↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Оловянное царство
Антимир противостоит святости — поэтому он богохулен, он противостоит богатству — поэтому он беден, противостоит церемониальности и этикету — поэтому он раздет, наг и бос; антигерой этого мира противостоит родовитому — поэтому он безроден, противостоит степенному -поэтому скачет, прыгает, поет веселые, отнюдь не степенные песни.
(Д. С. Лихачев "Смех как мировоззрение")
Гуслями, сурнами, бубнами, гудками, дудами, цимбалами, лирами, балалайками, домрами нагрузили три воза. Стрельцы повели эти возы по льду на другой берег Москва-реки. Позади них на безопасном расстоянии держалась толпа пестрых людей. Это были мужчины и женщины так называемого дурного сословья: медвежьи поводчики, фокусники, борцы, плясуны, игрецы и потешники. Отныне царским указом их запретили. За занятие скоморошеством отныне полагалось "наказание без пощады", "наказание и опала великая", "битье кнутом" и "битье батогами".
Царь приказал сжечь все дудки, домры, волынки, свирели, сопели и что там еще, чтобы чернь больше не распевала под музыку в кабаках, корчмах и на улицах срамных песен. Было сказано: "музыкальных орудий" москвичам не держать даже у себя в дому. Только немцам, как иноверцам, с этой поры дозволялось употреблять музыку.
Возы переправились через Москва-реку. Скоморохи за ними не пошли, побоялись стрельцов — а остались на своем берегу. У кого из них была охота ругаться , продолжали выкрикивать закаленными, неутомимыми глотками замысловатые богохульства и срамословия. Их язык, язык кабака, потомки назовут еще языком антимира, иначе — "кромешного", населенного скоморохами и нищими: племенем непристойным, раздетым и босым, безродным и шумным.
-Что там, Евстратушка, подпалили? — толкнул застывшего в раздумье соседа косматый медведчик в красной рубахе под распахнутым на груди полушубком, с большой серьгой в ухе.
-Не вижу, дядька Михал. Что-то поди в глаз попало, -убитым голосом отвечал его высокий сосед в темно-вишневом зипуне и в синей епанче на плечах.
Черноволосый безусый парень в куртке, червленых суконных штанах и длинном плаще из рогожи растерянно произнес:
-А мы что ж? В неметчину что ль пойдем? Как нам нынче быть на Москве?
Он плотнее закутался в плащ, по покрою — ферязь. "Веселые люди" часто для смеха носили дорогую по покрою, бедную по материалу одежду. У рогожной ферязи молодого скомороха были длинные завязки из мочала.
-Ох, мать честная! Уже все, гляньте-ка, уже кидают в костер! Что делают, холера их бери! Змеи поганые! — жалостно прижав к щеке ладонь, заговорил сгорбленный дед в простом нагольном кожухе.
Дед Шумила был близорук. Он видел издалека только то, что на другом берегу стрельцы стали часто ходить от возов к кострам и обратно. Скоморохи замолкли: смотрели. Потомки будут о них говорить как об универсальных артистах: среди них не было ни одного, который не был бы сразу акробатом, жонглером, плясуном, лицедеем, и притом не играл бы на каком-нибудь музыкальном инструменте. В первый миг, глядя на снующих от возов к кострам стрельцов, скоморохи поддались иллюзии, что они могут со своего берега разглядеть собственную свирель или гудок.
Медведчик Михал острым взглядом, сощурившись и оскалившись, высматривал дудку, его сосед Евстрат Гойда — домру. Парень в рогожной ферязи нервно стиснул одной рукой другую: по пальцам музыканта точно пробежала боль от разлуки с диковинкой, с заморской десятиструнной лютней. Даже дед Шумила искал близорукими глазами свои яворовые гусли.
Гойда захватил морозного воздуха в грудь и крикнул, как только позволял ему закаленный криком в базарной толпе голос:
-Эй, царство оловянное! Оловянное царство!
А затем добавил еще несколько слов на языке кабака -тех слов, в которых далекие потомки признают сакральные формулы снижения и построения антимира, то есть богохульных и неприличных. Эти слова разом подхватили и остальные веселые люди.
Все они помнили старинную быль, как Вавила-скоморох забрел в какое-то Оловянное царство. Люди там никогда не слыхали музыки, не видали гуслей. Вавила-скоморох заиграл, и Оловянное царство от его игры загорелось от края до края.
С казенного берега, где у костров суетились стрельцы, до скоморошьего ветер донес запах дыма. Почуяв его, Евстрат Гойда смолк, перестал выкрикивать брань и отшатнулся назад, точно оступился в снегу. Потом тихо закрыл лицо руками. Трое его товарищей самозабвенно кляли стрельцов и не заметили этого страдальческого жеста. Гойда уже опустил руки, когда они замолкли.
Дядька Михал неожиданно весело блеснул глазами: брань потешила его душу.
-Пойдем что ль? — спросил молодой парень, который больше всех замерз в своей рогожной ферязи.
-В неметчину? — оскалился медведчик.
-В кабак, — отвечал дед Шумила.
-Эгей, Евстратушка! — дядька Михал нетерпеливо толкнул в бок Гойду, который снова стоял подле него, в раздумье повесив голову.
-В кабак так в кабак! — безнадежно махнул рукой тот.
Потомки скажут, что кабак был церковью антимира. В настоящем мире были богатые и бедные, а в кабаке равно пропивались до нитки; в мире были знать и чернь, а в корчме и в бане все дворяне. В кабаке были безразличны дорогая шуба и грязная гунька , важность и униженность, безродность и знатность. Ученые потомки установили доподлинно, а веселые люди угадали чутьем, что за степенностью и благопристойностью казенного мира стоит тупость Оловянного царства. Поэтому скоморохи любили скакать, прыгать и петь веселые, отнюдь не степенные песни.
На стене Софийского собора в Киеве есть фреска, на которой потешники играют на флейтах, длинных трубах, на арфе и инструменте, подобном греческой китаре, наконец, на тарелках. Флейтист и тарелочник вдобавок еще и пляшут.
Когда-то Русь не видела в этом действе идольской службы. В дни скоморохов Софийского собора Русь еще не открещивалась от своего низового мира, не начинала борьбы с веселыми "бесовыми слугами" и "б...диными детьми". Тогда скоморошье выворачивание мира наизнанку только забавляло народ.
Но с расцветом Московии окончательно сложились устои, которые несколько столетий будут считаться на Руси священными: власть царя и церкви. Это будет жесткая централизованная власть, о которой кое-кто станет говорить как о черте русского менталитета. Но как было власти соблюсти свою священность, пока из нижнего мира до нее доносились брань и хохот? Кромешный мир — не благоговеющий, а смеющийся и пляшущий — был чужд признанию всяких священных и непреходящих устоев. Вопреки казенному миру, вывернутый, кабацкий, скомороший — не клал предела для своего смеха, его же не прейдеши, и не говорил: то свято, потому что относится к царю, церкви и боярам, а это не свято и годно для глумотворства. В Московии оказалось две кафедры: с одной проповедовал поп, а с другой, невидимой, уличной кричал "б...дин сын" скоморох, неграмотный, не ведающий о социальной справедливости, ряженый, в расписной машкаре , бесправный — и изначально враждебный благочинию Оловянного царства. В Оловянном царстве родилось особое оловянное представление об отношении народа к власти: почитание властей. Антимир был предан анафеме за природную непочтительность.
"Аще начнут смехотворение и всякое глумление или гусли и всякое гудение и плясание и плескание и всякие игры бесовские, — сетовал "Домострой", — тогда якож дым отгонит пчелы, також отыдут ангелы божии от той трапезы и смрадные бесы предстанут".
Почитания властей в этом веке потребовали и от другого племени антимира — нищих. Нищие взяли привычку входить в церковь прямо во время святого пения, производить смуту своими криками и воем и драться за подачку клюками. Кто это видел, сравнивал их с разбойниками, вооруженными копьями.
Тут вышел указ, чтобы у скоморохов отняли музыкальные инструменты и сожгли. А о нищих патриарх разослал по московским и загородным церквам особую памятку: нищим де ходить по церкви во время богослужения запрещается, но велено стоять и просить милостыни вне церкви, на паперти и в притворе.
Так власть защищала свои притязания на священность. Недаром почти в тот же год, как отменили скоморошество, было подготовлено и "Соборное уложение", включающее в себя пункты о сожжении на кострах еретиков и о казни за оскорбление чести царя, бояр и воевод.
С того дня, как скоморохи бранились на одном берегу Москва-реки, а на другом стрельцы жгли их дудки, пришел конец скоморошеству. Ватаги, которые были на эту пору в Москве, разбрелись по Руси, но и в прочих городах, даже в больших селах они нередко сталкивались с запретом на потешное ремесло. Им нельзя становилось жить, нечем прокормиться.
Распалась четверка скоморохов: дядька Михал, Евстрат Гойда и еще двое их сотоварищей. Ушел "во фрязи" с другой ватагой самый молодой из них, Никишка Щегол, который играл на лютне. Свое прозвище он получил за редкостную способность к подражанию. Теперь бы его назвали певцом-имитатором. Парень уже бывал за пределами Руси, в немецких землях, где его дар проявился самым неожиданным образом. Как любой скоморох, Никишка умел кричать петухом, лаять, мяукать и всячески щебетать по-птичьи, разве только делал это виртуознее и разнообразнее других. А в неметчине он услыхал песню на тамошнем наречии, взял и запел ее сам. Правду сказать, Никишка запел не по-немецки, а чутьем уловив звуковой строй языка, завел сущую тарабарщину. Так подражают птицам. Но Щегол рассмешил народ на базарной площади, имел успех. К общему веселью он даже поговорил с публикой: те ему по-немецки, а он им по-тарабарски, зато с точностью имитируя голос и манеру речи своего собеседника.
Теперь Щегол ушел "во фрязи" навсегда, "на житье", сказал он своим. Звал с собою и их. Ватага держала совет в кабацкой избе: за скобленым столом пили ячменную сивуху.
-Идемте, братцы, со мной. Что нам делать на Москве? — уговаривал Щегол. — Вон, глядите, великий-то боярин Никита немцев нанял и на немецкий лад потехи устраивает. Нас гонят, а им ничего! Так пойдем же, братцы, во фрязи. Тогда и нас, может, на Москву с хлебом-солью позовут, как станем немцами.
Рядом со своей чаркой Щегол положил на стол ладони, сцепив пальцы: пальцы сцепились, побелели от напряжения и застыли в тоске по лютне.
-Никишка, Никишка, не ходи! — наставительно повторял дед Шумила.
Путь из Москвы за границу представлялся ему очень долгим, дольше оставшихся ему дней жизни. Ему теперь чудилось, что туда и вовсе нельзя дойти.
Косматый медведчик Михал ерничал:
-Захотелось Щеглу за море лететь? Из грязи — во фрязи? Знай Щегол свою рощу. Замерзнешь, не долетишь.
Скоморохи — "меж двор скитальцы". Всяк из них знал по именам многих, кто замерз на дороге "меж двор", не допросившись ночлега у хозяев.
Никишка возражал, что ватага набирается почти в три десятка человек: так, чтобы и от волков оборониться, и добыть ночлег силой, коли не пустят добром. Лишь бы пройти через холодную Русь, а там!..
-Ты, дядька Михал, только зря цепляешься к человеку как банный лист, а там я новую лютню себе заведу, опять играть стану, — с горячностью возразил Михалу Щегол.
Как всякий человек, который еще недавно считался ребенком, Никишка обидчиво встречал насмешки на свой счет. Михал, глядя на него, только смеялся глазами.
На столе в глиняных плошках плавали в жиру горящие жгуты из тряпичек. Богатырь Евстрат Гойда с любопытством совал пальцы в огонь. Он был силовым жонглером: жонглировал кузнечными молотами-балдами. Ладони Гойды так огрубели от подхватывания на лету полупудовых молотов, что он не чувствовал ожога от небольшого пламени каганца, а только с напряженным вниманием смотрел, как на пальцах остаются черные следы копоти.
В роду Гойды имелось уже несколько поколений скоморохов. Все они носили это прозвище, которое пошло от выклика плясовой: "Гойда! Гойда!" Сам Евстрат был славен другим талантом: он одновременно подбрасывал и ловил две балды и два куриных яйца. Эту штуку больше не мог повторить никто из знакомых ему веселых людей: одним не хватало силы, другие сразу терялись от смены ощущений, когда в руку приходил то тяжелый молот, а то яичко.
Собравшись "во фрязи", Щегол особенно рассчитывал на Гойду. Тот, сказали бы в наши дни, исполняет уникальный эксцентрический номер, — что ему сидеть на Руси, когда он припеваючи проживет у басурман? Никишка Щегол не только думал найти в нем надежного спутника для дороги, но внутренним взором уже рисовал себе их с Евстратом успех за морем, где-нибудь на площади перед ратушей или собором, в кольце тамошних базарных зевак.
Гойда же, трогая каганец и глядя неотрывно на светлое пятнышко, отвечал смятенно и глухо:
-Я пекло видел во сне. Что будто бы черти там с копытами и хвостами, и рога у них, и на кобылу кладут человека, кнутами бьют...
-Бог с тобой, Евстратушка! — воскликнул медведчик Михал. — Ты же еще не много выпил!
-...не пойду во фрязи, — продолжал все так же Евстрат, — и не буду боле людей потешать. Не то быть мне в пекле. Как во сне-то стрельцы привели меня к сатане, а сатана говорит: "Он домрачей, дайте ему домру". Дали мне, я заиграл, а она загорелась у меня в руках. Чую — жжет, а бросить не могу. Приросла будто.
Свесив голову над столом, обронив на лоб густые светло-русые пряди, Гойда проговорил все это, точно в бреду, и в конце окинул своих собратьев таким страдающим взглядом, что они поотводили глаза. Дед Шумила приоткрыл рот и жалостно взялся за щеку. Никишка Щегол упрямо нахмурился. Самому безбожнику Михалу разбередило душу такое нешуточное упоминание пекла. Он с нажимом проговорил:
-Враки вракуют, Евстратушка, а ты слушаешь и дурацкие сны себе снишь.
Но Евстрат Гойда, опершись лбом на ладонь, завороженно глядел на горящую точку в каганце.
Евстрат Гойда был, говоря нашим языком, премьером своей труппы. Он умел понравиться публике. С простодушием уличного артиста парень старался делать то, что ей было по вкусу, не видя никакого другого смысла в своем искусстве.
Гойда понимал, что уличной и базарной толпе нравится его стать, и он особенно старался ее показывать: держал на плечах деревянный помост, на котором играл на дудке дядька Михал и кружился полуторагодовалый медведь; подбрасывал кузнечные молоты; выступал акробатом-"нижним" в паре с "верхним" Щеглом. Евстрат понимал и то, что людям потешно, когда он, богатырь, рядится в бабье платье, разыгрывает пантомиму с непристойными жестами и затевает борьбу с медведем.
Маленькая ватага Гойды сложилась сама собой. Прежде парень ходил с ватагами других вожаков, несколько лет назад побывал в неметчине. Старый бахарь дед Шумила стал держаться Евстрата, потому что тот не гнал его от себя и не обижал: старик считал молодца Гойду своим кормильцем. Никишка Щегол, который пару годков назад был еще мальчишкой, тоже признал Евстрата как кормильца и вожака. Когда к этим троим прибавился медвежий поводчик, то ватага уже могла выступать самостоятельно.
Чернобородый, седоватый медведчик Михал был не подарок. Он редко поддерживал с ближними хотя б худой мир, а все больше бывал с ними в состоянии доброй ссоры. Дед Шумила сразу раскусил суть его склочной натуры:
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |