— Выбрали же место! Черт ногу сломит.
— Зато искать нас вряд ли тут станут.
— Соглашусь... Черт побери! Что это?
— Кафе футуристов. Я читал у кого-то, в Питере собака была на вывеске.
— А тут вовсе по ногам шныряет. Неужто их чудачествам вовсе предела нет? Ах да, я знаю, что вы ответите: что я сам все увижу. Я бы не прочь, будь здесь фонари поярче.
— Что же, вот подъезд почище... Этот адрес.
— Им и имя Луначарского не поможет. Дыра. У нас в Екатеринославе такой дыры не видал. Никто не станет сюда ходить!
Вошли в помещение; первым встретил их молодой, красивый, сияющий широкой “волжской” улыбкой, парень. Поздоровался вежливо, не выказывая ни фальшивой радости, ни презрения к провинициалам — чего, признаться, Скромный опасался.
— Прошу в зал, — пригласил этот молодой человек. — Там диспут о новом искусстве.
— Что, и сам Луначарский приедет? — не поверил Скромный.
— Так вот же Анатолий Васильевич!
На самой середине зала, окруженный женщинами и молодыми людьми в разнообразнейших пиджаках, модных одеждах и гимнастерках, начищенных туфлях и сапогах, стоял внушительный мужчина с высоким лысым лбом, в превосходном костюме черной шерсти, в монументальных очках, с уверенным, твердым и потому симпатичным выражением лица.
К нему обращался один из молодых людей — высокий, тоже с четкими чертами лица, с азартным его выражением; сдвинутая на затылок шляпа подпрыгивала в такт жестам.
По сторонам зала, вдоль стенок за многочисленными столиками, едва освещенными чем попало, от электрических ламп до свечей в плошках, теснилась публика. Суровые, мужественные лица парней в гимнастерках и френчах перемешивались с бледными, истертыми физиономиями молодых людей, выглядевших старше своего возраста в результате бессонных ночей и пристрастия к алкоголю. Один из таких франтов как раз доказывал товарищу:
— Настоящий поэт должен быть худым и бледным! Вот Байрон, чтобы избавиться от розовых щек, долгое время питался бисквитами и лимонами.
— Эх! — отвечал товарищ. — Сейчас бы нам бисквита!
Заняли свободный столик под вполне благожелательные взгляды соседей. Скромный огляделся: много женщин, не только молодых, но и весьма пожилых. Некоторые одеты претенциозно. Вот одна из них укутана в необыкновенно пеструю шаль. Заметила взгляд Скромного, представилась:
— Графиня Рок! — и отвернулась, не дожидаясь ответного представления. Рядом скромно одетая барышня. За одним столиком с ней мужеподобная поэтесса, лихорадочно покрывающая блокнотик четверостишиями, дирижирующая в такт потухшей дамской сигареткой.
Вообще в кафе не было слишком уж накурено, но запах табака решительно превозмогал запах еды. Полусвет рисовал собравшимся неузнаваемые лица, меняющиеся с каждой секундой. Комната упиралась в эстраду, в грубо сколоченные дощатые подмостки. Прямо в потолок ввинчена лампочка, сбоку маленькое пианино, а сзади — фон оранжевой стены.
Снова хлопнула дверь, вошли двое. Один в костюме и туфлях. Второй в сапогах, синей поддевке, простой шапке, шея обмотана шарфом. Когда он снял шапку, то копна светлых волос спала на лоб. Из-под расстегнутой поддевки виднелась косоворотка с расшитым воротом. Синие глаза парня светились добротой, задором и удалью, что сразу привлекло всеобщее внимание. В наступившей тишине привратник сказал:
— Это поэты Николай Клюев и Сергей Есенин.
Парень, споривший с Луначарским, обернулся к вошедшим, приветствовал их взмахом руки. Всмотрелся в косоворотку и проворчал:
— Как человек, носивший и относивший желтую кофту, спрашиваю: это что же, для рекламы?
Есенин ответил неожиданно слабым голосом; Скромный внезапно подумал, что если бы лампадное масло умело говорить, вышло бы самое оно:
— Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем.
— Пари держу, что вы эти лапти да петушки-гребешки бросите! — спорщик повернулся к Луначарскому и пояснил:
— Стихи Сергея Александровича очень способные и очень деревенские. Нам, футуристам, конечно, враждебны, — и с нарочитой грубостью вновь атаковал наркома прежними вопросами.
Привратник обнял вошедших за талию и отвел к свободному столику, рассказывая, как он рад видеть их здесь, на диспуте.
Чуть в стороне полноватый молодец в безукоризненном костюме, но с хулигански разрисованными щеками, перебирал тезисы своего доклада, искоса с довольной улыбкой наблюдая за выражением лица наркома.
У кого-то в кармане часы пробили десять. Полноватый молодец, поигрывая лорнетом, вышел на середину, к спорящим, и громко потребовал тишины. Когда же публика успокоилась, провозгласил:
— Слово имеет наш добрый друг и гость нарком Луначарский.
Раздались аплодисменты. Анатолий Васильевич ограничился краткой речью:
— Пусть останется больше времени для диспута. Молодое советское искусство должно отражать великие перемены, происходящие в нашей стране, только такое искусство будет иметь будущее!
— Будущее — это футуризм! — раздался громовой голос высокого спорщика в шляпе.
— Если он будет верно отражать великие перемены, — парировал Луначарский. Спорщик возразил — Скромный не вслушивался, что именно. Все равно здешних шуток он почти не понимал; хотя, на удивление, не ощущал и скуки. Кто хотел — слушал диспут. Кто не хотел — пил некрепкий чай, закусывая бутербродами с чем попало, вполголоса болтая о своем, не мешая соседям.
Скоро участники диспута разлетелись по углам, остались Луначарский и тот парень в шляпе, обменивающиеся остротами. Порой полноватый парень с чайкой на щеке бросал острые словечки, срывая аплодисменты. Собрание вели по очереди спорщик в шляпе, полноватый раскрашенный и улыбчивый волжанин-привратник. Время катилось к полуночи. Поэтесса с блокнотиком уже бормотала стихи про себя, время от времени аплодируя удачной фразе полноватого. Просто одетая барышня только раз глянула на Скромного и тотчас отвела глаза. Корабельщик, опершись плечами о стену, то ли спал с полуприкрытыми веками, то ли погрузился в собственные мысли.
Некий пожилой человек, сильно волновавшийся при выступлении волжанина, попросил слова. Высокий спорщик с избыточной учтивостью, сразу насторожившей Скромного, переспросил:
— Простите, дорогой товарищ, как ваше имя и отчество?
— Какое это имеет значение? Не достаточно ли будет, если я назову вам свою фамилию?
— А как ваша фамилия? — с той же учтивостью осведомился высокий.
— Охотников.
— Прекрасно, товарищ Охотников. А теперь назовите ваше имя и отчество.
Собрание настороженно прислушалось. Разговоры смолкли.
— Если вас это так, интересует, извольте: Николай Аристархович, — пожилой мужчина недоуменно пожал зелеными вельветовыми плечами.
— Дорогой Николай Аристархович, к сожалению, я не могу нарушить устав нашего клуба. Выступать у нас на диспутах имеют право только те товарищи, имя которых совпадает с их отчеством.
— Что за чепуха! — Охотников даже всплеснул руками; блеснули залоснившиеся локти.
— Простите, дорогой Николай Аристархович, — мягко пояснил рослый, — это далеко не чепуха. Я имею право здесь выступать только потому, что меня зовут Владимир Владимирович Маяковский.
Тут он показал на волжанина-привратника:
— Это Василий Васильевич Каменский. А Бурлюк, — жест в сторону полноватого, — Давид, сын Давидович.
Зеленый вельветовый Охотников отозвался более насмешливо, нежели обиженно:
— А Луначарский? Насколько мне известно, его зовут Анатолий Васильевич?
Публика уже вовсю хохотала, словно в цирке. Маяковский поднял руку. Дождавшись перерыва в раскатах смеха, ответил с той же нарочитой учтивостью:
— Дорогой Николай Аристархович! Неужели вы не понимаете, что для столь высокого гостя мы не можем не сделать исключения? Все-таки нарком просвещения!
Раздался новый взрыв хохота. Бедный Охотников, после некоторого колебания, выбрал из двух зол меньшее: остался на месте. Понимал, что если пойдет к выходу, хохот еще больше усилится. Впрочем, волжанин Каменский поспешил и его утешить неразличимым за шумом добрым словом.
Скромный ощутил как-то вдруг, что сцена эта будет описана во множестве мемуаров и просто в книгах, и покосился на Корабельщика. Тот не рукоплескал и не хохотал во все горло, но тоже улыбался:
— Это мы удачно зашли. Я-то сперва собирался в Камергерский переулок, в “Питореск”. Просто туда тащиться дольше.
За соседним столиком барышня спрашивала у графини:
— Вам какие же поэты больше нравятся?
— Пушкин, — вздыхала та, поправляя вырвиглазной расцветки шаль. — Ну, Сергей Александрович тоже хорошо пишут, только очень уж неприлично.
Мужичок из-за третьего столика, маленький, нахохленный, этакий заточенный в клетку человеческого тела воробей с умным, деловым взглядом столетнего ворона, прибавил мрачно:
— Плохо, ой плохо кончат Сергей Александрович: либо кого-нибудь убьют, либо на себя руки наложат.
И оглянулся, чтобы сам Сергей Александрович не услыхал. Но Есенин как раз говорил спутнику:
— Что ни говори, а Маяковского не выкинешь. Ляжет в литературе бревном, и многие о него споткнутся!
Маяковский в эту самую секунду отвечал наркому:
— Есенин? Из всех имажинистов он единственный останется, вот увидите. Чертовски талантлив!
И, оглянувшись через плечо, прибавил:
— Смотрите, Есенину ни слова о том, что я говорил.
Затем, выйдя уже сам на середину, провозгласил:
— Ну, что ж, давайте разговаривать на тему — кому чего надо? Кто что желает? Или, например, кто какие стихи пишет? Вот сидит особая планета поэзии — Витя Хлебников. Это ведь совершенно замечательный, просто гениальный поэт, а вот вы его не понимаете. Вам больше нравятся Северянины, Вертинские. Дешевая галантерея: брошки из олова, розовые чулочки, галстучки с крапинками, цветочки из бумаги. Вся эта лавочка свидетельствует о том, что у вас нет вкуса, нет культуры, нет художественного чутья!
— Владимир Владимирович, полно хвалить за глаза. Стихи его прочтите, сразу и поглядим, кто чего стоит!
Хлебников откашлялся и прочел, почти не играя интонацией:
— О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!
Что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно,
О, засмейтесь усмеяльно!
О, рассмешищ надсмеяльных — смех усмейных смехачей!
О, иссмейся рассмеяльно, смех надсмейных смеячей!
Смейево, смейево,
Усмей, осмей, смешики, смешики,
Смеюнчики, смеюнчики.
;О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!
Собрание замолчало несколько недоуменно; тут черти двинули матроса под руку, и Корабельщик ехидно хмыкнул:
— Вот оно, искусство единственного слова.
В отгорающей после декламации тишине прозвучало громко, насмешливо. Публика заворчала, поэты загудели; Скромный подумал: “Ну, сейчас будет!”
Высокий спорщик сдвинул шляпу на затылок, поднял руку и снова дождался тишины.
— Скажите, пожалуйста, товарищ, а как ваше имя?
— Корабельщик, — выпрямившийся матрос оказался выше спорщика на пару пальцев. — Предупреждая ваши следующие вопросы, скажу, что имя и отчество я назвать не могу по чисто служебным обстоятельствам.
— А я вас помню, — сказал молодой человек в гимнастерке. — Вы же третьего дня в особняке Морозова открыли заговор Блюмкина. Я вам показывал, где умыться.
Скромный схватился за наган в кармане. А говорят, Москва — большой город. Большая деревня! Все всех знают.
— Яков и сюда заходил, бывало, — сказал кто-то, и по залу зашелестел разговор о неудавшемся убийстве немецкого посланника барона фон Мирбаха. Матрос присел было назад и приготовился задремать — но ведущий собрания вовсе не собирался отпускать его так просто.
— Скажите, товарищ Корабельщик, — снова учтиво поинтересовался высокий, — а где вам случалось наблюдать иные образцы искусства единственного слова?
Матрос, понимая, что футуриста ему не переюморить, поднялся вновь и вышел на середину. Обозначил поклон. Публика взирала благожелательно, так что Корабельщик простер указующую длань и начал хорошо знакомым анархисту голосом, будто бы и негромким, но разборчивым в самом дальнем углу:
— Ехал пафос через пафос! Видит: пафос! Он такой...
Матрос поглядел на собственную протянутую руку, словно впервые увидел, пролепетал вопросительно:
— Пафос-пафос-пафос?
И сам себе грозно ответил:
— Пафос!
Махнул рукой, прогремел:
— И вперед, на смертный бой!
Скромный тоже не выдержал — заржал, в числе всего собрания. Не культурно засмеялся, а именно что заржал конем. Очень уж выразительно менялся матрос в ходе кратенькой речи. Корабельщик снова обозначил поклон и сел.
— Молодой человек, — серьезно сказал ему подошедший Каменский, — а вы не чужды театру. Как вы смотрите на то, чтобы впустить его в свою жизнь?
Корабельщик улыбнулся приветливо, не хуже широкой улыбки волжанина:
— Вполне положительно. Только пускай сначала цирк из нее выйдет.
* * *
Выйдя поутру на Тверскую, Скромный и Корабельщик поглядели на восходящее со стороны Кремля Солнце.
— А вы, значит, и в литературе разбираетесь?
— Да ерунда! — Корабельщик махнул рукой. — Я вас научу вмиг. О чем бы речь ни зашла, говорите: композиция-де неудачная, вступление перетяжелено. Оно у всех перетяжелено, подавать сюжет плавно мало кто умеет. Это любому критику беспроигрышная завязка.
— А потом?
— А дальше смотрите. Если человек в себя ушел, задумался — значит, что-то понимает. Его, конечно, можно дальше высмеивать. Но лучше не надо, лучше пускай он хорошую вещь напишет. А вот если кинулся доказывать, слюной брызгать... — Корабельщик растянул губы в неприятной улыбке. Помолчал, зевнул и приговорил:
— Этак лениво ручкой делаете и роняете: мол, вкусовщина! И все, дальше стойте на своем. Дескать, нечего мне добавить. Моя позиция неизменна, не маятник.
— Запомню, — серьезно сказал анархист, — а сейчас что?
— А сейчас в Совнарком. Настроение аккурат. И вилять некуда: вот он, Кремль.
* * *
У ворот в Кремль дежурная комнатушка. В ней доверенное лицо, которое по предъявлении документа-ордера из Московского Совета осматривает его, прилагает к нему свой маленький ордерок и отпускает желающего пройти в Кремль. Документ-ордер из Московского Совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов у Скромного имелся: он когда-то хотел получить бесплатную комнату, чтобы съехать из эсеровского отеля, тогда же и получил пропуск в Кремль для решения квартирного вопроса...
Впрочем, “когда-то” — это всего два дня прошло. До знакомства с Корабельщиком, до встречи с Марией Спиридоновой, до ночевки у взаправдашнего царского генерала-“благородия”; до речи со ступеней величайшего храма страны, беседы с великим учителем; отпечатанной на сердце карты Екатеринославской губернии. Наконец, еще до продымленного и веселого футуристического кафе... Маленькая длинная жизнь!
Сам Корабельщик держался за правым плечом, под видом охранника или сопровождающего, что в годы революции никого не удивляло: ведь и самый грозный комиссар от выстрела в спину не зачарован. Понятно, что в сердце Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета, сокращенно — ВЦИК, без документа матроса не пустят, но для прохода во двор Кремля хватило моссоветовской бумаги.