↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Оловянное царство
Антимир противостоит святости — поэтому он богохулен, он противостоит богатству — поэтому он беден, противостоит церемониальности и этикету — поэтому он раздет, наг и бос; антигерой этого мира противостоит родовитому — поэтому он безроден, противостоит степенному -поэтому скачет, прыгает, поет веселые, отнюдь не степенные песни.
(Д. С. Лихачев "Смех как мировоззрение")
Гуслями, сурнами, бубнами, гудками, дудами, цимбалами, лирами, балалайками, домрами нагрузили три воза. Стрельцы повели эти возы по льду на другой берег Москва-реки. Позади них на безопасном расстоянии держалась толпа пестрых людей. Это были мужчины и женщины так называемого дурного сословья: медвежьи поводчики, фокусники, борцы, плясуны, игрецы и потешники. Отныне царским указом их запретили. За занятие скоморошеством отныне полагалось "наказание без пощады", "наказание и опала великая", "битье кнутом" и "битье батогами".
Царь приказал сжечь все дудки, домры, волынки, свирели, сопели и что там еще, чтобы чернь больше не распевала под музыку в кабаках, корчмах и на улицах срамных песен. Было сказано: "музыкальных орудий" москвичам не держать даже у себя в дому. Только немцам, как иноверцам, с этой поры дозволялось употреблять музыку.
Возы переправились через Москва-реку. Скоморохи за ними не пошли, побоялись стрельцов — а остались на своем берегу. У кого из них была охота ругаться , продолжали выкрикивать закаленными, неутомимыми глотками замысловатые богохульства и срамословия. Их язык, язык кабака, потомки назовут еще языком антимира, иначе — "кромешного", населенного скоморохами и нищими: племенем непристойным, раздетым и босым, безродным и шумным.
-Что там, Евстратушка, подпалили? — толкнул застывшего в раздумье соседа косматый медведчик в красной рубахе под распахнутым на груди полушубком, с большой серьгой в ухе.
-Не вижу, дядька Михал. Что-то поди в глаз попало, -убитым голосом отвечал его высокий сосед в темно-вишневом зипуне и в синей епанче на плечах.
Черноволосый безусый парень в куртке, червленых суконных штанах и длинном плаще из рогожи растерянно произнес:
-А мы что ж? В неметчину что ль пойдем? Как нам нынче быть на Москве?
Он плотнее закутался в плащ, по покрою — ферязь. "Веселые люди" часто для смеха носили дорогую по покрою, бедную по материалу одежду. У рогожной ферязи молодого скомороха были длинные завязки из мочала.
-Ох, мать честная! Уже все, гляньте-ка, уже кидают в костер! Что делают, холера их бери! Змеи поганые! — жалостно прижав к щеке ладонь, заговорил сгорбленный дед в простом нагольном кожухе.
Дед Шумила был близорук. Он видел издалека только то, что на другом берегу стрельцы стали часто ходить от возов к кострам и обратно. Скоморохи замолкли: смотрели. Потомки будут о них говорить как об универсальных артистах: среди них не было ни одного, который не был бы сразу акробатом, жонглером, плясуном, лицедеем, и притом не играл бы на каком-нибудь музыкальном инструменте. В первый миг, глядя на снующих от возов к кострам стрельцов, скоморохи поддались иллюзии, что они могут со своего берега разглядеть собственную свирель или гудок.
Медведчик Михал острым взглядом, сощурившись и оскалившись, высматривал дудку, его сосед Евстрат Гойда — домру. Парень в рогожной ферязи нервно стиснул одной рукой другую: по пальцам музыканта точно пробежала боль от разлуки с диковинкой, с заморской десятиструнной лютней. Даже дед Шумила искал близорукими глазами свои яворовые гусли.
Гойда захватил морозного воздуха в грудь и крикнул, как только позволял ему закаленный криком в базарной толпе голос:
-Эй, царство оловянное! Оловянное царство!
А затем добавил еще несколько слов на языке кабака -тех слов, в которых далекие потомки признают сакральные формулы снижения и построения антимира, то есть богохульных и неприличных. Эти слова разом подхватили и остальные веселые люди.
Все они помнили старинную быль, как Вавила-скоморох забрел в какое-то Оловянное царство. Люди там никогда не слыхали музыки, не видали гуслей. Вавила-скоморох заиграл, и Оловянное царство от его игры загорелось от края до края.
С казенного берега, где у костров суетились стрельцы, до скоморошьего ветер донес запах дыма. Почуяв его, Евстрат Гойда смолк, перестал выкрикивать брань и отшатнулся назад, точно оступился в снегу. Потом тихо закрыл лицо руками. Трое его товарищей самозабвенно кляли стрельцов и не заметили этого страдальческого жеста. Гойда уже опустил руки, когда они замолкли.
Дядька Михал неожиданно весело блеснул глазами: брань потешила его душу.
-Пойдем что ль? — спросил молодой парень, который больше всех замерз в своей рогожной ферязи.
-В неметчину? — оскалился медведчик.
-В кабак, — отвечал дед Шумила.
-Эгей, Евстратушка! — дядька Михал нетерпеливо толкнул в бок Гойду, который снова стоял подле него, в раздумье повесив голову.
-В кабак так в кабак! — безнадежно махнул рукой тот.
Потомки скажут, что кабак был церковью антимира. В настоящем мире были богатые и бедные, а в кабаке равно пропивались до нитки; в мире были знать и чернь, а в корчме и в бане все дворяне. В кабаке были безразличны дорогая шуба и грязная гунька , важность и униженность, безродность и знатность. Ученые потомки установили доподлинно, а веселые люди угадали чутьем, что за степенностью и благопристойностью казенного мира стоит тупость Оловянного царства. Поэтому скоморохи любили скакать, прыгать и петь веселые, отнюдь не степенные песни.
На стене Софийского собора в Киеве есть фреска, на которой потешники играют на флейтах, длинных трубах, на арфе и инструменте, подобном греческой китаре, наконец, на тарелках. Флейтист и тарелочник вдобавок еще и пляшут.
Когда-то Русь не видела в этом действе идольской службы. В дни скоморохов Софийского собора Русь еще не открещивалась от своего низового мира, не начинала борьбы с веселыми "бесовыми слугами" и "б...диными детьми". Тогда скоморошье выворачивание мира наизнанку только забавляло народ.
Но с расцветом Московии окончательно сложились устои, которые несколько столетий будут считаться на Руси священными: власть царя и церкви. Это будет жесткая централизованная власть, о которой кое-кто станет говорить как о черте русского менталитета. Но как было власти соблюсти свою священность, пока из нижнего мира до нее доносились брань и хохот? Кромешный мир — не благоговеющий, а смеющийся и пляшущий — был чужд признанию всяких священных и непреходящих устоев. Вопреки казенному миру, вывернутый, кабацкий, скомороший — не клал предела для своего смеха, его же не прейдеши, и не говорил: то свято, потому что относится к царю, церкви и боярам, а это не свято и годно для глумотворства. В Московии оказалось две кафедры: с одной проповедовал поп, а с другой, невидимой, уличной кричал "б...дин сын" скоморох, неграмотный, не ведающий о социальной справедливости, ряженый, в расписной машкаре , бесправный — и изначально враждебный благочинию Оловянного царства. В Оловянном царстве родилось особое оловянное представление об отношении народа к власти: почитание властей. Антимир был предан анафеме за природную непочтительность.
"Аще начнут смехотворение и всякое глумление или гусли и всякое гудение и плясание и плескание и всякие игры бесовские, — сетовал "Домострой", — тогда якож дым отгонит пчелы, також отыдут ангелы божии от той трапезы и смрадные бесы предстанут".
Почитания властей в этом веке потребовали и от другого племени антимира — нищих. Нищие взяли привычку входить в церковь прямо во время святого пения, производить смуту своими криками и воем и драться за подачку клюками. Кто это видел, сравнивал их с разбойниками, вооруженными копьями.
Тут вышел указ, чтобы у скоморохов отняли музыкальные инструменты и сожгли. А о нищих патриарх разослал по московским и загородным церквам особую памятку: нищим де ходить по церкви во время богослужения запрещается, но велено стоять и просить милостыни вне церкви, на паперти и в притворе.
Так власть защищала свои притязания на священность. Недаром почти в тот же год, как отменили скоморошество, было подготовлено и "Соборное уложение", включающее в себя пункты о сожжении на кострах еретиков и о казни за оскорбление чести царя, бояр и воевод.
С того дня, как скоморохи бранились на одном берегу Москва-реки, а на другом стрельцы жгли их дудки, пришел конец скоморошеству. Ватаги, которые были на эту пору в Москве, разбрелись по Руси, но и в прочих городах, даже в больших селах они нередко сталкивались с запретом на потешное ремесло. Им нельзя становилось жить, нечем прокормиться.
Распалась четверка скоморохов: дядька Михал, Евстрат Гойда и еще двое их сотоварищей. Ушел "во фрязи" с другой ватагой самый молодой из них, Никишка Щегол, который играл на лютне. Свое прозвище он получил за редкостную способность к подражанию. Теперь бы его назвали певцом-имитатором. Парень уже бывал за пределами Руси, в немецких землях, где его дар проявился самым неожиданным образом. Как любой скоморох, Никишка умел кричать петухом, лаять, мяукать и всячески щебетать по-птичьи, разве только делал это виртуознее и разнообразнее других. А в неметчине он услыхал песню на тамошнем наречии, взял и запел ее сам. Правду сказать, Никишка запел не по-немецки, а чутьем уловив звуковой строй языка, завел сущую тарабарщину. Так подражают птицам. Но Щегол рассмешил народ на базарной площади, имел успех. К общему веселью он даже поговорил с публикой: те ему по-немецки, а он им по-тарабарски, зато с точностью имитируя голос и манеру речи своего собеседника.
Теперь Щегол ушел "во фрязи" навсегда, "на житье", сказал он своим. Звал с собою и их. Ватага держала совет в кабацкой избе: за скобленым столом пили ячменную сивуху.
-Идемте, братцы, со мной. Что нам делать на Москве? — уговаривал Щегол. — Вон, глядите, великий-то боярин Никита немцев нанял и на немецкий лад потехи устраивает. Нас гонят, а им ничего! Так пойдем же, братцы, во фрязи. Тогда и нас, может, на Москву с хлебом-солью позовут, как станем немцами.
Рядом со своей чаркой Щегол положил на стол ладони, сцепив пальцы: пальцы сцепились, побелели от напряжения и застыли в тоске по лютне.
-Никишка, Никишка, не ходи! — наставительно повторял дед Шумила.
Путь из Москвы за границу представлялся ему очень долгим, дольше оставшихся ему дней жизни. Ему теперь чудилось, что туда и вовсе нельзя дойти.
Косматый медведчик Михал ерничал:
-Захотелось Щеглу за море лететь? Из грязи — во фрязи? Знай Щегол свою рощу. Замерзнешь, не долетишь.
Скоморохи — "меж двор скитальцы". Всяк из них знал по именам многих, кто замерз на дороге "меж двор", не допросившись ночлега у хозяев.
Никишка возражал, что ватага набирается почти в три десятка человек: так, чтобы и от волков оборониться, и добыть ночлег силой, коли не пустят добром. Лишь бы пройти через холодную Русь, а там!..
-Ты, дядька Михал, только зря цепляешься к человеку как банный лист, а там я новую лютню себе заведу, опять играть стану, — с горячностью возразил Михалу Щегол.
Как всякий человек, который еще недавно считался ребенком, Никишка обидчиво встречал насмешки на свой счет. Михал, глядя на него, только смеялся глазами.
На столе в глиняных плошках плавали в жиру горящие жгуты из тряпичек. Богатырь Евстрат Гойда с любопытством совал пальцы в огонь. Он был силовым жонглером: жонглировал кузнечными молотами-балдами. Ладони Гойды так огрубели от подхватывания на лету полупудовых молотов, что он не чувствовал ожога от небольшого пламени каганца, а только с напряженным вниманием смотрел, как на пальцах остаются черные следы копоти.
В роду Гойды имелось уже несколько поколений скоморохов. Все они носили это прозвище, которое пошло от выклика плясовой: "Гойда! Гойда!" Сам Евстрат был славен другим талантом: он одновременно подбрасывал и ловил две балды и два куриных яйца. Эту штуку больше не мог повторить никто из знакомых ему веселых людей: одним не хватало силы, другие сразу терялись от смены ощущений, когда в руку приходил то тяжелый молот, а то яичко.
Собравшись "во фрязи", Щегол особенно рассчитывал на Гойду. Тот, сказали бы в наши дни, исполняет уникальный эксцентрический номер, — что ему сидеть на Руси, когда он припеваючи проживет у басурман? Никишка Щегол не только думал найти в нем надежного спутника для дороги, но внутренним взором уже рисовал себе их с Евстратом успех за морем, где-нибудь на площади перед ратушей или собором, в кольце тамошних базарных зевак.
Гойда же, трогая каганец и глядя неотрывно на светлое пятнышко, отвечал смятенно и глухо:
-Я пекло видел во сне. Что будто бы черти там с копытами и хвостами, и рога у них, и на кобылу кладут человека, кнутами бьют...
-Бог с тобой, Евстратушка! — воскликнул медведчик Михал. — Ты же еще не много выпил!
-...не пойду во фрязи, — продолжал все так же Евстрат, — и не буду боле людей потешать. Не то быть мне в пекле. Как во сне-то стрельцы привели меня к сатане, а сатана говорит: "Он домрачей, дайте ему домру". Дали мне, я заиграл, а она загорелась у меня в руках. Чую — жжет, а бросить не могу. Приросла будто.
Свесив голову над столом, обронив на лоб густые светло-русые пряди, Гойда проговорил все это, точно в бреду, и в конце окинул своих собратьев таким страдающим взглядом, что они поотводили глаза. Дед Шумила приоткрыл рот и жалостно взялся за щеку. Никишка Щегол упрямо нахмурился. Самому безбожнику Михалу разбередило душу такое нешуточное упоминание пекла. Он с нажимом проговорил:
-Враки вракуют, Евстратушка, а ты слушаешь и дурацкие сны себе снишь.
Но Евстрат Гойда, опершись лбом на ладонь, завороженно глядел на горящую точку в каганце.
Евстрат Гойда был, говоря нашим языком, премьером своей труппы. Он умел понравиться публике. С простодушием уличного артиста парень старался делать то, что ей было по вкусу, не видя никакого другого смысла в своем искусстве.
Гойда понимал, что уличной и базарной толпе нравится его стать, и он особенно старался ее показывать: держал на плечах деревянный помост, на котором играл на дудке дядька Михал и кружился полуторагодовалый медведь; подбрасывал кузнечные молоты; выступал акробатом-"нижним" в паре с "верхним" Щеглом. Евстрат понимал и то, что людям потешно, когда он, богатырь, рядится в бабье платье, разыгрывает пантомиму с непристойными жестами и затевает борьбу с медведем.
Маленькая ватага Гойды сложилась сама собой. Прежде парень ходил с ватагами других вожаков, несколько лет назад побывал в неметчине. Старый бахарь дед Шумила стал держаться Евстрата, потому что тот не гнал его от себя и не обижал: старик считал молодца Гойду своим кормильцем. Никишка Щегол, который пару годков назад был еще мальчишкой, тоже признал Евстрата как кормильца и вожака. Когда к этим троим прибавился медвежий поводчик, то ватага уже могла выступать самостоятельно.
Чернобородый, седоватый медведчик Михал был не подарок. Он редко поддерживал с ближними хотя б худой мир, а все больше бывал с ними в состоянии доброй ссоры. Дед Шумила сразу раскусил суть его склочной натуры:
-Вот же аспид ядовитый, такая змеюка подколодная!
Напросившись к Гойде в сотоварищи, Михал стал дразнить Щегла, помыкать дедом Шумилой, а сам Евстрат скажи слово — Михал ему сыплет десять. Раз медвежий поводчик так досадил миролюбивому Гойде, что тот двинулся на него грудью:
-Ты, дядька Михал, помни: я молчу, молчу, а ударю -дух вышибу!
Михал бесстрашно посмотрел в его нахмуренное лицо, с нежданной сердечностью взял за локоть:
-Ну, прости, Евстратушка, не сердись. Боле не буду.
Гойда вспыхнул, точно устыдившись, в замешательстве отступил:
-Покоя на тебя нету, дядька Михал. Какой-то ты шалый.
Шалому медведчику Гойда был и не кормилец, и не вожак. Все же дядька Михал ходил с ним по ярмаркам и свадьбам, с ним приставал к чужим ватагам, с ним же и отставал, по-прежнему дразнил Щегла, помыкал дедом Шумилой, а вступись Гойда сам — усмирял его ласковым словом.
Дядька Михал был родом из Сморогни, где в знаменитой сморгонской "академии" умельцы учили медведей и собак представлять штуки, а потом продавали поводчикам. Однажды дядька Михал взял котомку, дуду и двоих, воспитанных нарочно для себя, медведей и отправился с Белой Руси в Московскую, подальше от надменных польских панов.
Гойда и остальные его спутники были потомственные бродячие скоморохи. У жителей антимира, у веселых людей, как и у всех людей, были семьи. Их дети с малолетства обучались своему ремеслу. Никакого иного ремесла ни Никишка Щегол, ни Гойда, ни старый гусельник Шумила не знали.
После того как "дурное сословье" потешников отменили указом, отняли у них музыкальные инструменты, а у Михала убили медведей, им не осталось больше занятия.
Щегол ушел в Италию. Евстрат Гойда обменял в кабаке скоморошью одежду на нагольный кожух и отправился по предместьям Москвы на заработки в расчете на свою силу. Дед Шумила сунулся было к нищим на паперть, да те пригрозили ему палками и прогнали. Дед стал держаться поодаль, просить на улицах.
Медведчик Михал тоже задумал нищенствовать, но подошел к этому делу со страстью лицедея. Выгодным способом нищенства было, нарядившись в черное, носить блюдо со свечкой и собирать на созидание церквей. Но Михал даже для дела не мог прикинуться святошей и придать своему беспорядочно заросшему лицу елейное и умильное выражение. Притворяться калекой его тоже не прельщало: по-настоящему смиренно просить он не умел. Дядька Михал задумал изображать юродивого. Его привлекало почетное положение блаженного при церквах. Вдобавок юродство шло бывшему медведчику по натуре: можно было браниться, бесноваться, пускаться в пляс.
Чтобы представлять юродивого, требовалось крепкое здоровье, а оно у Михала было. Но надо было и где-нибудь доставать вериги! "Что блаженный без вериг? — думал Михал. — Что медвежий поводчик без серьги. Не то выйдет дело". Только где было взять полпуда, а то и весь пуд железа для поковки? Железо по тем временам было дорого. Где, и впрямь, берут свои цепи другие юродивые, которых Михал в своей жизни перевидал на паперти?
Дядька Михал выпросил у Гойды обе его кузнечных балды:
-Оставь их мне, Евстратушка, я тебе через время уплачу.
Гойда оставил Михалу молоты и ушел из Москвы. А дядька Михал отнес их одному покладистому кузнецу, который согласился рассрочить платеж за работу: пускай бы перековал в вериги. Скоро бывший медведчик появился возле Успенского собора в цепях, в одной замашной рубашке среди зимы. Сквозь прорехи рубахи виднелись страшные рубцы на его теле. Дядьку Михала не раз на веку рвали медведи. Когда нищие с паперти, защищая от чужака место, стали ему грозить, Михал вдруг задрал к небу бороду и возгласил своей луженой глоткой:
-Дай, господи-боже, истязать грешную плоть во славу твою!
С тем он выхватил нож и стал резать и колоть им свою левую руку, отчего в изобилии заструилась кровь. Кровь дядька Михал достал на бойне и наполнил ей бычий пузырь, искусно спрятанный в рукаве. А лезвие ножа состояло из двух частей, незаметно скрепленных между собой. Достаточно было ловко вставить меж ними руку, чтобы создалось впечатление, будто она пробита насквозь. Прежде, показывая этот фокус на ярмарках, дядька Михал удостоверял на самом себе лечебное действие некой мази: он мазал ей окровавленную руку, обмывал кровь — и на коже не осталось даже следа от порезов! Потом медведчик продавал свое шарлатанское снадобье ярмарочному люду.
Дядька Михал изранил себя на глазах успенских нищих, славословя господа так же, как, будучи скоморохом, срамословил. Нищие не осмелились на борьбу за место с юродивым. Изуверство над самим собой, покрытые рубцами плечи и грудь Михала, заметные в прорехах рубашка, наводили на мысль о его подлинном юродстве. Для таких даже в нищей братии закон не писан.
Косматый Михал занял место на паперти Успенского собора, изображая блаженного Христа ради. Он быстро освоился с этой ролью, со своим положением полоумного — и потому ничем не ограниченного в своих правах человека. Случалось, он отводил себе душу!
В одно воскресенье дядька Михал увидал поднимавшегося по ступеням паперти боярина Милославского. Тот, как и брат царя Никита Романов, завел у себя дома немецких потешников. Михал весело и остро блеснул глазами, бросился к боярину и залаял на него во всю глотку, зарычал по-собачьи, показал клыки. Боярин на ступеньку — и Михал с лаем за ним, боярин в притвор — и Михал за ним. Длиннобородый боярин в крытой бархатом шубе угрюмо косится на подзванивающего себе веригами Михала, а обидеть в притворе церкви юродивого не смеет. Только насупился и прошел, а с ним и его челядь.
-Немцы — черти ряженые! — злобно закричал вслед боярину бывший скоморох. — Немцы — черти, а ты чертям потатчик!
Дневную выручку дядька Михал пропивал в кабаке на другом конце Москвы, нацепив поверх своей черной бороды рыжую скоморошью. Он приплачивал кабатчику, чтобы тот прятал у себя в избе его вериги и рвань, а сам надевал тулуп, малахай и грелся за чаркой, отдыхая от тягот своего нового ремесла. На собратьев с успенской паперти, которые просили на старость или увечья и не умели хорошо лицедейничать, дядька Михал теперь смотрел свысока. А те начинали заискивать перед диким и хитрым чужаком, нахрапом взявшим лучшее место.
С Михалом и дед Шумила утвердился на паперти. Михал пригрел деда, чтобы тот не вздумал болтать о его скоморошьем прошлом. Шумила стал при нем вроде подручного. Лягут спать в кабаке, а Михалу холодно вылезать из-под своего тулупа среди ночи, он скажет: "Подай, дедко, воды". Нападет тоска — "Поговори мне, дедко". Шумила — старый бахарь, он умеет сказывать про Садко, Добрыню и Алешу, и про Вавилу-скомороха. Так дед и сказывает, покуда дядьке Михалу не надоест и он сам не оборвет на середине: "Хватит уже".
Чтобы просить милостыню, дед Шумила придумал себе историю: он де прежде когда-то был богатым купцом, а потом пропился и проигрался. Дед был молодым парнем в "бунташный век", при нем в Москве били в набат против Самозванца, по Руси ходили войска иноземцев и шайки крамольников. Шумила мог бы немало подыскать поводов для разорения своего воображаемого купца, а остановился на самом незатейливым. Не повод занимал его ум. Мыслей о том, чтобы поставить разорение своего купца в вину обществу, не могло родиться в его седой голове в те века, когда судьба человека мыслилась изначально данной ему богом. Суть была в другом: купец имел богатства — стал нищим, был именит — сделался безвестен, семейный — стал одинок, жил в чести — оказался поруган, ходил в дорогих платьях — носит лохмотья.
Обездоленность купца была изнаночной стороной благопристойного и осмысленного мира Московии. Дед Шумила в своей вымышленной судьбе рисовал все тот же кромешный мир, откуда он был родом.
Присев на ступеньку церковной паперти, он каждый день еще с заутрени высоким голосом бахаря заводил для прихожан свою повесть о сошествии в изнаночный мир, в кромешный мир человеческого общества.
С тех пор минул год. В ночь под Рождество Михал, в своей накладной рыжей бороде, уже хорошо пьяный, сидя за кабацким столом, с удовольствием выпевал.
-Пойду домой
С хмельной головой
Да зарежу кота...
Он запнулся на миг, будто бы ища себе оправдания, и закончил:
-Бо мой кот — сирота!
Дед Шумила, опираясь на стол и изумленно задирая брови, возразил:
-Нет, Михал... Нет, ты мне скажи... Как я тебя помню, ты всегда поешь эту песню. А теперь я хочу знать, почему, коли он сирота, то его надо резать? Ты мне это скажи, я не понимаю.
Тут дед хотел опустить голову на руки, но в последний миг его мохнатые брови снова задрались вверх, а лицо озарилось догадкой:
-Эге! Ты его зарежешь, чтобы твой кот зря не мучился, да? Правду я говорю? На что ему жить для сиротской доли?
Но дядька Михал несогласно затряс головой:
-Не то говоришь, дед. Я зарежу кота, бо он... да коли он сирота, то, выходит, его никому не жалко. Поэтому и поется: зарежу кота. А ты что городишь?
В кабаке было много разного люда. В кабацкой избе стоял длинный стол с лавками. За ним ели и пили, за ним же играли, за ним же спали, упившись напрочь. Несколько пропойц сидели уже в одних овчинных гуньках, потому что обменяли на сивуху одежду прямо с себя. И на давно не метенном кабацком полу спали мертвецким сном пьяные мужики. Один лежал босый, в нижней рубахе и портах. Он поворачивал из стороны в сторону опаленное морозом лицо в светлой рамке волос и бороды, открывал рот, но его стонов и бреда в кабацком гаме не было слышно. Только вошедшие в избу невольно обращали внимание на его богатырский рост. Да еще дядька Михал беспокойно заметил:
-Здоров! Под стать Евстратушке нашему.
Подумав про Гойду, Михал продолжал с пьяной нежностью:
-А помнишь, дедко, как он в Спасском на свадьбе медведя от меня перенял?
Спасское — большое село под Калугой, свадьбы там справлялись богатые. Дядька Михал, подыгрывая на дудке одному из своих медведей, неосторожно стал боком к другому. А тот неожиданно, беспричинно, как делает вся его опасная для дрессировщиков порода, кинулся на хозяина.
Евстрат перенял — бросив домру, схватился с медведем сам. Оба покатились по земле, мыча от старания подмять друг друга. Дядька Михал изловчился, поймал медведя за кольцо в носу. Гойда поднялся, щупая себе под расхристанным зипуном грудь. В пылу схватки он смутно слыхал крики в толпе, но особенно различил одно громкое женское "ах!"
Теперь Гойда окинул взглядом гурток селян и прочел в глазах, жестах, позах мужиков и баб не один испуг — острое любопытство и возбуждение. Гойда не был на них в обиде. Он медленно отер от пота и грязи лицо, широко улыбнулся в толпу и спросил:
-Сказывайте, потешили мы вас или нет? А коли потешили, то поднесите по чарке, а мы дальше будем представлять.
Качаясь над кабацким столом, дед Шумила отвечал Михалу:
-Как этого не помнить?.. Я старый, а еще все помню. Рубаха-то Евстратова на боку вся была в крови. Как же, Михал, мне не помнить, когда я вам и рубахи стирал?
-"Потешили мы вас или нет?" — задумчиво повторил дядька Михал. — Кабы не Гойда, была бы потеха, ей-богу!
Он опять бросил беспокойный взгляд на раздетого человека у входа. Обронил себе в бороду:
-Щеглишка, может, и долетел до фряжского царства... Отчего он сам на фрязина похож? Мамка его, знать, цыганка.
Дед Шумила носом уткнулся в ладони. Дядька Михал крепко толкнул его:
-Не спи, дедко, рано. Я соскучился. Давай про Садко.
Дед Шумила проснулся и сразу затянул дребезжащим высоким голосом:
-А прежде у Садко имущества не было:
Одни были гусли яровчатые.
По пирам ходил — играл Садко.
Садко день не зовут на почестен пир,
Другой не зовут на почестен пир,
Потом Садко соскучился.
Люди за кабацким столом стали прислушиваться и поворачиваться к деду. Дядьке Михалу это не понравилось.
-Хватит уже, — оборвал он.
Когда Шумила стих и кабацкий люд отвернулся, Михал задумчиво повторил снова:
-"Потешили мы вас или нет? А потешили — то поднесите по чарке", — с выражением продолжал он. — Эх, выпил бы я и здравицу бы тебе сказал, Евстратушка, да только не знаю: может, и ты теперь где на дороге, и вьюга тебя укрывает, а то в кабаке, как вон этот...
Михал через плечо кивнул на человека в нижней рубахе. Опять на его лице промелькнуло беспокойство, а потом с угрюмой решимостью дознаться правды дядька Михал выбрался из-за стола. Напряженно сощурившись и оскалившись, он присмотрелся к лежащему на полу и наклонился над ним:
-Евстратушка, соколик! Гойда!
Чтобы заработать на хлеб, Евстрат Гойда стал поденщиком. Дольше всего ему удалось проработать на одном месте, когда его взяли чистить ров на засечной черте. Ремонт старых укреплений и строительство новых велось во всех городах вокруг Москвы, и строительные приказы собирали для этого дела множество охочих людей. Бывший скоморох, который вырос в бродячей ватаге, Гойда не знал никакого оседлого ремесла. Он не умел даже искать работы и договариваться с подрядчиками. Однако парень все же попал на ремонтные работы в Коломне, куда его взяли ради его силы: вычерпывание осыпи из рва считалось в те времена одной из самых тяжелых городских работ.
Нам в наши дни известно, что скоморохи не переодевались перед представлением, как нынешние артисты, а так прямо и ходили в короткополых ярких костюмах. Они были точно чужеземцы, одетые по своему обычаю. Сменяв вишневый зипун и синюю епанчу на простой овчинный кожушок, Евстрат Гойда, казалось, очутился в чужом краю, как в том сказочном Оловянном царстве, где не было ни домр, ни гуслей, ни гудков, ни сопелей, ни волынок, ни цимбал, ни свирелей, ни лир, ни балалаек, ни бубнов, и не было борцов, жонглеров, игрецов, плясунов, медвежьих поводчиков. Языка и нравов этого царства Евстрат не знал. Он не понимал мастеровых, когда они по-своему называли ему то или другое, и потому не всегда мог исполнить, что ему было сказано. Мужики на работах смеялись над его непонятливостью или бранились. Гойда слушал их со смятением и недоумением глухого, даже кротко сносил колотушки — благо, никто не мог сбить его с ног. Мастеровые не боялись Гойду за силу. Так не боятся и ломового коня.
В одной песне про скоморохов поется, что они "по миру ходоки, всякому страданию знатоки". Но Евстрат в своем бродячем прошлом ни от чего так не страдал, как ныне от однообразной, отупляюще скучной работ во рву. Гойда затосковал. Не тяжкий труд был ему немил, — случалось, он с рассвета до заката подбрасывал молоты в ярмарочные дни, и рубаху на нем можно было выкручивать. Но какая гнетущая тоска, какая глухая русская скука рождалась в душе поденщика Оловянного царства!
Во рву всегда стояла вода из-за близости двух рек -Москвы и Коломенки. Посадская голытьба и охочие люди, пришедшие на заработки в Коломну, весь световой день вычерпывали со дна вязкий, тяжелый ил. В праздники начальство ставило им иной раз меру водки. Это была единственная радость работников. И безрадостность труда истомила бывшего скомороха. Вечерами Гойда ходил на реку: спускался по отлогому склону на берег и подолгу просиживал там, на траве у воды. Евстрат не берег сил на завтра: он был крепок на ногах. Хмурясь, подолгу не отводя взгляда, он смотрел вдаль, во тьму другого берега. Бывало, закрыв лицо руками, задумывался о своей тоске.
Вещий сон о вспыхнувшей у него в руках домре, а потом и настоящее сожжение музыкальных инструментов на Москве-реке так подействовало на Евстрата, что он жил с тех пор под гнетом ожидания вечной муки. Евстрат Гойда поверил, что его, игреца и потешника, бог непременно отдаст чертям, чтобы бренчал им на горящей домре. Он с детства привык к своему позорному и веселому ремеслу. Мысль об адской муке в расплату не так-то легко пробивалась до его сознания. Но в памятный день на Москве-реке Гойда почуял запах пекла в дыму сожженных домр, гуслей и гудков. В тот миг ад открылся ему со всей очевидностью, со всей неизбежностью для скомороха.
Евстрат твердо решил принести покаяние. Надо было идти в церковь, но Гойда стыдился своей грязной одежды. Скоморохом он одевался нарядней и чище. Нынче же ходил в том, в чем и работал во рву. Гойда выбрал деревянную церковку победнее, и в одно воскресенье собрался туда к обедне.
Парень давным-давно не ходил в церковь, не знал, как там ступить, но смотрел за другими прихожанами и повторял за ними. Когда все выстроились в очередь к маленькому попику, стоящему возле аналойчика, Гойда напряженно приглядывался, прислушивался, как они исповедуются, как священник говорит им: "Разрешаю и отпускаю", давая поцеловать крест. В свой черед Гойда встал на колени перед сухим подвижным попиком, склонился, как мог, чтобы тому было удобней накинуть ему на голову епитрахиль: Гойда и на коленях был ростом почти с самого попа. Попик велел:
-Сказывай грехи.
Евстрат позабыл, что хотел сказать, только вздохнул, еще ниже наклоняясь под епитрахилью. Он все боялся разогнуться слишком сильно и нечаянно сбросить ее с себя. Попик из бедной церковки привык к тому, что его темные прихожане не всегда умеют высказать свои мысли. Он торопливо подсказал, начиная с самых простых заповедей:
-Украл ли что?
-Нет, батько, — глухо проронил Евстрат.
-Лгал? Блудил ли с женами? Постишься? Отца и мать чтишь ли? Божился, сказывай! — скороговоркой продолжал поп.
Гойда потерялся от стольких вопросов, сбивчиво проговорил:
-Нет, батько, не... с женами. Божился сгоряча — было... Нет, батька, я на домре игрец, домрачей, скоморох был по ремеслу.
Гойда почувствовал, что опять начинает выпрямляться, и скорей нагнул голову. Но попик сам рывком сбросил с него епитрахиль. Скоморохи были отлучены от церкви, однако Гойда об этом еще не слыхал, как не слыхал вовсе о содержании многих других указов, написанных грамотными людьми.
-Волхвы, скомрахи, б...дины дети! Сие творяще да будут во аде огненном! — запальчиво крикнул поп.
Он назвал Евстрата сыном женщины из кромешного мира и еще другими словами, которые говорили о его безродности, о поруганности его рода и поруганности его самого. Эти слова, как будут думать далекие потомки, должны были указывать на принадлежность Евстрата Гойды к изнаночному миру, миру горя и срама.
-И скомрахи, и слушающие их, и их дело — все вкупе будет проклято!
Гойда не ожидал этого от тщедушного попика: тот схватил егоза грудки. Парень быстро поднялся, чувствуя, что попик тащит его вверх. Поп выпроводил его из своей бревенчатой церковки, как говорили тогда, в толчки. Ожидавшие своей очереди прихожане смеялись и свистали, глядя на эту в будущем типичную для цирка пару: маленького и большого. Но и их постиг гнев вспыльчивого попика: воротившись из притвора, он отругал их за бесстыдное ржанье и чуть-чуть было не отказал в причастии.
Во рву Гойда подхватил лихорадку. Сперва приступы — озноб, потом жар — случались через три-четыре дня, потом было прошли совсем, а через месяц возобновились с более короткими перерывами. О спасении души Гойда больше не думал. Он не любил бога, а только его боялся и хотел избежать пекла. Не веря в то, что бог добр, и в то, что это точно бог, Гойда перестал верить и в спасение. На своем веку ему случалось видеть казни и наказания батогами и кнутом. Он не мог смотреть прямо, отводил глаза. Эта собственная человеческая слабость всего упрямее разуверяла его в милосердии неба, сотворившего ад. Обвыкшись с этой мыслью, парень устал страшиться смерти, и его жизнь исполнилась до краев глухой скукой, щемящей тоской.
Когда закончились ремонтные работы во рву, Гойда вернулся в Москву. Помыкавшись немножко там и сям, он нанялся мести по ночам торговые ряды и дотянул до зимы. Его лихорадка усилилась или усугубилась какой-то новой болезнью. Гойда что было силы держался на ногах, покуда под Рождество не упал без памяти на пороге кабака, а там уж не чуял, как его снесли внутрь и как обобрали, оставив на полу в срамном виде: так часто обирали в кабаках мертвецки пьяного.
Дядька Михал договорился с кабатчиком, чтобы положить Гойду в жилой избе (она сенями соединялась с кабацкой). Гойду перенесли в запечек. Медвежий поводчик всегда и лекарь. В своих скоморошьих странствиях Михал, случалось, вылечивал скот и людей. Он сам взялся отворить Гойде кровь. Заснувший за столом, но поднятый на ноги дед Шумила держал руку Гойды над миской, куда, дымясь в плохо натопленной избе, бежала темная струйка. Дед Шумила смотрел на нее, испуганно и недоуменно разинув рот.
Гойда не чуял ничего, что с ним делают, только его лицо все больше бледнело и становилось отрешенно успокоенным.
По утрам дядька Михал уходил на заработки на паперть. В это время еще длился сорокадневный пост, а в церквах перед обедней совершались часы при открытых царских вратах, с огромными златоокладными Евангелиями на аналое. До притвора и паперти доносились песнопения. В эти дни прихожане подавали нищим особенно много, потому что в проповедях им говорили о том, что Христос явился в мир не во славе и великолепии, а в нищете, убожестве и уничижении.
С Гойдой сидел дед Шумила. Так ему приказал Михал, которого старый дед считал своим кормильцем и не смел ослушаться. Шумила оставался при больном неохотно: старика, как малого ребенка, тянуло к людям, где шумно, где каменные соборы, пение и колокола, где ему подадут денежку на немощь. А с больным было страшно и тяжело. То Гойда начинал задыхаться и хрипеть, так что дед обмирал, а то метался в бреду, и его надо было силой удерживать на лавке. За день дед Шумила с ним измучился. Когда Гойда ненадолго затих, Шумила потянулся поправить укрывавший его кожух — у самого тряслись руки. Но ради этой вынесенной вместе муки дед больше не думал о том, чтобы бросить своего бывшего кормильца. Он понял: вот он, старый дед, сидит в избе, пускай и не своей и подле больного, пускай и не родного, да все равно что своего, — а дальше ведь и того не будет! От этой мысли Шумила исполнился смешного и жалкого нянечьего рвения.
Еще одно событие случилось напоследок с Евстратом Гойдой, хоть он и ни разу не приходил в себя. Поглядев на бестолковую суету над ним деда, жена кабатчика решила сама принять участие в его судьбе. Так случается иной раз, особенно с не очень молодыми женщинами: Гойда понравился ей за то, каков он был прежде, что она угадывала теперь в бессильно распростертом теле — за стать, за красу молодости. Она спросила у деда Шумилы: "Как его звать?" — а потом, точно не веря своим ушам, повторила: "Гойда? Гойда?" Ведь это было не имя, а клич плясовой. Жена кабатчика вдруг ощутила, как угаданный ей образ удалого молодца запал ей в душу. Сердце у ней сжалось, когда она принесла больному переодеть чистую мужнину рубаху; хотела сама его покормить, но Гойда уже не принимал пищи.
Воротившись в кабак, спрятав цепи и переодевшись, дядька Михал хмуро расспрашивал деда Шумилу:
-Что он? Все не в розуме?
-Очень уж ему черти кажутся, — взявшись рукой за щеку, отвечал дед. — Говорю: что ты мол, детонька?.. Он рубаху на себе рвет: рубаха горит де на нем! Ажно самого берет за сердце.
Михал снова отворял Гойде кровь. Взял привычку всякий раз пробовать его добудиться: тряс за плечо, звал. Угрюмо объяснял деду Шумиле:
-Должен он хотя знать, что не на дороге помирает — в хате, как человек. Смотри, дедко: придет в розум без меня — скажи, что это я ему... я так сделал.
Михал хотел, чтобы Гойда перед смертью непременно услыхал: это он, Михал, позаботился, чтобы положить его в теплой избе, и еще позаботится о том, чтобы похоронить — пускай у дороги, но в глубокой яме, откуда собаки не выроют.
Когда Михал ушел из Сморгони, он приставал то к одной скоморошьей ватаге, то к другой, но, по своей склочной натуре, всегда скоро порывал с ними. Случалось, даже бродил по нескольку недель в одиночку. Потом за эту поразительную неуживчивость Гойда называл дядьку Михала "шалым". Тот, как медведь-шатун, поднятый среди зимы из своей берлоги, нигде не находил себе места. Наконец прибился к ватаге Гойды. Никишка Щегол был мальчик, а дед Шумила старик. Михал сразу увидал, что, кроме самого Евстрата, ему в ватаге нет ровни. Тут страстная Михалова неуживчивость, как коса на камень, нашла не беззлобную терпимость Гойды. Шалый медведчик прижился около него, даже, казалось, чуток угомонился. Он умел пестовать своих медведей, но, едва выйдя из детства, совсем перестал привязываться к людям. Беззлобие Гойды тронуло его. При нем очерствелая душа Михала оживала, теплела, сама начинала тянуться к сердечной привязанности. Михал был зорок, умствен сверх меры. Со своим складом ума он сейчас же дал себе отчет, что это чувство ему нравится, приходится по вкусу. Дядька Михал сознательно пришел к мысли, что должен дорожить им, потому что оно в нем редко, следовательно, и дорого. Так и жемчуг дорог, потому что редок, а другое дело было бы, когда бы им улицы мостили.
Когда-то в дни скоморошьих странствий маленькая ватага остановилась на ночлег среди поля. К ним напросился в попутчики оборванный человек неизвестного ремесла, невесть куда и откуда шедший. Дядька Михал подумал, что не худо будет ночью его постеречь, спал вполглаза. И устерег. Под утро бродяга поднялся, вытащил у Гойды из-под головы котомку. Дядька Михал только зашуметь — видит: Гойде без изголовья сделалось неудобно во сне, он и сам пробудился, привстал. Бродяга так и обмер с его котомкой. А Гойда хрипловато со сна спросил:
-Что ты в моей котомке ночью ищешь? Я вот днем искал — и то ничего не нашел.
Тем только и кончилось, что Гойда забрал назад свое изголовье. Наутро он ни словом не обмолвился, что случилось. Но и дядька Михал тоже помалкивал, растроганно думал: "Никто не знает, Евстратушка, как ты прост, а я один знаю".
Теперь дядька Михал не просто устроил больного Гойду. Ему было важно, чтобы Евстрат напоследок тоже узнал о нем одну вещь. Поутру собираясь на паперть, строго приказывал Шумиле:
-Опамятуется — скажи, что это я его в хате положил. Скажи: Михал, чтобы он знал это.
А воротившись в кабак, тряс Гойду за плечо:
-Евстратушка, соколик! Гойда! Это же я, погляди! Молви мне хоть словечко!..
Но Евстрат так и не узнал, что ему довелось помирать в доме, а не на улице.
Перед смертью его соборовали. Жена кабатчика удивилась, что к тяжело больному не зовут попа, и затревожилась, а дядька Михал не нашел, как от нее отвязаться. Звать попа к беспамятному он, безбожник, считал пустым делом. Конец человеку, думал он, — то и конец, как если бы не родился. Когда бы Гойда еще понимал и сам бы просил попа, тогда Михал, пожалуй, потешил бы его. А так сказал кабатчице:
-Грошей у меня нет.
Но кабатчица тут взялась за мужа, твердя ему, что грех будет дать христианской душе отойти без покаяния. Кабатчик послушал ее и сходил за приходским попом, обещав ему за соборование кусок сала.
Зажгли свечи перед образом. Старый поп воскурил кадило. Гойда, исхудавший так, что рубаха кабатчика пришлась ему впору, лежал на лавке смирно, почти без дыхания. Но густой дым от кадила стал понемногу расходиться по избе. Лицо Гойды вдруг ожило, исказилось мукой.
-Ах, горячо, горячо! — простонал он. — Почто жжете?
С неожиданной силой он сел на лавке и стал срывать с себя рубаху. Дядька Михал сейчас же обхватил его сзади, прижал к себе.
-Ах, горячо! — пытаясь вырваться, все громче повторял Гойда. — Пустите! Что держите?
Испуганный поп не мог подступиться к нему с елеем.
-Голову держи, — хрипло подсказал Михал деду Шумиле.
Шумила стиснул в ладонях голову Гойды. Тот все напрягал силы вырваться. Поп подошел и помазал ему маслом лоб, щеки, губы...
Про бога и черта, про ад и рай каждый человек узнает от других людей. А дядька Михал был слишком невысокого мнения о людях, чтобы верить им на слово. Ему было досадно на Гойду: зачем де ты людей слушаешь? Евстрату было уже не встать от болезни, дядька Михал это понимал. Он извелся за эти дни.
Михал стоял или сидел на ступеньке паперти, среди калек и слепых, которые просили подаяния и пели молитвы. Он сам молчал, свесивши голову на грудь, запустив пальцы в бороду, или подолгу чесал в затылке, шевелил губами в раздумье. Он думал о том, что Гойду обманули "ради его простоты". Дядьке Михалу это было досадно. Евстрат казался ему ребенком по уму. Как дядька Михал ни привязался к нему, а все ж никогда не ставил его с собой вровень. Тем сильней Михал злился на белый свет, тем было ему обидней: нашли небось, кого исказнить! "Со мной-то вам не сладить, я не даю вам веры!" — думал он про себя, упрямо выставив вперед подбородок. Михал стал реже заходить погреться в притвор, как будто бы меньше чувствовал холод.
Раз после поздней обедни, когда отзвенел воскресный трезвон, на паперть прибежал дед Шумила. Брови у него над выцветшими глазами были мучительно задраны. Прижимая ладонь к щеке, он потянулся к Михалу, стоявшему у входа в притвор, и что-то ему зашептал.
Тот вскинул свою черную бороду к главам собора, одновременно вцепившись в нее обеими руками. Успенские нищие тут увидали, что юродивый Михалка совсем своротил с ума. Прямо с церковной паперти в серое небо над золочеными крестами он бросил кличь плясовой, скоморошье слово, слово кромешного мира:
-Гойда! Гойда!
Успенский собор — благолепный, пятиглавый, каменный, — казалось, навис над бывшим медвежьим поводчиком. Говорят, когда царь Иван Ш впервые вошел в отстроенный по его приказанию собор, то изумленно воскликнул: "Вижу небо!" Дядька Михал этого предания не знал. Зато ему довелось знавать скомороха, который, умирая в кабаке, видел пекло, уготованное ему законами Оловянного царства.
*Гунька — нагольный кожух из очень плохой кожи
и плохо сшитый, который кабатчик даром
давал посетителю, если тот пропился донага,
пропил с себя одежду.
**Машкара — накладная скоморошья маска
* * *
Бахарь — кто сказывает былины (бает = бахарь)
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|