: я живу не с ним, я живу у него, зачем врать в таких мелочах; он не боялся и не стеснялся, но другие боялись и стеснялись за него: разумеется, у нас свобода, и нет ничего бесстыдного в этой полуфразе, в придаточном предложении "я живу с ним", то есть "у него", "в его доме", пусть будет стыдно тому, кто поймет это правильно, и никто не поймет, но все-таки, Эрик, дался тебе этот Константин, зачем ты вообще о нем вспоминаешь, зачем произносишь вслух его имя? А мне нравится произносить вслух его имя, объяснял Эрик, оно очень красивое, и почти настоящее, хоть все имена ненастоящие, но это исключение или процесс исключения. В безусильно льющейся речи оно звучало среди прочих имен, выбиваясь, выдаваясь вверх или вниз, как зубец на осциллограмме, на кардиограмме, доказывая, что у Эрика есть и сердечная деятельность, и сердечная достаточность, постепенно превращающаяся в недостаточность, без болезни, от иссякания любви. Но до этого иссякания было еще далеко; Эрик называл имя Константина, не скрывая нежности, не стесняясь, что так нежен — с ним и о нем: поверьте, мне наплевать, что вы об этом подумаете, это вас не касается, я живу у него, он мой друг, он мне дорог, я его люблю, последние три слова вычеркните, пожалуйста, а то он зазнается, а все остальные взревнуют — зачем я люблю одного, а не всех, убудет от меня, что ли? Удобнее верить, что он никого не любил, вообще не был способен к любви, поправочка — больше не был способен, все способности истратил еще в шестидесятых годах, на мальчишку с шрамом на губах, на мальчишку, немного похожего на Константина, — или это Константин был похож на него, когда в семидесятых явился на выжженную землю, к Эрику, который никого — все та же поправочка: никого больше — не мог полюбить.
Как насчет ревности или хотя бы — попытки ревности, слева и справа обращенного вопроса: "Как живется тебе с другим — хуже ведь, чем со мной?" — когда другой сидит тут же, слева и справа, и спрашивает то же, раздваиваясь и в конце концов ревнуя к себе самому. Но они встречались и ужинали втроем, вписывая треугольник в круг стола, не чувствуя неловкости, и беседовали о самых непринужденных и легких вещах, о балете чаще всего, разумеется, о чем же еще. Моя любовь к тебе никогда, ни за что не изменится, что бы ни случилось, я всегда буду любить тебя, ты всегда будешь в моей жизни, ты всегда будешь дороже всех для меня, и так далее, и так далее, все это пролетало мимо Константина, не касалось его; все это относилось к Эрику и тому, кто был перед Константином, — к Рудольфу, для которого можно было найти слова, потому что с ним, как известно, не просто спали и жили. Позавидовать бы ему — но, право, завидовать нечему; я мучил его гораздо сильнее, чем мучаю тебя, признавался Эрик, и он мучил меня гораздо сильнее, чем мучаешь меня — ты, и пожалуй, я мог бы убить его, если б мы не расстались, или того хуже — я мог бы сам выйти в окно, от неспособности жить с ним и жить без него, а значит — от неспособности жить вообще. С тобой мне гораздо легче, суицидные мысли не выше нормы, извращенность в пределах, и с ума я не схожу, ты меня успокаиваешь. "Ты меня успокаиваешь" — это ли не лучшая похвала, сладко быть седативным средством для Эрика (как кому-то сладко быть для него сюитой), убаюкивать его, прижав ладонь к его лбу, к его глазам — вместо черной повязки. Кто бы успокоил самого Константина, окно по-прежнему открыто, и в него легко выйти, легче, чем в дверь; не знаю, как насчет сердца, но нервы есть не только у вас, Эрик, не забывайте об этом. Давайте выясним, у кого они тоньше и натянуты туже, и звучат нежнее, отзываясь на каждое прикосновение, давайте проверим, у кого они скорее лопнут от перенапряжения: это усталость клеток, как усталость стекла, давишь не так уж сильно, слабо давишь, а они разлетаются вдребезги.
Наш столик похож на заседание Объединенных Наций: говорим на одном официальном языке, но с разными акцентами, без переводчика, и если возникнет непонимание — мы сами будем в нем виноваты. Впрочем, непонимание возникнет в любом случае, даже с переводчиком, что ж теперь, так и молчать, уткнувшись в тарелки? В углу, просияв, гасла фотографическая вспышка, кто-то подходил к ним, чтобы взять автограф — лишь у Рудольфа, на салфетке или на манжете, и номер телефона, если под манжетой — красивое крепкое запястье, над воротничком — красивое лицо, под пиджаком — плоская грудь Вилли Хьюза. Вот увидите, завтра в газетах появится снимок с подписью: "Рудольф Эн был замечен в ресторане с двумя неизвестными", с невидимкой и неизвестным, и все будут гадать, что это значит и в каком разделе надо было этот снимок публиковать — в светской хронике, в новостях культуры или в уголовных происшествиях. Подавали кофе, Эрик курил, пропуская десерт, и протягивал Константину сигаретную пачку: кури, тебе же хочется, и не пей кофе, а то не уснешь; теперь он заботился о Константине, не о Рудольфе, пусть кто-то другой беспокоится, уснет ли Рудольф этой ночью или нет. И когда они возвращались домой после ужина — вдвоем, а не втроем, в двуспальную кровать не влезет третий, — когда они поднимались на свой этаж и звенели ключами, то чувствовали молча одно и то же: они — супруги, улизнувшие с вечеринки, просто супруги с буржуазными привычками и общим банковским счетом (хотя у них были разные счета). Константин замечал, раздеваясь: "А мне очень нравится Рудольф, он умеет быть очаровательным, если хочет, хоть ему и незачем быть очаровательным — со мной". Но незачем и быть отвратительным, и нечего делить с Константином: они не соперники, у них общее (не)счастье — любовь к Эрику, и общая болезнь впереди. Эрик пожимал плечами: ну, очень мило, что он тебе нравится, я рад, но вообще-то он тебя не касается. Он касался только Эрика — и просто так, и ладонью; у них были разрушительные отношения, у нас были разрушительные отношения, не пытайся их повторить, я тебя серьезно предупреждаю, ты пожалеешь, тебе будет больно.
— А мне нравится боль.
— Такая тебе не понравится. И я хочу, чтобы у нас все было по-другому, спокойно, как под наркозом. Как будто вовсе нет любви, а только привычка, скорее родственная, чем эротическая.
— Чтобы любить, не приходя в сознание. Все-таки правы твои друзья, когда говорят, что мы не продержимся долго. Все связи постепенно отмирают: дом, покровительство, работа, страсть, а на одном сексе уже не протянешь. Я не могу быть тебе хорошим другом, я — человек, с которым ты спишь, дурная слабость, что-то, о чем вспоминать неловко.
— Ну, что с тобой? — тихо спросил Эрик. — Не все ли равно, что говорят мои друзья? Они о тебе ничего не знают.
— Кроме того, что ты рассказываешь им обо мне.
— Не так уж много я о тебе рассказываю. И все это не имеет значения. Ты не пытаешься удержать меня, ты не хочешь владеть мною, это самое важное. Они не понимают, что с тобой я свободен, и думают, это оттого, что ты мало меня любишь. И боятся, что мне будет больно оттого, что ты мало любишь меня.
— И эта боль тебе не понравится. Отчего-то мои друзья не боятся, что ты мало любишь — меня. Впрочем, даже если и боятся, то не признаются, терпят молча. А я боюсь тебя потерять.
— Терпи молча.
— Видишь, я все-таки хочу тобой владеть, — сказал Константин. — Хочу состариться и жить с тобой на побережье, приманивать лампой мотыльков и чаек, с утра до вечера читать и слушать музыку, готовить тебе и отдавать всю еду чайкам и мотылькам, потому что ты все равно ничего есть не станешь. И умереть зимой, во сне, когда снег поднимется до ручки двери, и мы не сможем выйти, даже если проснемся, так что лучше не просыпаться. Это очень безумно — желать, чтобы с нами случилось такое?
— Это очень мило, но я думаю, мы не успеем состариться. Я точно не успею, я до шестидесяти не доживу. А ты не доживешь до пятидесяти.
— Подожди, я посчитаю. Кто же из нас все-таки умрет первым?
— Неизвестно. Я умру до восемьдесят восьмого, ты умрешь до девяносто третьего, у тебя, конечно, больше времени в запасе, но ты можешь меня обогнать и умереть, допустим, в восемьдесят седьмом. Особенно если будешь столько курить, это очень вредно.
— И погаси, пожалуйста, сигарету, — нараспев прочитал Константин, — она мешает целоваться. А когда погасишь, da mi basia mille, deinde centum, dein mille altera, dein secunda centum.
— Боже мой, — вздохнул Эрик, — да заткнись ты наконец со своей латынью, это несносно.
7
А откуда он латынь-то знал, как там было в Салониках-Фессалониках с классическим образованием, не от древних ли языков он сбежал в Германию к формулам и реактивам, к вращениям и прыжкам? Эрик заткнул его, несносного, одним поцелуем, положил руку ему на шею: сжать пальцы посильнее — и Константин исчезнет, не доживет до девяносто третьего, даже до восемьдесят третьего, пожалуй, не доживет. Слишком много болтал, слишком много смеялся, возился в саду, с утра до вечера слушал ужасную музыку — нет, не музыку вовсе, африканское регги, панк-рок, нью-вейв, механический шум, — ставил странные балеты, развешивал по стенам странные картины, порхал по зимнему городу, накрутив пестрый шарф по уши, взлохматив черные волосы, экзотическая птица с неизвестного острова, черноангел, затерянный в сумерках, щелкунчик, хвастун, щегол, эльф, прелестное, хрупкое, сумасшедшее существо, что с ним делать, с этим греческим выходцем, выкормышем, ублюдком, не принадлежащим, в сущности, ни одной стране, бездомным в собственном доме, что с ним делать, не милосерднее ли убить его сейчас, целуя и держа за шею, ощущая под указательным пальцем бешеный ток и бег крови, обгоняющей время. Как странно, замечал иногда Эрик, как странно, что мне хочется причинить тебе боль, проверить, надолго ли тебя хватит, сколько ты выдержишь, громко ли закричишь, когда станет невыносимо. Но если невыносимо, то уже и кричать не стоит, так будет больнее, а не легче, и ты вовсе не злой, ты по-настоящему не хочешь меня мучить, просто тебе скучно мучиться одному. Мне очень трудно жить с Эриком, говорил Константин Амалии, не Амалю, настоящему, а не вымышленному имени, доброй подруге, с которой он не изменял. Мне очень трудно с ним, он может быть мил утром, а к обеду он впадает в отчаяние, он замыкается, закрывается, и я остаюсь один, даже если я буду умирать, он меня не услышит, когда ему плохо, а если услышит, то обрадуется, потому что мне еще хуже. Я очень люблю его, но иногда мне кажется, я больше не выдержу. Иногда мне кажется, что он меня вообще никогда не любил. И лучше, конечно, разойтись, потому что дальше уже ничего не будет, ему со мной не легче, ему легче без меня, и пусть он найдет кого-нибудь другого и сводит с ума, а я больше не могу, я хочу исчезнуть, раствориться, чтобы меня вообще не было.
Но на следующий день или через день он снова входил в класс в черном трико, в белых танцевальных туфлях, — солгал все-таки, не исчез, не растворился, — и продолжал репетицию: с того места, где мы остановились в прошлый раз, ну, или на полтакта позже. И в перерыве, растянувшись под палкою на полу, глотая кофе или воду из бумажного стакана, он вдруг бросал не Амалии, но вверх, в воздух: "Между прочим, мы, кажется, помирились. По крайней мере, я уже не уверен, что он меня не любит. Я передумаю потом, но сейчас я не уверен", — и улыбался "криво и очаровательно", так современники описывали потом его улыбку, даже не сверяясь с фотографиями. Очарования, пожалуй, было больше, поставьте его вперед, а кривились не губы, нет, это неправильно выросший зуб выбивался слева из общего ряда и нарушал гармонию, симметрию, что-то еще нарушал, допустим, общественный порядок. Каким он был, этот ваш Константин, спрашивали их потом, этих ваших современников (если спрашивали вообще), каким был Эрик, мы знаем, ну, догадываемся, легче добраться до него по голосу, танцу и книгам, по чужой неостывшей любви, наплевать, что ее источает остывшее мертвое тело, хоть пронеслось столько лет, и сама любовь должна была разложиться и сгнить, стать такою же мертвой материей; но от любви Константина вообще ничего не осталось, и от самого Константина — тоже, как его рассмотреть, если он прячется в тень, отступает все дальше и дальше и отмалчивается, не желая отвечать на вопросы — или не в силах на них ответить, потому что голоса, танца и книг у него больше нет. Он был милый и легкомысленный, смешливый, порывистый, грациозный, очень резкий и резвый, очень нервный, он в два счета срывался и взрывался, если что-то шло не так, он впадал в ярость, орал, как сумасшедший, бил кулаками в стену, разбивая костяшки в кровь, но не думайте, что у него был дурной нрав, вовсе нет, у него был прелестный нрав, а припадки у всех случаются, это только змеи всегда сохраняют покой.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |