Страница произведения
Войти
Зарегистрироваться
Страница произведения

Гул


Жанр:
Опубликован:
07.02.2018 — 03.03.2018
 
↓ Содержание ↓
 
 
 

Гул

Володя Злобин

Гул



Июль 1921 года.





Странный гул стелется над Россией — то хрипит взбунтовавшийся город. Ворочает он механизмами, бьёт многопудовыми молотами. Дрожит город, а трудовой народ по улицам ходит, руками машет. Непривычно им, лишённым вериг, двигаться — всё норовят небу скулу своротить. Режет вышину заводская сирена. Проголодался город. Нельзя его не кормить, иначе потухнут домны, перестанет литься металл — как без снарядов мировое неравенство уничтожить?

Вот и хватают попов беременных, скопидомников и юнкеров. Был царский генерал, саблей охранявший грановитый капитал, стал краскомом, поклоняется коммуне-иконостасу. Вензельных орлов на звёздочки пустили: много звёздочек получилось, астрономам на века работы хватит. Колокол церковный обернул броненосец. Там зубовным скрежетом турбины ворочаются. То викинги революции, морской народ бескозырный, кушать хотят. Много припасов нужно, чтобы кругосветное плавание совершить — закрасить охрой все гавани, в каждом порту рудяной флаг поднять.

Но вот беда — нет хлеба, а город знать ничего не хочет, требует насытить оловянный желудок, и рыщет народ в поисках поганой собственности. Однажды ворвались красные люди в дом старого бога. Поймали шестикрылого серафима, не успевшего уплыть в эмиграцию. Повыдергали дефицитные перья, отнесли в канцелярию приказы выводить. Пухом железным подушки набили, чтобы боевые жёны во сне не ворочались. А одно перо послали Римскому Папе — чтобы, дурак, в жопу себе вставил. Ощипанного же серафима привели под белы рученьки в заводскую столовую. Только как без хлеба кушать? Вот и выбивают алюминиевые ложки на столах морзянку — принимают её писари, обмакивают перья в голубую кровь. Сцедили те чернила из дворян и аристократов. Зря они рабочего человека тлёй почитали.

На зов телеграмм пришли абреки с синих гор. Каурые степи прислали своих делегатов. Отрядили богатырей железные чудища, плавающие по морям. Грузится в вагоны винтовочный народ. Тут же вылетает из города бронепоезд. Искры, гудки, шум — засиделся чугунный парубок в депо, кушает с лопаты угольную икорку. Не хочет знать паровоз, что в банный день долго скрёбся и чесался город, чтобы добыть для котла драгоценные крошки. Мчит бронепоезд через леса и жжёные поля в край единоличников, да спекулянтов. Везёт с собой злые буквы ЧОН-а. Красные буквы, литера к литере. Готовы чоновцы вытрясти амбары, и даже кулацких мышей забрать — на опыты в большевистскую лабораторию.

В Тамбове бронепоезд отдохнул, залил станцию струёй мутной воды и подобрал на борт новых бойцов во главе с посланцем ГубЧека. Потянулся состав на юго-восток, в край лесов и болот, где ещё теплилось недобитое Антоновское восстание. Вдруг споткнулись восемь паровозных ног. Вздыбились вагоны. Посыпалась с платформ жухлая солдатская ягода. Поскользнулся поезд на разобранном полотне. Когда улеглась пыль, из обломков поднялись, облепленные угольной кутьёй, коммунисты.

Кто руку сломанную лелеет, кто голову бинтует. Разбирают товарищи завалы — не товар ищут, а друзей своих. Собираются солдатики в чёрные тучки, разбиваются на ручейки, и течёт поток к людским избам. Там мечутся в страхе огоньки, и тянет от деревеньки хлебом, жизнью.

А затихающий паровоз бил колёсами воздух. Тот сгустился до пара, который выпал дождём, и затух пожар. Над чугунным трупом плакал уцелевший машинист. Лишился рабочий человек друга. Неведомый гул, выползший на поминки из синего тамбовского леса, мягко обнял безутешные плечи.

Комиссар Олег Романович Мезенцев сидел на открытой орудийной платформе и держался за лафет. Не от тряски спасался мужчина, а хотел перенять холод, чтобы успокоить разболевшуюся голову. Она у него была большая, вытянутая сверху вниз, прямо от светлых, почти белых волос до твёрдой квадратной челюсти. Комиссар вообще был большой, вытянутый и белый, как застывшая от резкого холода капля. Иногда зажмуривал Мезенцев синий глаз, а другим, жгучим, как июльское небо, пристально глядел на красноармейцев. Будто уже доложили ему обо всех солдатских прегрешениях: про кур, в обход власти ощипанных, и частнособственническую самогонку.

— Ничего... Верикайте нас в обиду не даст, — шептались бойцы.

Евгений Витальевич Верикайте был легендарным командиром, пронесшимся на бронепоезде "Красный варяг" через всю Гражданскую. Солдатам не нравилось, что присматривать за их батькой прислали незнакомого человека. Они и сами глядели в оба. Чоновцы, набранные по деревням и городским окраинам, ещё не успели освоить премудрость интернационализма. Батька-то батькой, однако была одна заковырка. Отчего любимый батька носит женскую фамилию на балтийский лад? По каким таким законам командир бронепоезда — Верикайте, а не Верикайтис? Как ни старались, не могли объяснить разницу даже призванные в отряд варяги. Ну Верикайте, ну и что? В том двадцать первом году люди норки мышиные разрывали, чтобы драгоценные зерна выковырять. Это, пожалуй, поважнеё будет. Не задумывался о женской фамилии командира и Олег Мезенцев. Он остужал об орудийный лафет свой белый череп. Дела, порученные военному комиссару в Тамбове, клонили больную голову в сон.

Евгений Витальевич сидел в штабном вагоне и изучал карту. Уж слишком зелёная была карта. Каждый лесной массив мог обернуться отрядом Антонова. Напирали зелёные пятна на крохотные серенькие городки, где скучились растерянные красноармейцы. Евгений Витальевич нервно приставлял концы циркуля к точкам деревень — не ускользнет ли враг в соседнюю губернию?

Поезд дрогнул на стыке. Задрожала и карта. Почудилось, что лес пришёл в движение. Зелёные пятна прыгнули на обожжённые ладони и поползли по защитному френчу. Верикайте, ещё при Феврале командовавший только что сформированной латышской ротой, не мог испугаться такой глупости. Он лишь удивился, что смерть подкралась неожиданно, даже без воя снаряда. Краскома с силой хряпнуло о стенку вагона. Грохот опрокинул стол, купе завертелось, и циркуль, которым Евгений Витальевич мерил расстояние от контрреволюции до коммунизма, воткнулся ему в руку.

Поезд ещё сотрясали судороги, когда Мезенцев откопал командира под обломками штабного вагона. Плотное и плоское лицо разгладилось, замерло. Верикайте впал в беспамятство. Мезенцев действовал хладнокровно. Командовал так, как командовал бы сам Верикайте. Погибших сложили вместе, раненых погрузили на носилки. Солдаты смотрели на комиссара с уважением, как на того, кто мог бы передать вождя малого вождю большому: Верикайте — Ленину.

Мезенцев, построив уцелевших людей, оглядел поредевшее воинство. Больше для себя, чем для солдат, произнёс комиссар короткую речь:

— Наша миссия — высокая миссия. И хотя продразверстку уже ликвидировали, но не ликвидировали кулаков. А значит, есть лишний хлеб. Если есть лишний хлеб, значит, есть и те, кому его не хватает. Не хватает в городе, а излишек в деревне. Не дойдем до деревни — не добудем хлеба. Не добудем хлеба — рабочие останутся голодны и не смогут дать нам оружие. Не будет оружия — враги уничтожат Республику и всю нашу деревню. Командованием задано прибыть в злобандитское село Паревка и выкурить из его окрестностей окопавшихся бандитов во главе с Антоновым. Поймаем его — восстанию конец. Уйдет — будет ещё долго баламутить край.

На близлежащей станции комиссар послал в Тамбов телеграмму. Он, Олег Романович Мезенцев, ввиду ранения военного начальника, принимает боевое командование ЧОН-ом на себя. Ответ пришёл скоро. Губернский революционный комитет подтвердил силу приказа N 171: революционной тройке отныне подчинялись все советские учреждения и партийные организации на территории Кирсановского уезда. Ввиду чрезвычайных обстоятельств ревтройка имела право ареста, временной изоляции и расстрела лиц, обвиняемых в соучастии в бандитской шайке и вредительстве революционной власти. Граждан, отказывающихся назваться, полагалось расстреливать на месте. Оставленные дома бандитов — сжигать. За найденное в избе оружие — расстрел старшего работника в семье. Аналогичная мера — за укрывательство. Заложники изолировались в специальных лагерях. Один из них чоновцы проезжали на станции Сампур: оголодавшие люди понуро сидели за колючей проволокой.

Когда вошел ЧОН в соседнюю со станцией деревеньку, то всех мужиков построили у длинной, во всю улицу, канавы. Это местный энтузиаст, надышавшись социализма, задумал водопровод провести. Да толку — не нашлось для рва металла.

Мезенцев рассудил просто, но точно. Деревенька — ближайший населенный пункт к месту крушения. Антоновцы обязательно сюда заходили за провиантом и на разведку. Так как никто не донёс железнодорожной власти о готовящемся злодействе — виновны все. Комиссар, выстроив крестьян в линию, в третий раз объяснял, что если не выдадет мир антоновцев, группа заложников, набранная по принципу первый... второй... и ты, третий, подь, подь сюды... будет расстреляна. Однако крестьяне попались хорошие, крепкие. Никто не выдал деверя с кумом. Народец держался даже немножко надменно. Ишь, захотел на цугундер нас взять? Думаешь, так мы тебе всё и рассказали? А ты поди-ка докажи свою правоту.

Вот Олег Романович Мезенцев и доказал.

Отряд двинулся в сторону Паревки. На носилках в беспамятстве лежал Евгений Верикайте. Глупый Кирсановский уезд и знать не знал, что фамилию носил Верикайте неправильную, почему-то женскую, шиворот-навыворот. На странную фамилию у командира бронепоезда было одно тайное основание.


II.


Паревка расположилась на юго-востоке Тамбовщины, неподалеку от Саратовской губернии. Пугачевские места, лихие. До революции жило в старом богатом селе семь тысяч душ. Прилепилось оно задницей к холмам, где распушился барский сад, а другой край протянуло к реке Вороне. Река неширокая, метров шесть-восемь будет, но быстрая: зазеваешься — снесет стремниной. За рекой, когда-то отделявшей Русь от Орды, в зарослях красноголового татарника схоронились новые кочевники. Лошади у них сильные, объезженные и злоба прежняя. Только глаза синенькие. Антоновцы засели в болотах и с ненавистью смотрели, как по их селу разгуливают незваные гости.

Была Паревка сердцем крестьянского мятежа, потому в оперативных сводках проходило село как злобандитское. Поделили весь Кирсановский уезд на сёла советские, нейтральные, бандитские и злостнобандитские. В злобандитских местах приказ N 171 действовал во всей строгости. Было отчего разозлиться. Густые паревские леса давали приют тысячам всадников. На влажных Змеиных лугах, что прилегали к речке Вороне, отъедались после долгих переходов кони. Сам Антонов ходил по селу, а народ звонил в колокола, играл на гармошке и ел пирожки из сбереженного зерна.

Однако война докатилась и до Паревки. Многажды разбивал Антонов противника, пока не укрепился тот вкруг села, вынудив отступить партизанскую армию к островку Кипец, что за Змеиными лугами. Там, окопавшись у реки, устроили антоновцы свой последний лагерь. Ни паревский гарнизон, ни повстанцы не хотели и не могли сойтись в открытом бою. Блюли перемирие, вместе выпасая на Змеиных лугах коней. Красные побаивались, что очередной выстрел всколыхнёт крестьянство и попрут на город с кольями не только мужики, но и бабы с ребятишками. Между ними Антонов и убежит. Ждали большевики обещанного резерва с химикатами, чтобы выкурить бандитов.

Антонову тоже было не с руки атаковать. Всего полторы тысячи осталось от восьми полнокровных полков, громивших большевиков по восточным уездам. Бабы, тайком приносившие из Паревки еду, крестили мужей, как будто в остывающих чугунках лежала не каша, а кутья. Пять раз на дню ожидался в Паревке конец света. Пронёсся слух, что жестоко расправился неведомый ЧОН с соседней деревушкой. Переполошились паревцы: что это за ЧОН? Помещики вернулись, что ли? Да нет, мелко как-то, разве человеческую силу ЧОН-ом назовут? Не иначе конец света на Паревку идёт.

Но ЧОН, вступив в село, повёла себя мирно. Даже местный гарнизон, состоящий из странной солянки комсомольцев, солдат, курсантов и бывших продотрядовцев, ничего кровавого не дождался.

Особенно миролюбиво вёл себя высокий и красивый комиссар. Он расквартировал пополнение и осведомился у командира боеучастка о текущем положении дел. Выяснилось, что легендарный Антонов находится буквально в паре вёрст от села и чуть ли не купается в Вороне с остатком своего воинства. На вопрос, почему же его до сих пор не изловили, паревские большевики ответили, что вождь повстанья тут же уйдёт в лес. Сил же, чтобы со всех сторон окружить Антонова, нет. Да и тронься с места, как Паревка в десятый раз забунтует, вырежет коммунистические ячейки и уйдёт в барские сады, вон гляньте на холмы — там густо-густо, тоже никого не найдёшь.

— Теперь командование переходит к ревтройке, — сказал на это комиссар.

О Мезенцеве было известно мало, поговаривали, что он приплыл откуда-то с Севера. Знали — воевал: то ли плавал по Балтике в брюхе железной черепахи, то ли дышал галицийской пылью. Когда пошли красноармейцы в баню, стали золой себя скрести, вспучились по телу Мезенцева шрамы, похожие на запёкшиеся под кожей молнии. С недоверием косились на командира голые красноармейцы. Сами они были тоненькие и худющие, до того остренькие, что даже штыком не проколешь — кость одна. Мезенцев смотрелся средь них великаном. Был у него ещё один шрам. Особенный, над правой бровью. Белый и тягучий. Как будто ткнули пальцем, чтобы лопнул глаз, да попали в твердую надбровную дугу, сломавшую чужой напор.

Мезенцев помылся, вытер сильное, жилистое тело и вышел на улицу, где распрямился во весь свой великий рост. Смотрясь в солнце, зачесал назад золотые волосы. Приладил к поясу наган и пошёл один, без страха, по селу. Из-за лопухов зыркали на комиссара девки. Тайком от родителей заглядывались они на широкую большевистскую спину. Не знали бабы, что лежало за душой Мезенцева воспоминание о женщине — тонкой, как игла. Когда с нежностью думал о ней комиссар, отступали головные боли. Может, поэтому был милостив Мезенцев к затаившейся в страхе Паревке? Или испытывал голубоглазый Мезенцев к толстозадым и носатым паревцам воинское презрение, как когда-то варяг к стелящейся по долу чуди и мери?

Паревка не была так уж беззащитна и миролюбива. К окраинным избам каждую ночь подползали лазутчики. В огородах, завернутые в холстину, сховали паревцы винтовочки — выкапывай вместе с картохой, когда жрать захочешь. Затаились по подворьям повстанцы. Кто-то стикал от Антонова к жинке под бок, кто-то был ранен и отлеживался у родни, а кто-то, как Гришка Селянский, выполнял важное нравственное задание.

Парень числился бандитом ещё при старом режиме. Успел в тюрьме погостить, откуда его выпустила февральская распутица. Справедливость ведь наступила. Но что делать развесёлому парню, если хочется не мировой уравниловки, а быстрого коня? Тут уж не плуг в руки брать надо. Антонов, будучи в 1918 году начальником всей кирсановской милиции, разбил банду, где орудовал Гришка. Хотел было пристрелить конокрада и насильника, но тот купил жизнь, показав большой тайник с оружием. Антонов уже тогда зачем-то собирал винтовки и переправлял их в лесные схроны. Попритёршись друг к другу, молодые люди сроднились: оба имели представление о блатном мире и занимались экспроприациями; оба хотели чего-то большего, нежели жить в малиннике. Гришка, любивший вольность и фарт, принялся наводить Антонова на товарищей по ремеслу. Не была у Гришки душа шерстяная, просто не любил он людей, кто убивает от сухости мозга, без всякой идеи, мечты. Вот он, Гришка, терроризировал крестьян, потому что им конь нужен, чтобы землю ворошить, а дочка — чтобы её замуж выдать. Ему же они нужны, чтобы прославиться. Вот как Антонов. Гришка завидовал вождю, боялся и лип к Антонову, чувствуя, что тот может пообещать ему смысл жизни.

