Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
— Я люблю тебя, — говорит Джон.
— Я знаю.
Они так просто признаются друг другу в любви. Это подтверждение верности, продление пожизненного — теперь и посмертного — контракта: ну вот, с формальностями покончено, на чем мы остановились? Слова ужасно легки, не надо плакать над ними, не надо искать в них ни чувств, ни бесчувствия. Все давно известно, ничего не изменилось. Они сидят, обнявшись, старик и мальчик, и вздыхают о разделенном прошлом, вспоминают одно и то же, но в разных измерениях, оглядываются назад сквозь смерть и сквозь старость. "Я люблю тебя. Я знаю", — вот и конец страницы, как ни старайся, больше не добавишь ни слова. Разве что прочесть еще раз — но другим голосом, надеясь услышать и что-то другое в ответ. Душа моя (это Джон — душа его), скиталица, в какой теперь уходишь ты унылый, мрачный, голый край, на белый остров, а не в черноту. Он начинает задумываться, а это очень опасно, лучше быть пустым и беспечным, чтоб о нем написали в некрологе — с умилением и с отвращеньем: "...как animula, vagula, blandula, попорхал, попорхал и умер". Нет, слишком нежно, так не напишут, попробуют заново, солиднее и суше, без скрытых цитат и латыни. Последний снимок, приличный траурный тон, два или три столбца — пусть не на первой странице, он все-таки не Дягилев, но хотя бы на второй, с перечислением всех ролей и заслуг. Правление с прискорбием извещает о кончине члена литфонда... стоп, позвольте, а это еще что такое?.. и выражает соболезнование семье покойного... по-кой-но-го, по слогам продиктовано и впечатано, точка, отбивка, абзац. Ничего себе вечерние новости, откуда залетели, скажите на милость, эти правление с прискорбием, с какого языка перевелись? Нет, нет, довольно, а то он домечтается до нижинской шизофрении, даже не вскрикнув, спрыгнет с ума, пора опомниться, сказать что-нибудь, всегда найдется что-нибудь важное (но и это обрывок, отрывок, посторонние полстроки), да, сказать что-нибудь, пока есть время между "мне пора идти" и "я ухожу, прощайте".
— Я люблю тебя, — говорит Патрик.
— Это твое дело.
"В конце концов, все, что вы чувствовали ко мне, было не моим делом". Джон сокращает длинную фразу, обрубает придаточные, убирает излишки. Он любит, но не вмешивается в чужую любовь, даже в любовь, направленную на него самого, он отстраняется, отступает. Каждый защищается по-своему: Патрик пишет последнее опровержение, Беа надевает перчатки, Дягилев ничего не признает, Моника и Таллула признают все подряд, а Джон пожимает плечами — какая разница, думайте, что хотите, это ваше дело, а не мое, я ни при чем, я уже умер. Очень удобно, крепче кольчуги, надежнее презерватива: ни одна болезнь не прорвется сквозь эти преграды, даже этот странный вирус, что нашли недавно в Африке, опасный вирус для таких, как Патрик — беспечных и безрассудных, любознательных любовников, заводивших анонимные и неанонимные связи с кем попало. Кажется, этой болезни уже придумали название, такое громоздкое и смешное: там и Гаити, и героин, и гомосексуалы; то ли дело старомодный тиф или испанка — коротко и ясно, и касается всех без исключения. А впрочем, это совершенно все равно, ведь Патрик не умрет ни от нового вируса, ни от гриппа, ни от горя, для него выберут другую причину: что-то быстрое, безболезненное, раз — и готово, и непременно сжечь тело потом, так будет чище.
Сейчас он видит и будущее, и прошлое с отвратительной и очаровательной ясностью; он может идти и вперед, и назад, куда угодно, навстречу приближающемуся небу. Джон прикуривает для него и вкладывает влажную сигарету ему в губы: ах, что ни говорите, а это наслаждение безусловно, и были б легкие чисты, а остальное все приложится. В старости жаль отказываться от милых вредных привычек, легче сказать: о, пустяки, мне уже поздно, — и вскрыть новую пачку, придвинуть пепельницу поближе. Патрик курит, не торопясь, и не видит, но воображает, как синий дым поднимается вверх, к потолку, проходит насквозь этажи, перекрытия, крышу и смешивается с синим воздухом. Скоро кончится ночь, как коротка ночь, да он и не ждет конца, он просто отдыхает от гостей. Музыка давно утихла за стеной, никого там нет, все разошлись по домам, и на лестнице не пахнет ни миндалем, ни эфиром. Джон опускает руку ему на колено — так же, как Дягилев прежде: повторенное прикосновение тяжело и нежно, хоть у Джона жесткие пальцы. Закроешь глаза — и забудешь, кто сидит рядом, запутаешься, — думает Патрик, — и не разберешь, где одна Изольда, а где другая. Как смешна эта сумятица, эта сладкая смута, ничего в ней нет трагического-вагнерического, а лишь скарлаттиевское buon umore: чем угадывать, кого любишь, лучше сдаться и любить всех одинаково, или кого-то — немножко больше, совсем чуть-чуть. Он прислоняется к Джону, головой к голове, нет, не уйти от вечных сожалений: зачем у него свежая кожа, а у меня — сухая и сморщенная, зачем у него сердце бьется легко или вовсе не бьется, а мое сердце ерзает в грудной клетке, и когда-нибудь с ним — с этим сердцем — приключится какая-нибудь неприятность (поскорее бы уже, поскорее). Но если он все-таки сумеет перекинуться прочь, за облака к Джону, если помолодеет и вдруг станет не старшим, а ровесником, таким же юнцом, как Джон, и еще кокетливее, еще легче, — не заскучают ли они вдвоем, не затоскуют ли об утраченном расстоянии, когда-то исчисленном в годах и милях, а теперь неисчислимом?
— Надо было мне обогнать тебя. Чтобы ты жил долго, помнил меня, не помнил, неважно. Так странно, что ты прошел первым, так нечестно, смешно даже. Мне кажется — может быть, это из-за меня, может быть, это я принес сам себе несчастье, я отпустил тебя туда.
— Перестань, Патрик. А то я подумаю, что ты убил меня, а теперь жалеешь.
— Я жалею, что уехал тогда, оставил тебя одного. Пусть не одного, неважно, но я тебя оставил. Впрочем, все равно, твоя смерть — это не мое дело. Как твоя любовь, не ко мне, а к кому угодно.
— Еще немного, и ты скажешь, что тебе вообще было безразлично, что со мной случится. По крайней мере, пока это действительно не случилось со мной.
— Но если бы я знал, я никуда бы не уехал. Или вернулся бы раньше, чтобы быть с тобой, чтобы ты теперь не обвинял меня в безразличии.
— Я не обвиняю, я даже рад, что ты не вернулся раньше. Подумай сам, что бы тогда вышло? Я бы умер при тебе, только и всего. Наверно, так было бы страшнее — смотреть, как я умираю.
— Нет, не страшнее. Безнадежнее, может быть, но сейчас я предпочитаю безнадежность. Все-таки я солгал, я до сих пор не могу поверить, что тебя больше нет. Я поверил, когда умерли отец, мама и брат, я понимал, что они исчезли. И когда умер Дягилев, я тоже знал, что никогда больше не увижу его на земле. Марсель и Ванда, Джонни Криза, Ноэль, Таллула, Мим, Барбетта, Тамара, Люба, Хильда, Броня... когда мне говорили, что они умерли, я не возражал, я принимал это. Но твою смерть я принять не могу, не хочу. Это уж слишком.
— Но ведь я здесь, — мягко отвечает Джон. — Разве это не утешение?
— Это похоже на старческое сумасшествие. Будут еще ко мне таскаться...
— ...всякие покойники, я знаю. Но это только один раз, не бойся, больше я не приду.
— Отчего же? Я буду рад, если ты придешь, я тебе всегда очень рад.
— У меня совсем нет времени, меня и так еле-еле отпустили сегодня.
— Нет времени, — произносит Патрик, — как странно это звучит. Я думал, там просто — времени нет, упразднена эта категория. Но, значит, я ошибался. Тем лучше, безвременье расслабляет.
Зачем стараться, если нет назначенного срока, зачем что-то делать, если можно лечь на облако и смотреть, как выше проплывают птицы и аэропланы? Патрику не нужны ни свет, ни вечность, ни покойная праздность, вернуть бы пятьдесят первый год, душную ночь, запах гнили, но не разложения, венецию без смерти — все с маленьких букв, и луну, и любовь физическую, липкий пот и липкую сперму, бессонное и счастливое ожидание утра. Но это невозвратимо, он знает, что разъятые элементы не сложатся снова, не сумеют себя повторить. И не надо, не стоит труда, легче не будет, сколько ни старайся: те же костюмы и декорации, те же подмостки, жесты и лица, те же ошибки и ссоры за кулисами, без конца, без конца, как в непрерывно раскручивающейся киноленте. И опять накатывает не страх, а кое-что пострашнее страха — ледяное безверие, вынос за скобки, вычитание себя самого. Но есть прекрасная, освобождающая легкость в том, чтобы сказать своему мертвому, непременно мертвому собеседнику: "Знаешь, мне кажется, мы больше с тобой никогда и нигде не увидимся", встречай там кого-нибудь другого, а не меня. Я очень тебя люблю, но это тебя не касается. Да, Джон, любовь моя, это тебя не касается.
И Джон обнимает его крепче, прижимается нежной щекой к его костлявому, ужасно старому плечу, отказываясь отступать, хоть уже слишком поздно — или слишком рано. Еще минуточку, всего одну минуточку, носится в воздухе это назойливое и торжествующее "encore un moment, un petit moment". Потом, правда, падает нож, перерезает горло, и всем просьбам конец. Нет, безопаснее и легче уйти неуспокоенным, расстаться навеки, и Джон зря упрямится: тут не место для революций, тут отгремели и "Парады", и марсельезы. Обхватить бы его, прижать к себе, не отпуская даже не во тьму, а в скучный серый рассвет, в пробуждающийся чужой — отчужденный, отстраненный, беспечный мир. Зачем тебе туда, никто тебя там не ждет, и никто не заметит, что ты не вернулся; зачем тебе туда, кто-нибудь станцует твои маленькие партии в дягилевском небесном балете, кто-нибудь сыграет за тебя, и спектакль продолжится без заминок, без пауз, спектакль должен продолжаться, ты его не сорвешь. Но Патрик не смеет произнести это вслух, и не хочет произносить: верно, так надо, чтобы он осиротел, всем уступил очередь и умер последним. И Джон никому не отдаст свои роли, не опоздает к поднятию занавеса, как к поднятию флага. Есть что-то военное в этой обязательности, в четкости движений и линий, в стуке твердых пуантов о дощатую сцену, да, что-то военное, а значит, что-то жестокое.
— Я пообещал бы, что пойду с тобой, если там хоть что-нибудь есть, я верю, что там действительно существует что-то, даже небесный балет.
— Который ты сам же и придумал.
— Который я сам же и придумал. Но я не верю, что там есть хоть что-нибудь для меня. Я опирался на тебя, я тебя утратил, я боюсь, что там я тебя не увижу.
— Ты повторяешь одно и то же.
— Это тоже старческое. Я повторяю одно и то же, чтобы не забыть, чего я боюсь.
Ничего он не забывает, ничего не забудет, ничего не испугается: полно, хватит бояться, страшного больше не будет, страшное с ним уже случилось. После отчаяния наступает покой, должен бы наступить; нужно расслабиться и сдаться, принять и полюбить свое несчастье. А Патрик-то хочет любить Джона — мертвого или живого, юного Джона с запавшими глазами, с запекшимися губами, милого Джона в Париже сорок девятого, в Венеции пятьдесят первого, во всех городах и во все годы, на репетициях и на вечеринках, под насмешливым взглядом Мим, в темноте и под прожекторами. Что за упрямец, никак не поверит, что незаменимых нет, никак не успокоится, не оплачет, не отпустит. "Милый мой, ты строптивее осла", — говорит Дягилев; "Дорогой, если ты вбил себе что-нибудь в голову, то вышибать это придется пулей, вместе с мозгами", — вздыхает Таллула; "Делай со мной, что хочешь, все равно ты сделаешь по-своему", — отмахивается Моника; "Нам с тобой не выжить, мы оба не хотим уступать", — объясняет Беа; "Ты упрям, как Орфей, — шепчет Джон, — и если я умру первым, ты, того и гляди, отправишься за мной в аид или в ад". Славное сравнение, лестно быть Орфеем, но чем ему выкупить тень Джона, если у него нет ни музыки, ни голоса, ни другой загробной валюты? Вместо "владыки мрака" и "нечистого духа" глядит на него Дягилев, не называет цену, но ждет, что сам Патрик предложит за Джона: не душу, душа Дягилеву не нужна; и не тело — есть у него тела и получше; вот, может быть, танец, да, танец, сочиненный в Вик-Уэллсе, невиданный, новый: падение сатаны из "Иова", вниз по лестнице — к ногам Дягилева, с последней мольбой: "А вы бы, Серж, отпустили Джона, мне кажется, вы хотите его убить".
Наконец-то его страдание обретает имя, надо лишь заменить неточно выбранное слово: вместо "убить" должно читать "украсть", смотрите список опечаток на последней странице. Он ревнует умершего, как никогда не ревновал живого, он боится, что Дягилев не станет ждать, когда он приедет на небо (и приедет ли к сроку, к началу сезона, и приедет ли вообще), угостит Джона зернышками граната, влюбится и окружит мягкою, ватной заботой, купит ему шляпу по последней моде. А как же фавн с флейтою, фавн в украденном сером кашне, как же сухощавый и смуглый лжеиосиф в черных брюках, а не в белой тунике (чтоб никто не заметил, что ноги у него некрасивы), как же последний мальчик, что ждал Дягилева под фонарем нынче ночью — неужели все они выйдут в отставку, "получат абшид" ради Джона, чужого не-любовника-друга? Вполне возможно, о да, вполне возможно, уж если другие не стеснялись, уводили у Дягилева его bien-aimés, то как ему удержаться и не увести в отместку того, кого кто-то другой aimes bien? Это не месть, а мера за меру, милая преемственность, традиция, вывернутая наизнанку. Патрик повторяет беззвучно, с отвратительным наслаждением (вроде зубной боли — чем сильнее, тем слаще): "Я, так и быть, принял его в труппу, хоть это и не в моих правилах. Он недурен, я ничего не теряю". Он недурен, девятнадцатилетний Джон Гилпин, он тоже — "цветок в бутоне", нераспустившаяся каттлея, легче легкого "faire cattleya" с ним (или "faire camelia" — в память о девушках в сером), плениться им со знанием дела, как сам Патрик пленился когда-то. Пусть не столетия, но годы и годы вбиты, втиснуты в эту ночь; Патрик абсолютизирует и абсурдизирует свою утраченную любовь, и боится, что другие (другой — Дягилев, один Дягилев) заразятся его нежностью и тоской, и не понимает, отчего же они все-таки не заражаются. Это в самом деле похоже на манию, на старческое сумасшествие; вдвоем с Джоном они встают в центре мироздания, все заверчено вокруг них, как вихрь или водоворот. И стыдно, и поздно, и бессмысленно отвечать отсутствующему теперь Дягилеву: "Но я не могу потерять его снова, отдать его вам, это хуже смерти, вы хуже смерти, Серж".
— Ты боишься совсем другого, — говорит Джон. — Боишься, что я устану ждать тебя там и забуду. И когда ты меня увидишь, я тебя уже не узнаю.
— Ну, если я помолодею, как ты, можешь и не узнать. Я был тогда очень красив.
— Ты и сейчас красив, честное слово. И я всегда узнаю тебя по глазам.
— И по носу. Нос у меня не изменился.
— Ничего не изменилось, Патрик. Я очень люблю тебя.
— Это твое дело.
Они в расчете, они ничего не должны друг другу: оба любят и оба не ждут ничего в ответ, или притворяются, что не ждут, или не смеют ждать. Вместо африканского вируса они подхватывают недоверие, постмодернистскую иронию конца века: кавычки, отсылки, намеки, насмешки и игры во все на свете, хоть в шарады, хоть в саму любовь. И теперь приходится следовать моде: произносить короткие диалоги, заполняя паузы поцелуями, резко менять тему, прыгать со слова на слово (с ветки на ветку, как соловей от смерти), ничего не принимать всерьез. "Когда я был молод, — должен вздохнуть Патрик, — все было гораздо проще: я всех называл дорогими и всем признавался в любви, не стесняясь, а мне отвечали: "Я тоже" или "Moi non plus", но не шутили так, как шутят сейчас, и как я сам шучу, чтоб не отставать от других". Но эти вздохи похожи на жалобу прекрасной оружейницы, на плач об утраченной прелести — а он все-таки тянется за молодыми из последних сил, пусть и не красит волосы, не подводит глаза, и, глядя по утрам в зеркало на свою седину, произносит механически — но с непременным весельем, вворачивает нераспознанную скрытую цитату: "Мой клок разросся и дает себя чувствовать".
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |