Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Никто не рассмеялся.
Под сухим деревом сидела девка с неглаженым брюхом. В стороне тяжёло дышал великан с тёмными глазами. Иногда он наклонялся и по-доброму вдыхал вонючую лошадь. Та уставилась в кобылий рай и не ржала. Ещё лошадь поглаживал мужик, похожий на глазастую водомерку. Взглядом он отрывал от Купиных то бровь, то губу, то указательный пальчик.
Рядовые затараторили:
— Да мы разве ж с вами воевали? Мы же добрые люди. Нас и в отряд взяли, что смеяться любим. Всех смешим. Хотите, и вас...?
— Можно, — дозволил атаман.
— Хотите, споём?
— Ну, положим, хотим. Только потише. Вдруг кто чужой услышит? Нынче много лихих людей шастает.
Бандиты заржали. Ржанула и пустая кобыла. Купины снова переглянулись, пожали плечами и запели одну из своих коронных частушек. За ней ещё одну. А потом сразу две. Баба, ухватив в животе ребёнка, без радости смотрела на плясунов. Вроде и выделывали артисты кренделя, но без тальянки танцы на еловых шишках выглядели жутковато. Не в такт поскрипывали деревья, да плевали в землю мужики — вот и вся музыка.
— Ну артисты, — покачал головой Тырышка. — Братцы, вы хоть раз такое видели?
— Не-тс-с-с! — протянул Кикин и ещё раз пощупал разодранную кобылу. — Ах, хорошенькая! Буду в тебя пожитки прятать.
Дотошный Тимофей Павлович полдня расспрашивал Вершинина, куда тот подевал жеребёнка. Как-никак плод атаманских кровей. Кум молчал. Кобыла теперь принадлежала Тырышке: хочешь жеребнка — с ним дело имей, не хочешь — не имей. Не до расспросов было. С начала концерта Пётр Вершинин, немного оживившись, смотрел на Купиных.
— Хороши петушки, ничего не скажешь. Оставим их... для потехи?
— А мы что говорим?! — обрадовались Купины.
Не зря Рошке и Мезенцев жужжали над ухом про классовую сознательность. Были повстанцы не чужого племени, а свои, родные: вон на лице картошка растёт. На радостях друзья отмочили ещё пару номеров и пропели про случай на еврейском хуторе. Не сразу сообразили Купины, что над их шутками никто не смеется. Никто даже не улыбнулся. Курносые головы вдруг прояснились. Неладно было вокруг. Не по-настоящему. Так не бывает в жизни. Так не должны вести себя пленники и их владельцы. Не сейчас и не в глухом лесу во время братоубийственной войны. Это почти сразу поняли хмурые люди в обносках. А Купины по накату ещё хлопали друг друга, лезли обниматься и зубоскалили, предвкушая, как расскажут сослуживцам новую прибаутку. Не замечали, как с пня на них мёртво смотрит рябая баба. Ухватила она руками живот: вдруг ребёнок засмеётся?
— Ну молодцы хлопцы, повеселили, — сказал Тырышка. — А теперь мы вас убивать будем.
Пленные переглянулись, ожидая, что и сейчас случится шутка, они хрюкнут, хакнут — и как-то все само собой рассосётся, забудется, и братья с миром пойдут домой. Но все пошло иначе.
— Можно я? — вызвался Кикин. — Я видел, как они в Паревке наших девок щупают. Идут — и хлыч, хлыч! А ещё коров щипали за вымя! И... вместо лягушек в молоко ужей плюхали! И людей ещё расстреляли с колокольни! Я там все проползал, всех видел... Дай отомщу!
— Ну, Тимофей Павлович, действуй, — согласился атаман. — Ты у нас яичко новенькое, только что прикатилось, вот себя и прояви. А мы все посмотрим. Я же человек из культуры сделанный, мне мараться о говно ни к чему.
Купины улыбнулись, подтверждая, что да, дело было именно в Паревке, на сеновале и прямо в избах, но разве ж то грех? Разве за то судят? Ну постреляли народ. А кто ныне в людей не стрелял? Все же стреляли. Все и виноваты. Купины не понимали, зачем их толкают к сросшимся соснам. Тимофей Павлович приказал скидывать исподнее, и парни обнажили одутловатое мясо. Поджарые мужики с удивлением смотрели на мягкие мужские округлости. Вроде рожи были красные, русские, вихры так и вились над ними, а кожа так бледна, так бела, точно и не было её вовсе. Кикин от радости даже надавил пальцем. Бандиты облизнулись — не на паховую область, заселённую вшами, а на чужой вкусный бок.
— Кусаются! — глупо сказал Купин и хлопнул себя по заднице.
— Комарик бодрит! — пошутил другой Купин.
Тырышка хотел спросить, а как же братьев различают, ведь похожи они на две сдобные плюшки. Такие раньше в жирной Паревке пекли. Хорошо бы туда наведаться скопом, пощупать людишек. Мысль о богатой Паревке понравилась Тырышке, и он забыл о Купиных. Вокруг них вились комары.
— Комарик знает, кого есть! Хочется ему красненького, — шептал Кикин, — да, кум? Петро, хочешь укусить стрекулистов? Я бы покусал! — И он с наслаждением провел грязным пальцем по сальному боку Купина.
— Та ну, мужики... братки... Мы же от одной сохи... тоже крестьяне.
Увальни скорчили грустные рожи, показывая, что их бы ни в жисть в партию не приняли. Меж тем комары одолевали страшно — тела красноармейцев припухли, и Купины обиженно попросили:
— Бабу хоть от нас отверните, мы же не свататься пришли.
Женщина не отвернулась. Ей было интересно, как будут делить Купиных. По справедливости или как всегда?
— Становись к соснам и не двигайся! — прикрикнул Кикин. — Петро, вяжи их! Братва, помогай!
Пленных плотно прижали к деревьям. Тимофей Павлович принёс с подводы молоток и железные штыри в палец толщиной. Перый Купин не закричал, подумывая, что это всё не по-настоящему, но со второго удара, когда штырь пробил ладонь и с трудом вошёл в дерево, парень заорал. Даже не заорал — вырвал из себя индюшачий крик, отчего сразу же потерял сознание. Мужики вытянули вторую руку, и Кикин не торопясь прибил её к дереву. Затем прибил щиколотки. Когда молот бил по штырям, жир на боку Купина колыхался. На него, а не на казнь завороженно смотрел второй, непокалеченный Купин.
— И сколь нам здесь висеть? — неуверенно спросил он.
— Ну, — ответил Тырышка, — не знаю. Тут ты меня озадачил. Пока не надоест, я думаю.
Бандиты заржали, и даже кобыла обнажила большие желтоватые зубы. Баба тоже улыбнулась. Брыкнулся и живот: то ребенок решил засмеяться, а может, не захотел вылупляться в мир, где мать не скорбит при виде распятого. А ещё, может, захотел ребёнок пожить у лошади в брюхе. Там люди уже смотрели и больше искать не будут.
— А-а-а-а!
Залитый кровью Купин очнулся. Тело покрыл комариный ворс. Красноармеец завозюкался, захотел сняться с дерева — да штыри были вбиты на совесть, жди теперь, когда ураган пройдет и повалит сосенки. Кикин ударил по вихрастой голове. Купин обмяк и больше не двигался.
— Говном их надо измазать! — заметил Тимофей Павлович. — Сошьём братцам одежонку по чину. Мужики сапоги сделают, одного Вершинина на целый армяк хватит, а с меня, так и быть, фуражка вылезет.
— Больно надо, — проворчал Тырышка, — ещё жопу об них марать. Пойдем отседова. Пусть их всякий гад лесной жрёт теперь.
— А второй как? — разочарованно спросил Кикин.
— Да, я как? — встрепенулся уцелевший Купин. — Нельзя же меня так... я полезный человек.
В голове Тырышки всё сложилось. Купин остался в единственном числе. Теперь он мог быть и первым, и вторым, и в обоих случаях его ни с кем нельзя спутать. Тырышка довольно повертелся на каблуках, оглядывая банду. Вот баба с рыбьими глазами. Молчаливый Вершинин, великан, каких и в горах не найти. Новоприобретенный Тимофей Павлович, облизывающийся на распахнутую кобылу. Крестьяне, которых Кикин привёл с собой, задрожали от белого взгляда. Понравилось это атаману. Он любил страх, считая, что им законы писать можно. Да, по правде говоря, не один Тырышка так считал.
— Берите с собой хлопца, — вступила в разговор женщина, — он нам пригодится.
— Зачем? — спросил Тырышка.
— Мы из него человека сделаем.
Рябая баба погладила беспокойный живот, где вызревал коллективный плод.
— Ну, значит, второго с собой потащим. Откройте ему имя.
— Как звать? — быстро прошипел Кикин.
— Купин Иван! Братцы... не кончайтея! Хотите, обсерюсь?! Докажу сейчас, не кончайте, братцы...
— Ну, грузите его! — приказал Тырышка. — А висячего доработай. Коленные чашечки срежь. Пойдут на подсвечники.
Кикин по-стрекозиному улыбнулся. Никто не знал, как улыбается стрекоза, поэтому все подумали, что у Кикина вместо рта и дёсен живёт мохнатое насекомое. Откроет Тимофей Павлович рот пошире — оно и вылетит пыльцу собирать.
— Видишь муравейник? — добавила баба. — Там муравьи рыжие, злющие. Ты, как чашечки срежешь, подсыпь на коленочки мурашей. Пусть артист ещё попляшет. Мы уйдём, а лесной гад порадуется.
Кикин с уважением посмотрел на бабу. Уже прослышал Тимофей Павлович, что рябая умела говорить с лесом и землей. Была она в отряде вместо попа — водила мужиков вокруг ракитового куста и подорожником кровь останавливала. Только не хватало чего-то бабе. Точно жила она без самого важного на свете чувства. Может, потому забеременела?
— Будет сделано, — кивнул Кикин. — Прослежу с наибольшим порядком.
Он срезал колени, и, бухнувшись на костлявый зад, долго дул в человечьи ямки. Не хотел Тимофей Павлович, чтобы утонули муравьишки. С фырканьем разлеталась молодая кровь. Трудился мужик добросовестно, пока не выковырял пальцем всю загустевшую жижу. Затем сунул коричневую лапу в муравейник и обтер её о ножки Купина.
— Комарик бодрит! — рассмеялся Тимофей Павлович.
На трёх больших соснах, внахлёст, будто играли в крестики-нолики, висел распятый. По одутловатым бокам текла кровь. На коленях пировали муравьи. Они рвали куски сизого мяса и спешили в муравейник. Там было оживлённо, празднично. А ошалевшим комарам даже не нужно было втыкать хоботок: гнус пил горячую жизнь прямо с тела.
XVII.
Когда в первый раз увидел Хлытин, как скидывает соплю крестьянин, то чуть не вывернул себя наизнанку. Сопля из ноздри брызнула мощно, шумно, изогнувшись зеленоватой тетивой, её кончик зацепился об усы, и сопля рассыпалась по траве как деревенский жемчуг. Костя тогда опешил, ведь на эту вот русскую травушку, о которой он в гимназии писал народнические сочинения, его же любимый народ, не стесняясь, сморкался и гадил. А потом ничего, ничего: поживёшь недельку в лесу — и вся натурфилософия выветрится. Хлытин начал с чувством харкаться и уже без брезгливости смотрел на то, что по утрам оставлял под кустом. Однажды даже использовал по назначению гимназическую тетрадь, которую возил с собой ради душевного отдохновения.
Жизнь в лесу манила романтикой. Костры, песни, боевое товарищество — это всё, конечно, было, но издалека, где Самара и Волга, вольная жизнь виделась иначе. Перенося в портфеле эсеровские прокламации, Костя мечтал, как однажды разбросает их по деревням, ветер закружит типографские листки и грянет буря, которая завьюжит, взбодрит весь мир.
Однако сначала Колчак разгромил Комуч, затем сам откатился за Уральский хребет, в город пришли большевики, за ними — расстрелы, которым так и не смог поверить лидер кружка, куда входил Костенька Хлытин. Он уже плохо представлялся мальчику. Зачем запоминать обыкновенного учителишку, собирающего приложения к журналу "Нива"? Фамилия у него была дальняя, украинская — Губченко. Она больше подходила гречкосею или переселенцу в Сибирь, но чтобы так звали революционера, рассказывающего разночинцам про Лаврова и Иванова-Разумника? Нет, этого Костя помнить не хотел.
Зато Хлытин хорошо помнил учительскую дочь Ганну. Иногда женщина лукаво ерошила Костины волосы. Принесёт стакан чаю и, пока подслеповатый родитель читает что-нибудь из шестидесятых, незаметно смахнёт с мальчишеской макушки несколько пылинок. У Кости всё немело до самого Кропоткина. Ганне не так давно исполнилось тридцать. С женщины сошла первая девичья красота, уступившая место холодной зрелости. Она была женщиной не то чтобы ледяной, но если случайно вставала под лампу, косой луч срезал с ключиц тонкий слой инея. Ганна не улыбалась, держалась прямо, как машинный стежок, плосковатой была — без груди и без задней мысли, и каждый её жест шёл из глубины, где гудела неясная тайна. Разбивалась ли она о камни, пеня чужие сны, Костя не знал. Не знал и то, любила ли Ганна взаимно. Однажды Хлытин собрался с силами и всё-таки пробормотал о своих чувствах, только вышло почему-то об Азефе.
— Что вы спросили, Константин?
— Ев... Аз... уф. Хотел узнать ваше мнение... об Азефе. Да. Что вы думаете об Азефе?
— Евно Фишелевич совершенно некрасив. Я о нём ничего не думаю.
— Он же убийца наших товарищей! При чем здесь красота?
— Вы видели его фотокарточку? Любой женщине ясно, что, завидев Азефа, нужно перейти на другую сторону улицы.
— Что? — усмехнулся гимназист. — К большевикам?
— Нет. — Ганна не улыбнулась. — Жадные люди всегда уродливы. Уродливы предатели. Лица Перовской и Спиридоновой чисты. Сравните их и физиономии жандармов. Мы даже внешне разные. Вы же читали брошюру Энгельгардта "Очистка человечества"?
— Не читал, — пробормотал Костя.
— Тоже, кстати, нам сочувствует... Энгельгардт говорит о двух расах, о двух биолого-моральных типах, о расе Плеве и Столыпина и расе Засулич и Сазонова. Одна раса внешне красива, другая — нет. Одна раса благородна, другая — нет. Между ними идёт борьба. И я уверена, что красота победит, потому что красота всегда скрывает нечто большое. Впрочем, как и уродство... Вижу, вы улыбаетесь. Можете смеяться, но я уверена, что Иуда не может быть красивым.
Так Костя Хлытин впервые поговорил о любви. И ему тут же посоветовали прочитать про очистку человечества. Юноша воспитывал себя на иных книгах — он не любил социал-демократического разделения на своих и чужих. В словах Ганны почудился след чужого влияния. Ну право, что за биолого-нравственные расы? Какая-то германщина с её вечной тягой к разделениям и классификациям. Костя хотел рассказать о муравьином царе, отворяющем калитку, о хриплых стихах Надсона, о скифах русской революции... Или вот Блок, который ради поэзии призвал дырявить старый собор. Косте хотелось мистики, хотелось грибов и винтовки, чтобы под чёрно-зелёным знаменем объединился сектант, пахарь и гумилевский конкистадор. Тогда падёт старый буржуазный мир, населённый нытиками и механизмами. Нытики — это, конечно же, интеллигенция, вроде отца Ганны, дребезжащим голосом читающего устаревшие позавчера книги. А бездушные механизмы — это большевики, которым Бог пригодился лишь в том случае, если бы показывал время.
В ответ Костя услышал про некрасивого Азефа. Как банально! Точно Ганна одной своей половинкой разговаривала с Костей, а другой — пребывала далеко-далеко. Жила Ганна несобранно, даже во взгляде распадаясь на коричневый и зелёный. Всё было неровно — как будто веточка упала на зеркало. Быть бы Ганне Губченко невысокой, расторопной, говорить на чудном малороссийском наречии, кутать круглое лицо в цветастый платок и мечтать о куске голубого сатина. А девушка возьми и свяжись с революцией. Не с той революцией, с которой дружил её отец, хотевший заглавными буквами одолеть красных и белых, а с имясобственнической Революцией, которая выкидывала помещиков в прорубь и бросала бомбы в комбеды.
Губченко-старший казался забавным стариком, революционный подвиг которого — это просидёть пару месяцев в царской тюрьме. Чем тут гордиться? Романовский харч это вам не советский паёк. Костя мог и год-другой на казённой баланде перебиться — ничего, размышлял бы о том, как трон четвертовать. Правда, не только о царе с боярами думал бы арестованный Хлытин. Не забывали бы скрипучие нары и о молодой социалистке-революционерке. Кажется, учительский кружок собирался лишь для того, чтобы поглазеть на Ганну, мысленно вцепиться в её лунные пальцы и посадить Революцию на дрожащие колени. Но худенькую женщину не интересовал ни подслеповатый отец, ни студенты с рабочими, ни семейная муха на абажуре. Костя не мог предаться пороку, потому что с дёргающимся образом Ганны дёргалось бы что-то ещё. Он боялся открыть глаза и узнать, что представлял не только Ганну, но и её тайну, и эта тайна наверняка брилась и была высокого роста. Мужчина бы посмотрел на спущенные штаны Константина и покачал головой.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |