Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
"Мы никогда не были любовниками", — повторяет Патрик вежливо и упрямо, и не все ли равно — поверят ему или нет? После них не останется убедительных доказательств: ни чересчур нежных писем, ни фотографий, ни зашифрованных дневников, все гладко и пусто, не придерешься. Даже в наш вольный век иногда живут вместе, а спят порознь, прощаются на ночь, не прикасаясь губами к губам, рукой к руке, желают покойных снов, тихо закрывают двери. Пожалуйста, ничего не выдумайте, не рассуждайте о покровителях и фаворитах, эти отношения, по-своему честные и чистые, умерли вместе с Дягилевым, их не воскресить. Джон не сделает у Патрика карьеру вот так, не получит в подарок ни кольцо от Картье, ни часы, ни томик Манна, и не уйдет через год, жалуясь на удушье: ты отбираешь у меня воздух, потому что слишком любишь меня, и если я останусь с тобой, то очень быстро умру. Обойдемся без мелодрам, снизим тон, все хорошо в меру. Они становятся любовниками в июле пятьдесят первого, в Венеции, и никогда больше не говорят на эту тему, живут, как прежде, целуются потихоньку и не мешают друг другу дышать. Одинаковые кольца блестят у них на пальцах, не сковывая, а освобождая от условностей и условий, от обязанностей и долгов; крошки выдохшегося цианистого калия слипаются в ком под печаткой, перестают быть ядом. Верность им не нужна, они заводят связи с "третьими сторонами", назначают свидания, ссорятся, расстаются, сходятся вновь и повторяют из года в год ту же венецианскую сцену в других декорациях: сумерки любого сезона, гостиничная или собственная кровать, ветер, птица или хотя бы бабочка за окном, трепет крыльев и сердца, выключение из пейзажа.
— Помнишь, ты сказал тогда в Венеции? Зимой приходят, чтобы согреться, летом — чтобы переспать...
— Интересно, зачем же приходят осенью?
— Чтобы получить и то, и другое. А вообще, зависит от погоды: бывают же холодные сентябри.
— Как ты думаешь, — спрашивает Патрик, — мы могли бы сейчас с тобой заняться любовью? Или все-таки слишком холодно?
— Или слишком тепло. Нет, лучше не надо. Мы могли бы, но лучше не надо.
О, впору обидеться и воскликнуть: ну что ж, теперь, когда я состарился, я стал для тебя нехорош, теперь, когда ты умер, а я еще жив, ты мною брезгуешь, разве не так? Но Патрик и ждал отказа, должно же быть что-то несбыточное в мире, где тени приходят, болтают, целуются и рассказывают, как им спокойно и легко, легче, чем ему, еще живому. Совокупление возможно, осуществимо (припомните, повторите: "близкие мне не умрут, даже могут иметь со мной сношения", — так пишет приятель Дягилева, утешительно и безутешно), и дел-то всех — раздеться и лечь в постель, не зря же они встречаются не в гостиной, а в спальне. Патрик прижимает к губам теплое запястье, считает пульс Джона, сбивается и считает снова, отмеряя то десять, то миллион ударов в минуту. Или это его собственное сердце бьется за двоих, оглушительно, как барабан, и так и будет бить, будет бить, будет бить до утра? Нет, Джон прав: лучше не надо, а то он еще, чего доброго, умрет в объятиях, in flagrante deliсto, и его найдут одного, "в возмутительной позе", с вывернутыми под грудью руками, с раздвинутыми и заледеневшими ногами, лицом вниз, на матрасе, как на скале. Смешно и глупо, друзья смутятся, похоронят его воровато, почти тайком: незавершенное эротическое движение отвратительнее завершенного, что ему стоило кончить и по-кончить с жизнью сразу после, перевернувшись на спину? И он никогда не был хорош в этой роли, ему бы играть арапов или матросов, красавчиков, офицеров на балу, веселых чертей или самого сатану, чтоб под занавес упасть с лестницы, со второго этажа вместо неба и рая, и, отлежавшись в холодном гробу, выйти кланяться уже с той стороны, прихрамывая кокетливо: ерунда, оступился, а кости все целы, будет у вас сатана с синяком на бедре, со ссадиной на лбу, с пробитым виском в крови.
Он перебирает свои старые роли, ищет самую лучшую и признается бесстыдно: да, я был хорошим танцовщиком, я был хорошим партнером, я был просто очень хорошим, и все любили меня (есть еще подходящее заклинание: "любите меня, любите, помешайте мне умереть"). Но балет так непрочен и нежен, дунешь посильнее — и отлетит душа, как пух от уст Эола, останутся лишь фотографии да мемуары из зрительного зала, да смытые кинопленки с темно-красными розами, сильфидами, голубыми рапсодиями. Чуть-чуть ему не повезло, удачливому Патрику, или время не задалось: сначала снимали спортивные парады, потом военную хронику, потом испытания атомных бомб, потом танки в Чехословакии. А когда спохватились — оказалось, что ему семьдесят лет, и он больше не танцует. Ничего не поделаешь, очень жаль, очень жаль, с'est dommage, mon cher chéri, как сказал бы Дягилев, переигрывая себя самого. Несуществование страшно, если думать о нем слишком часто, а Патрик боится посмертного забвения и равнодушия. Когда в одночасье умрут все его современники, то, конечно, не будет потопа: откроют архивы, отроют письма, нащупают связи и узелки, а потом напишут обо всех прямо или наискосок — обо всех, кроме него. Впору воскликнуть возмущенно, обращаясь к потомкам: я был не просто хорош, я был великолепен, как вы смели обо мне забыть? А они ответят: нет, что ты, мы не забыли, мы поминаем Дягилева, помянем и тебя, сын игрока и ирландки, помянем тебя, мальчик с большими карими глазами, premier danseur сезона двадцать пятого года, не горюй, вот увидишь, мы помянем тебя, пред-пред-последняя любовь, Дафнис, Зефир, Дэнди, и ввернем в скобках, что ты был похож "на нашего эрмитажного Вандика Lord'а Warton'а", и напечатаем репродукцию в красках.
И тонкую ниточку, тоньше паутинки, протянут от него к Джону: ведь они не могут существовать порознь, друг без друга, они тоже связаны, обречены. Не от любви, любовь тут ни при чем, но оттого, что иначе Джон исчезнет бесследно, почти бесследно, станет строчкой в биографическом словаре, именем в списке имен, другим в перечне "и другие". Как Дягилев удерживает Патрика, так Патрик удержит Джона: "раз один — то, значит, тут же и другой", они всегда будут вместе. Это маленькое утешение, пластырь или médecine malgré elle: поневоле или нет, но оно скоро подействует, прогонит боль, исцелит. А пока лучше отвлекаться на что угодно, но не думать о будущем (какое будущее теперь нужно Патрику, ну какое?); и если нельзя переспать сейчас, то можно вспомнить, как они спали — тогда, после Венеции: целовались украдкой на вечеринках, в поездах, в гримерках, занимались сексом после репетиций — разгоряченные, потные, сдирали одежду и бросали на пол, как попало, и вытирались потом мокрыми майками — ничего, не жалко, эти белые пятна легко отстирать, легче, чем кофе и кровь. Ошибалась мудрая Мим: никогда Дягилев не был так безрассуден с Патриком, как Патрик был — с Джоном, никогда не сходил по Патрику с ума — до самозабвенья, почти до слез, не привязывался накрепко (все равно придется развязаться — потом). Он бы тоже не понял — вслед за Беа в белых перчатках или прежде нее, неважно, времена произвольны, — он бы тоже не понял этой лихорадочной, нервной, современной любви, ускоренного ритма жизни и страсти. Все хорошо в меру, мой милый, опасно чересчур увлекаться, это уже нездорово, это неврастения, ты не сможешь танцевать и ему не дашь танцевать, и что тогда с вами будет? Ах, ему ли не знать, что с ними будет, он все это изведал раньше, он читал дурные телеграммы, ревновал, плакал, а потом вылечивался, забывал, пожимал плечами, когда ему напоминали о вчерашнем, позавчерашнем отчаянии. И с ними должно было случиться все самое ужасное (all sorts of dreadful things): пробуждение и отрезвление, хороший отдых — и новый друг в начале сезона, или новая подруга, невеста, жена; и если бы Мим спросила их: "Как, разве вы не вместе? Вы же так любили друг друга", — они бы пожали плечами и ответили одинаково: "А больше не любим". Ну что тут такого: любили, а больше не любим, с кем не бывает — но с ними не было и уже не могло быть.
— Знаешь, мы почему-то никогда не говорили об этом, как-то не получалось. Не понимаю, почему. Я расслаблялся в постели с тобой. Мог ни о чем не думать, не играть, не торопиться. Мне даже нравилось, что ты все решаешь за меня.
— Но только в постели.
— Но только там, — соглашается Патрик. — Неужели тебе было мало?
— Нет, вполне достаточно. Мне казалось, я защищаю тебя.
— По крайней мере, ты закрывал меня собою. Не нужно покрывал и все такое.
— И еще мне казалось, что тогда ты действительно со мной, весь, целиком. Как будто я сотворил тебя, занимаясь с тобой любовью. Как будто тебя не было, пока я не тронул тебя.
— И я исчезаю, потому что ты больше не можешь до меня дотянуться. Еще немного, и я исчезну совсем. О боже мой, как это романтично.
"Я был только тем, чего ты касался ладонью", — подходящая фраза, которую можно произнести: она уже создана, вброшена в мир. Нет перевода, но ничего страшного, на этот раз даже языковая преграда разомкнется и пропустит слова. Ладони вновь скользят в темноте, пытаясь вылепить образ из зыбкой первоматерии, Джон прикасается к Патрику, намечая границы старого тела. Очень романтично и совершенно бессмысленно: все равно не разгладить морщины, не подогнать замирающее, обленившееся сердце. Еще немного, и он совсем исчезнет, из-под стаявшей плоти проступят сухие кости, побелеют-побелеют и тоже станут песком. Все кончено, Джон опоздал: Патрик постепенно распадается, уничтожается, Патрик теперь почти не существует. И разрастается черная дыра японской гравюры, обещая тупую и безнадежную аннигиляцию, без посмертия, без возрождения, без небесного театра. Это чувство в груди похоже на посткоитальную грусть — минус соитие, плюс безверие. В пятьдесят первом году он хотя бы лежал у Джона на плече и слушал, как погружаются весла в воду, как проплывают мимо мусорщики, напевая "Освобожденный Иерусалим", как шуршат мыши за стеною, потревоженные поцелуями. Но здесь нет и этих звуков, и нет утешения, а Джон оглядывается на притихшие часы и говорит:
— Я думаю, мне пора. Уже слишком поздно. Или, может быть, слишком рано.
— Подожди еще немного. Мы так хорошо начали о сексе, а ты уходишь.
— Мы просто никогда раньше не разговаривали о сексе, вот тебе и кажется, что у нас хорошо получается.
— Неужели никогда? — удивляется Патрик. — О чем же мы тогда говорили?
— Ты рассказывал мне, как спал с другими, но не со мной. Впрочем, со мной ты тоже спал, и наверно, рассказывал об этом кому-то другому.
— Нет, что ты, никому. "Знаете ли вы Джона Гилпина? Он очень талантлив, у него большое будущее, он изменит британский балет. И да, кстати, я с ним сплю, и в постели он тоже очень хорош".
— И тогда собеседник захочет доказать тебе, что он тоже хорош в постели. А уж британский балет пусть изменяют без него, как-нибудь справятся.
— Да, как-нибудь справятся. Мне нравилось спать с тобой, вот и все, мне нравилось все, что ты делал со мной, все, что я делал с тобой. Но я не могу назвать тебя любовником даже сейчас, когда тебя, кажется, больше нет. Как будто я до сих пор должен тебя защищать. Как будто тебе станет хуже, если я не промолчу.
Как будто к нему прислушаются, как будто ему поверят. Джон вежливо соглашается: да, пожалуйста, промолчи, да, как хочешь, не стоит рисковать, еще не время, пусть думают, что мы друзья, пусть думают — в крайнем случае — о безответном влечении, об односторонней тоске, пусть жалеют тебя, пусть не жалеют меня, или наоборот, но меня теперь проще оплакивать, чем любить, и значит, тебе достанется целиком осадок любви на дне огромной бутылки. Взболтай его и пей, смешав с водою, вместо яда и вместо меда перед сном. Не все ли равно, кто кому забрасывал ноги на плечи, кто к кому приходил тайком по ночам, измяв для вида покинутую и пустую, накрахмаленную постель? Это тайна вроде "Марии Целесты", белое пятно, которое каждый волен закрашивать по своему вкусу: одни скажут — да, были любовниками, другие скажут — нет, жили вместе, но спали порознь, а третьи улыбнутся и спросят — вы уверены, что они вообще существовали? Верить третьим приятнее всего, они предлагают легкий выход: нет ни условий, ни самой задачи, а краткое примечание "post aetatam nostram" (возле четырехзначных лет жизни и смерти) отбивает охоту к новым вопросам. И это даже сладко — не существовать никогда, по крайней мере, не нужно волноваться ни о своей, ни о чужой репутации, потому что — ах, как точно сказано — "не все ли равно, кто кому забрасывал ноги на плечи", и не все ли равно, кто кого любил, наконец, если не было ни "кто", ни "кого", никого.
— Напиши о нас все, что хочешь, — вдруг произносит Джон. — Я тебе разрешаю: напиши все, как было, напиши, что я спал с тобой и не только с тобой, убегал от тебя, возвращался, ревновал тебя и к тебе, изменял тебе и изменял с тобой, принимал подарки и ничего тебе не дарил. Напиши, что Мим была права: ты был Дягилевым при мне, я был тобой при Дягилеве.
— Если я напишу так, все решат, что мы были несчастны друг с другом. Не очень-то весело быть Дягилевым при таком, как я, ничего хорошего не получишь, кроме диабета и нервного срыва.
— Не очень-то весело быть таким, как ты, при Дягилеве: все время держат на привязи и не отпускают купаться. Впрочем, ты меня не привязывал, а я не доводил тебя до нервных срывов, ничего общего нет, мы совсем не похожи на Дягилева и его мальчиков.
— Он бы сказал: les garçons de Diaghilev. Послушай, я имитирую его голос, он говорил вот так, — и Патрик повторяет с наслаждением: — Les garçons de Diaghilev, очень надменно, очень важно. Хотя вообще-то я лгу, он никогда бы не сказал ничего подобного, потому что это дурной вкус и глупости. Но теперь, когда он уже ушел, можно и похвастаться: я был мальчиком Дягилева.
— Beau Gosse de Diaghilev, "с загримированным, как при сильном загаре, телом", "искуснейший и грациозный, сильный акробат скорее, чем танцовщик". Тебе нравится?
— Очень нравится. Ты сам это выдумал или прочитал у кого-то?
— Конечно, прочитал, я люблю читать чужие письма. Чужие письма на чужих языках о тебе, вот послушай: "красавец и великолепный танцор, у него большое будущее, но пока его красивое лицо еще мало выразительно", "кокетливый и манерный, но с чувством юмора", "я любил его, несмотря на все его штучки", "он был резв, но мил, и бегал на пальцах, как газель". Я почитал бы тебе еще, но мне пора идти.
— Так иди, — отвечает Патрик, — в конце концов, необязательно тут же и уходить, у тебя есть время между "мне пора идти" и "я ухожу, прощайте". Я все понимаю, тебе тоже надо спать по ночам.
— Но одному спать скучно. Я бы лучше поспал с тобой, как раньше.
— Как раньше не выйдет, ты сейчас слишком молод. А я слишком стар, и все это будет похоже на "Tod in Venedig": одному восемьдесят, другому четырнадцать.
— Ашенбаху было меньше восьмидесяти. А мне тоже не четырнадцать, не подходит ни то, ни другое.
— Тогда это будет "Liebestod". Ляжем и представим, что мы на пляже Лидо... ну, или хотя бы в Бретани. Mild und leise wie er lächelt, wie das Auge hold er öffnet...
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |