— Ну как? — спросила она Карабаса, пристроившегося на небольшом стульчике и вперившегося невидящим взглядом в потолок.
Тот с усилием сфокусировал зрение на поняше.
— Неплохо, — признал он. — То есть хорошо. Сколько граций в песню вложила?
— Где-то с полста, — оценила девушка. — Включила теплоту, слегка накернила, потом отпустила плавно. Они там теперь друг на друга окситоцином исходят. Это я сама придумала, — похвалилась она. — У нас обычно на себя тянут. Или на кого-то, когда на другую хозяйку подняшивают. А ведь можно и так.
— Умница ты моя, — раввин отчего-то вздохнул. — И долго это действует?
— Сейчас очухаются, — поняша легкомысленно улыбнулась. — Пятьдесят граций всего-то. Детская доза.
— Ну и хорошо, — сказал Карабас. — Я боялся, что ты не успеешь. В смысле — пока ты будешь попкой на сцене крутить, они тебя испугаются и разбегутся.
— А были такие? — как бы между прочим поинтересовалась маленькая лошадка.
— Ну-у-у, — протянул раввин. — Так... Некоторые несознательные элементы. С задних рядов. Я им чуть-чуть мышцы расслабил, а потом они сами остались... Быстро же ты их пробила.
— Я по задам в первую очередь работала, — объяснила поняша.
— Умница ты моя, — повторил Карабас и поцеловал Еву. Та с удовольствием вернула поцелуй.
Тем временем на сцене вовсю суетился пёсик.
— Почтенная публика! — кричал он. — Да послушайте же, наконец! У меня новости! Ну просто отличные новости! От других! Ну что же вы! Вууу!
Возбуждённый зал слегка притих. Обнимающиеся осторожно размыкали объятья. Дрозды, стесняясь, слегка отодвинулись друг от друга — отчего застеснялись ещё больше.
— Первая новость! — заявил ушастый. — Всем любителям хорошей музыки и хорошего настроения! Через два дня здесь же — сольная программа Евы Писториус! Следите за рекламой!
Снова раздались аплодисменты, уже не такие бурные: зрители потихоньку отходили от первого впечатления.
— И вторая новость — наше эмпатетическое представление наконец начинается! — провозгласил пёсик.
Трижды ударили в колокол, и занавес поднялся.
Сцена и в самом деле была причепурена, разукрашена разноцветными лентами и дюралайтом. На ней даже были расставлены декорации: два картонных дерева и фонарь, изображающий, видимо, луну. Он отражался в зеркале, на котором стояли две фигурки лебедей с картонными позолоченными носами.
Из-за картонного дерева появился хомосапый в белой рубашке и таких же панталонах. Лицо его было того же цвета, что и штаны — казалось, его обсыпали пудрой. Почему-то сразу было видно, что с ним что-то не так, и сильно не так.
Выйдя на свет, он для начала плюнул в лебедя, но не попал. Потом засунул руку в панталоны, почесал что-то важное. И наконец обернулся к публике.
— Здрасьте-мордасьте, — сказал он без уважения.
— Сам ты мордасьте! — тут же крикнул Буратина. Спускать такое было бы неправильно.
Белолицый прищурился, разглядывая бамбука со сцены.
— Нет, всё-таки это ты мордасьте, — сказал он совершенно уверенно. — И не забывайтесь. Вы все вообще-то звери. Вы звери, господа.
Зал недовольно загудел. Буратине такая заява тоже не понравилась: как и всякий честный доширак, он считал себя растением. Однако дискуссию на эту вечнозелёную тему он решил пока не открывать — она легко переходила в спарринг, а бамбук заплатил четыре сольдо за представление, а не за драку. Подраться он мог сколько угодно и за бесплатно.
— Позвольте всё-таки представиться, — продолжил белолицый. — Меня зовут Пиэрий Эагрид, в просторечье — Пьеро, мне тридцать два года, и мне пиздец. Вам, кстати, тоже. Мы вас выебем и высушим. Д-д-дистанционно, — хомосапый внезапно покачнулся, но не упал.
Шум в зале сменился с недовольного на угрожающий.
— Ах, извините, — хомосапый дёрнул щекой. — Пиздец пока в процессе. Меня сначала надо к нему подвести, а уж потом я вас. Ибо я блядь артистическая натура! — внезапно заорал он и схватился за голову.
— Скобейда ты дефная, — пробормотал Буратина. Белый хомосапый ему не понравился. Было в нём что-то ненатуральное, напускное — и в то же время злое, даже опасное. Такие вещи бамбук нутром чуял.
— Да, я натура! — белолицый кое-как взял себя в руки. — Чтобы добиться от меня полезного эффекта, со мной надо аборт... обрат... работать, — наконец нашёл он слово. — Да, работать. Не покладая рук и всего остального. Именно с этой целью... — тут его глаза собрались в кучку, а губы разъехались в плаксивой гримасе. Бамбук подумал, что сейчас был бы самый подходящий момент швырнуть в панталонника чем-нибудь тяжёлым — и очень пожалел, что под рукой ничего такого не было. — М-м-мы разыграем перед вами комедию. Под названием 'Девочка с голубыми волосами, или Тридцать три подзатыльника'. Мне будут кидать палки, давать пощечины, бить и унижать. Главное, конечно — палки... — тут его рожу внезапно скрючило. — Ебать как же подло... как низко, склизко... и охуительно ржачно! Ржачно, да? Очень смешная комедия. Вам понравится. Даже если не понравится — всё равно понравится. Я гарантирую это! Вы что-нибудь поняли?
Звук, донёсшийся из зала, был больше похож на 'нет', чем на 'да'.
— Не поняли? И не надо, — заявил хомосапый. — Сейчас не время думать! — снова заорал он. — Арлекин! Где ты там, анальный клоун? Начинай, мой пидор ясный!
Из-за другого картонного дерева выскочил ещё один хомосапый, в клетчатом трико.
— Приветики всем! Чмоки, мальчугашки! Я Арлекин! — радостно сообщил он собравшимся. — А этот деф, — он указал на неподвижно стоящего панталонника, — уже всех заманал?
— Заманал, заманал! — послышалось из зала. Похоже, Пьеро не снискал зрительских симпатий.
— А мы его вот так! — радостно улыбнулся Арлекин и ударил Пьеро под дых. Тот сложился пополам.
Раздалось несколько хлопков. Какая-то тварюка одобрительно взблекотнула.
— Встать, засранец! Когда с тобой разговаривают! — скомандовал клетчатый, схватил белолицего за шкирку и поднял, наградив парой тычков. Когда же тот, кое-как собравшись с силами, выпрямился, Арлекин влепил ему звонкую пощёчину по правой щеке. И тут же, не давая опомниться — засветил ему по левой, ещё звонче.
— Ты чего хнычешь, дуралей? — спросил он.
— Мне грустно... отчего-то... Весь день я жду кого-то... — промычал бледнолицый, уворачиваясь от третьей пощёчины. Зато не увернулся от Арлекиньей ноги — пыром в берцовую. Буратина в таких вещах понимал и удар оценил: не убойный, даже не особо травматичный, но болезненный. Мясные после таких пробоек обычно валятся наземь и орут.
Белый не свалился, а только припал на одно колено.
— Ломай меня... ломай меня полностью, — захрипел он, подволакивая ногу, — истреби меня с лица земли, ты, враг мой, недобрая тварь. О, как я тебя презираю! Мучительно-пламенно, шоб ты знал, я презираю тебя! Ты хуй! Ты бездарность! — белолицего наконец понесло. Теперь уже было совершенно очевидно, что он не в себе, и сильно не в себе.
Арлекин хохотнул и дал панталоннику ещё одну пощёчину, с оттяжечкой.
— И эти твои хохотки! Как я ненавижу твои хохотки! Как пахучие древние срубы я их ненавижу! И ещё за то, что я руки твои не сумел удержать... я должен... — белолицый внезапно прыгнул и попытался укусить Арлекина в предплечье. Тот заорал и дал Пьеро такого леща, что тот отлетел к картонному дереву и повалил его.
— Го-ол! — крикнул Буратина. И тут же получил острым локтем таксы в подреберье. Бамбук с лёгким сожалением подумал, что лизалась она лучше.
Тем временем на сцену посыпался, как горох, мелкий электорат — коломбина, арапчата, ещё какие-то существа. Все они, заглушая друг дружку, орали что-то бессмысленное и похабное.
Мелкие окружили поверженного Пьеро и принялись глумиться над ним.
— Эй! Где бляди живут, бляди? Две мохнатые бляди! — рассирался мелкий домовёнок, тыкая в Пьеро палкой.
— Эх, слепить бы бабий сыр! Вот с такими вот внутри! — кричали арапчата, прыгая через поверженное тело хомосапого.
— Денег мало, длинный шмель, ты в кибитку не ходи! — пропела коломбина, присаживаясь над лицом Пьеро и мочась на него.
— Хавал жёваны штаны! — провозгласил пёсик, вставая на Пьерово тело передними лапами и делая похабные движения задом — и тем самым как бы венчая творящийся содом.
Пьеро, лежащий на животе, неожиданно вскочил, отрясая с себя лезущую мелкоту. В глазах его блестели крупные слёзы — а может, ссаки.
— Вы... вы... — он утёрся правым рукавом и высморкался в левый. — Вы можете! Бить меня... мучить... унижать меня... так надо... я всё это заслужил... заслужил... Но не смейте оскорблять поэзию! Слышите меня, да? Не смейте при мне оскор... блядь! Мне не смешно, когда фигляр презренный! Мне невест... не веслом... невесело! — он поскользнулся на ссанине и снова шлёпнулся, на этот раз на спину.
— Ах ты падаль, — Арлекин подошёл, демонстративно расстёгивая штаны. — Почему ж тебе, блядь, невесело? — он поставил ногу на запрокинутое белое лицо, возя подошвой по губам.
— Потому фпо, — невнятно пробормотал Пьеро, — я фочу фениться...
— Ась? Жениться? И почему же ты не женился, поёбыш?
— Моя невефпа от меня увефава... — прошепелявил белолицый.
— Ах-ха-ха! — покатился со смеху Арлекин. — Дуралей, невеста здесь — ты! Ща я тебя разъясню... разложу... ща мы тебя отчпокаем!
Он приподнял лежащего парочкой тычков в бочину и под челюсть, сорвал с него панталоны. После чего подсечкой опрокинул на локти в позу пьющего оленя, пристроился сзаду — и, крякнув, всадил.
Буратина насмотрелся на подобные сцены в вольере. Ничего нового и интересного в происходящем для него не было, да и не должно было быть.
Однако не в этот раз. В этот раз всё было по-другому.
Сначала его захлестнул стыд — мутный, душный, липкий. Буратине показалось, что у него вспотели внутренности. Чувство было такое, будто его поймали за каким-то гадким занятием и сейчас накажут.
Следующей волной Буратину окатило отвращение к себе. Оно сползало по нему сверху вниз, как вылитая на башку дрисня — и всё, чего она касалась, становилось склизким, блякостным. У бамбука затряслись плечи. Он протянул руки к лицу, чтобы закрыться — и тут же отдёрнул, до того омерзительным показалось ему прикосновенье к собственной плоти. Растленной, грязной — он чувствовал всё это, чувствовал как своё, как будто это ему загнали шершавого. И хотя по вольерным распоняткам то было неприятное, но житейское дело, — но сейчас оно почему-то обернулось дичайшим срамом, безысходным кошмаром, крушением всего и навсегда, как если б у него нашли какую-то невыводимую генетическую стяжку, отобрали все баллы и отправили вниз, в биореактор. Ничего более паскудного Буратина представить себе не мог. Но это было паскуже и гаже, стыже, бляже и хуяже.
— Яюшки, — только и смог выдавить деревяшкин, пытаясь сползти с лавки, чтобы забиться под неё и там умереть от стыда и совести.
И тут Буратину внезапно пробрало, разболокло. До сердца донца и пизды дверцы его просифонили гадчайшие, унизительнейшие восторги. Бамбук ощутил жабий голод кишки, её желанье рассесться, распялиться, насадиться на шишак — и тлеющий очажок в глубине, жаждущий быть смятым, растёртым, истыканным елдою. Взбутетенилось и воспалилось и какое-то потаённое, доселе молчавшее местечко в душе, алчущее боли и унижений, сладкого позора, срама — чтобы при всех и пред всеми расхлестаться, разиша читься в самой грязи, в самой срани, опущенным быти. И всё это раздувалось и пучилось, будто внутри него стремительно нарывал сахарный нежный прыщ, белоголовый нарыв, вот уже совсем готовый прорваться и всё залить сладчайшим гноем... но тут в деревянной головёнке неожиданно промелькнула простая и трезвая мысль: 'А ведь этак можно и пидарасом сделаться'.
Пидарасов в вольерах не жаловали. Это были жалкие существа, специально проигрывающие на спаррингах, чтобы их почаще имели. За анальные сношения с разоблачённым пидором баллы не давали, а отбирали. Самых активных — то есть самых пассивных — отправляли вниз, чтобы они не портили выводок. Но обычно — доращивали на общем развитии, а потом продавали высокопоставленным мужеложцам в качестве так называемых special slaves. Жили такие недолго: высокопоставленным мужеложцам, как правило, нравилась молодость и разнообразие. Так что надоевших перестарков быстро забивали, ну или продавали на вторичном рынке. Подобной участи Буратина себе не желал вот ни на э́столько.
В небольшой головёнке бамбука помещалась, как правило, только одна мысль. Зато она заполняла её целиком. В данном случае опасенье спидараситься не то чтобы перебороло эмополе, но изрядно сгладило эффект. Крышу уже не сносило. Он даже смог отвести взгляд от сцены и оглядеться.
Обстановочка вокруг была та ещё. Сучья стая, сидящая слева от бамбука, сосредоточенно дрочилась в полном составе. Кенга, задыхаясь от страсти, неистово мучила и терзала сосок, так что на нём выступила кровь — тёмная, густая. Сзади слышались стоны ламы и срамное чпоканье и пыхтенье: это, видимо, носорог как-то по-своему справлялся с наплывом чувств.
Белолицый внезапно поднял голову. На лице его не было и следа рассудка. Это было безумное слепое пятно.
— Грязные животные, — сказал белолицый ясно и отчётливо.
Никто не отреагировал. Все были поглощены собой.
Арлекин окинул зал критическим взглядом и задвигался быстрее.
— О горе мне, горе! — застонал Пьеро. — Ты пшют, Арле, ты пресыщенный пошляк, пижон, хлыщ, фат, эукариот... Обожаю тебя безумно...
Буратину снова стало забирать. Всё зудело от поднявшейся хочки, и уже восторг в растущем зуде неописуемый сквозил. Сопротивляться этому восторгу не было сил никаких.
— О-ооо, прихожу... — визжал Пьеро, роняя на сцену слюни. — Прихожу, прихожу, я щас я щас, жы пы пю-у-у... уууААААААААА!
Сдувшийся было душевный прыщ всё-таки набух и взорвался. Буратину будто выдернуло из тела — в иной и лучший мир, где не было ничего, кроме вечного кайфа.
Опомнился он секунд через пять. На штанах темнело мокрое пятно. Буратине стало как-то неловко. Впрочем, такие чувства деревяшкину были не свойственны — а потому неловкость тут же сменилась любопытством насчёт остальных прочих.
Буратина привстал и завертел головой, оглядывая аудиторию.
Самки выглядели довольненькими. У них блудливо маслились глазки, а на мордочках застыло такое выражение, будто каждая из них что-то спиздила и теперь хрен отдаст. Самцы, наоборот, смущались и не знали, куда глаза девать.