Александр Степанович поставил бандита командовать 8-м Пахотно-Угловским полком. Антоновские офицеры, прошедшие кто империалистическую, кто Гражданскую, от такого решения плевались, однако ничего поделать не могли: Гришка лихими атаками не раз сбивал дозоры красных. Удалой из Гришки Селянского получился атаман. Под горячую руку порой попадала не только коммунистическая шея, но и нехитрые крестьянские сбережения и такие же глупые женщины. Те, к слову, не всегда противились. Много на фронтах погибло мужей.

После весенних поражений 1921 года Гришка из повстанья дезертировал, укрывшись под ложными документами в Паревке. Здесь он ничем не прославился, разве что всем на радость удавил бывшего комбедовца.

— Пущай харчуется, холера. — Мужики недавно узнали новое болезненное слово и полюбили им ругаться.

Хотя какой холерой был Гришка? Сызмальства называли чернявого, подвижного пострелка бабником. И неважно, что не было передних зубов: их, как говорил Гришка, выбили стражники в тюрьме. Без труда прилипал жиган к людям и к женщинам, интересуясь не только сладким имуществом, но и душой: вдруг кто суть жизни успел скопить?

Парень быстро втёрся в доверие к пришлым солдатикам и выяснил, сколько они привезли ружей, пушек, даже прознал про странные ящики с адамовой головой. Только к Мезенцеву боялся прилепиться Гришка. Хрустело галифе на жарком июльском солнце; медленно, как автомат, поворачивал Мезенцев голову, иногда поднося к ней широкие ладони — поправлял мозговую резьбу. Страшный человек, непонятный. Ледышка.

В задумчивости мял Гришка вдовушку, у которой жил в Паревке, да размышлял, как можно убить Мезенцева. Выходило, что никак. Точнеё, не с кем.

Разве что раскинулась по селу подпольная сеть социалистов-революционеров — Союз трудового крестьянства. Сидели там остатки городских эсериков, некогда самой многочисленной партии на Руси. Гришка с отвращением слушал полуинтеллигентские разговоры, где решалось, какой строй нужен России и как ловчее подбить мужика к топору. В перерывах помогал СТК деревне грамотой и народными вожаками. Крестьянин, известное дело, не знает, как ему за свободу сподручнеё сражаться. Потому и нужно умных людей слушать. Этот же СТК выправил Селянскому документы демобилизованного красноармейца. Гришку это всё равно не успокаивало.

— И вообсе тикать надо отсюда. — Гришка не выговаривал шипящие. — Возьмут да перестреляют. Вот спросят: чего же ты, молодой, не в армии? Ах вернулся? А где служил? Ба-а, так там у меня побратимы! Этого знаесь? Нет? А этого? И ты чего? Амба! И комиссар непонятный. Говорят, у него голова щёлкает и он пилюли жрет. Кто знает, до чего эта дылда додумается? Поситает, сто насы бабы месают, и обобсествит их.

Вдовушка, у которой жил Гришка, разводила руками. Глупая была баба, считающая, что и война неплохо, и волнения перенести можно, если ты в боках широка и мягка да каждый штык готова в печечке прокалить. До того вдовушка не соображала, что не побоялась бывшего антоновского командира на боку пригреть. А может, и не так глупа была толстушка — знала, что никто из местных на неё не донесет. Змеиные луга от Паревки близко, кому охота оттуда гостинцев получить?

— Чего хлебало открыла, — не унимался Гришка, — сказать нечего? Ты мне лучсе открой, кто это у вас по больсаку састает, хлам собирает? Я его суганул, а он без внимания.

— Это который агукает? Да это пришибленный наш, Гена. То тряпочку урвет, то железку. Уж не знаю, зачем ему. Может, в Ворону выбрасывает?

— И сто, дают? Железо же в цене. Вы же, сучье племя, из-за свиной сетины удавитесь.

— Пусть лучше полоумный всё подчистит, чем городские. Тем паче он всякий хлам берет. И взамен кланяется. Мужики бают, что нам потом заступка будет. Чего городской фельдшер сказал? Гена вам как адвокат перед Богом. Вот и дают. И я ему тряпку дала... Заагукал, миленький. Перекрестил меня грешную.

Давно повадился забредать в село мужичок неопределенной наружности и неизвестного имени. Собирал по подворьям мусор, платил где погнутой копейкой, где порванной собаками штаниной, а потом уходил из Паревки к реке Вороне. Было в юродивом так много странного даже для Гражданской войны, что никто особенно не роптал. Ну берёт блаженный человек ржавый гвоздь и обрывок ткани, так и бог с ним. Не корову же и не ржаной пуд. Ему важней. Бабки шептали, что на том свете на одну чашу весов положит Господь грехи человеческие, а на другую все те вещички, которые отдал паревец дурачку Гене. Перевесят они — попадет праведник в рай, а если нет — рухнет прямо в ад огненный, где ковалась большевистская рать и где Троцкий всем главный секретарь. Но агукающий Гена как будто имел на всё тайный план. Иногда искал он определённую вещь и отказывался от других подношений. Или особенно длинную вервь выпрашивал. Зачем, спрашивается, если ему всё равно?

— Тащит, — говорили уважительно мужики и понимающе переглядывались.

Дознавали умом, что не для личного обогащения брал дурак вещь, а для неизвестной коллективной пользы. Верилось скупым мужикам, что, собрав со всех по чуть-чуть, однажды изобретет юродивый что-то раз и навсегда полезное.


III.


— Пли!

Ходит, улыбается Илья Клубничкин. Больше своих пушек любит комбат сельских вдовушек. Катается от одной к другой, вся сладость на него налипает. Нравится Клубничкину миловаться с теми, кто без присмотра остался. Сам комбат погибели избежал, да и странно видеть мёртвым усатого, низенького, толстого человечка. Умирать должны молодые, честные и красивые, чтобы их лица можно было пересадить каменным обелискам. Или серые, измученные, слабые, которые настолько незаметны, что их никому не жалко. А такие, как Клубничкин, погибают мирно — лопаются как спелая слива, от еды и пьянства.

— Пли!

Стреляли вглубь леса. Днём пушки перемесили лагерь у реки Вороны. Кого-то вдолбило в песок, ещё больше снарядов засосала трясина, а остальные — и болванки, и крестьяне, и Антонов — рассеялись по камышам. Сколько ни искала пехота, как ни ворошили ил кавалерийские пики, антоновцы, потерпев быстрое и неизбежное поражение, переплыли Ворону и ушли в лес. И оттого, что стреляли из пушек по площадям, в никуда и ни во что — как будто и не по людям вовсе, а по деревьям с галками, — бой выглядел страшнеё обычного. Будто кричать от ранений должны были не люди, а разбитые в щепы деревья и не повстанцы должны были собирать вываливающиеся из животов кишки, а лоси и волки.

— Пли!

Не каленой картечью шельмуют лес. Летят в сине-зеленые дали снаряды с отравляющими газами. Стелется ядовитый туман по низинам — ищет спрятавшегося человека, а находит мышей и белок. Чоновцев дурман не страшит. Расчехлены противогазы, вислые хоботы в угольный кармашек заткнуты.

— Пли, братцы! Выкуривай контру!

Не знает Клубничкин, что в лесу от человеческого хлора ёжик погиб. Думает артиллерист о блинах, о вдовушке. Вчера она дала подержаться за большую, как шанежка, грудь. Не знает комбат и того, что из леса к батарее уже пополз жуткий, незнакомый гул. Он перетек через буреломы, переполнил овраги и выплеснулся на опушку. Недоволен лес, утёрся от стальных плевочков. Поплыл гул по стреженям Вороны, изгваздался в болотце и зашумел по Змеиным лугам. Все ближе и ближе гул к человеку, вот-вот накроет батарею холодным земляным выдохом.

— Пли! Пли! Пли! И ещё раз!

Предвкушает масляный блин, как закатится вечерком к вдовушке, как расскажет про свои подвиги, как запустит жирную рученьку под испачканные мукой юбки. И обязательно потащит вдову-раскладушку в бывшую усадьбу, чтобы овладеть бабой, как при старом режиме.

Сладко замечталось командиру, и он в последний раз приказал:

— Пли!


IV.


Паревка оживала. Поначалу село подобрало юбки и приготовилось к мести, помня, как с холмов, где стояла опустевшая барская усадьба, бросалась вниз антоновская конница. Она с гиканьем налетала на опешивший продразверсточный отряд и собирала в мешки для капусты отрубленные головушки. Ныне помещичий сад пустовал. Не гуляли в яблочных тенях эфирные дамы и больше не всхрапывали в вишнёвой засаде партизанские кони. Крестьяне потихоньку ходили в сады за дичающими плодами, все меньше пугаясь солдат, хрустящих дворянскими яблочками.

Привыкли и к комиссару.

Ходил он по селу широко, никого не боясь, будто родился в ближайшей будке. Нюх у него тоже был собачачий, и когда вздрагивали красивые римские ноздри, вздрагивала и вся Паревка. Боялась, что почует комиссар, под какой кабачковой грядой запрятан револьвер, где в речке Вороне лежат мешки с заветной мукой и на какой печке затаился антоновец. Но как будто плевать было комиссару. Один раз он действительно плюнул, только не в рожу — такого бы не позволило лицо Мезенцева, а в канаву, где червился то ли кулак, то ли дохлая кошка.

Ребятишки подходили к комиссару с изголодавшейся радостью и улыбками. Он отвечал спокойно, однако без радости и улыбки, возмещая телесное чувство перераспределением конфет из кармана галифе в грязные детские руки. Давал без цели и соблазнения, не пытаясь обменять барбариску на чьих-нибудь родителей. Пару раз хмыкнул, сказал теплолюбивое осеннеё слово, подул на выгоревшую голову-одуванчик. Из-за плетней, делая вид, что справляют нужду, следили за комиссаром бабы. Оправившись, они бежали в избы, где докладывали мужьям. Те, будто комиссар был в их безраздельной власти, тихо и зло гудели:

— Поглядеть надо... Подождем. — И "подождем" неуловимо превращалось в "подожжем".

Ждал и Гришка. Ждал, когда оступится комиссар, зайдет за сарай покрасить струей доски или отправится через Змеиные луга искупаться в Вороне, вот тогда... Тогда Гришка Селянский колебался. Лучше всего было убить Мезенцева финкой, всадить веселый нож в такое сильное тело да провернуть несколько раз, точно кончился у комиссара завод. Был ещё у Гришки иностранной конструкции пистолет, который пел швейцарским соловьем. Вдобавок хранилось у Гришки за пазухой одно тюремное воспоминание. Залётный политический всё открывал в камере профессорский рот, будто Гришка туда писей тыкал. Надоедало это Грише — бил интеллигента. Не надоедало — тоже бил. Не понимал Селянский, как можно быть таким чудилой. Как можно носить очки, бородку и не знать, что такое святцы со шкерами? Вот и выбивал из учителишки жизнь. Плохое это было воспоминание, неудобное. Не принимали его в залог подпольные купчики. Не соглашались карточные дружки поставить на кон. Да и не накинешь память на шею вдовице: требовала бычья шея не удавки, а бус. Но когда увидел лихой человек Мезенцева, сразу понял, чем можно перебить прошлое. Достаточно нарезать из комиссара ремней, как сгинет из памяти интеллигентишка: унижение могучего человека приятней. Пухла от мыслей чернявая Гришкина голова. Не было бандиту покоя. Даже милуясь с толстушкой, и, твёрдо пробиваясь к её шейке, думал Гриша, как убить Мезенцева.

— Гришенька, любимый, — шептал на тайных встречах антоновский лазутчик, — убей комиссара. Подкарауль и убей. А потом айда в лес, к нам в повстанье. Братец Антонов тебе все простит. И то, что ты сшукал, полк бросив, простит и воровскую твою душонку простит. А? Убей человека, Христом Богом прошу. Я тебя потом на своей кобыле покатаю.

— И кто там на болоте остался? Два трухлявых пня с цингой? — отвечал Гришка. — Скоро Антонов сам никто будет. Разобьёт его комиссар.

— Народец хорошо окопался, — шептал разведчик, — ждёт. У нас там славно. Повстанье живет как хочет! А даже если разобьют, Антонову ничего не будет. Он заговоренный, выживет! Скличем новую армию, все амбары взад заберём. Будет у тебя не одна вдовушка, а три. Каждая толще другой, я их сам освобожденной мукой буду кормить... Ну, что скажешь, Гришенька?

— Ты откуда знаесь? Мы даже Тамбов, черти его дери, взять не смогли. Обосрались ещё на подходе. А есть на свете такой город Москва, он как десять Тамбовов!

Слово "Тамбовов" звучало пугающе, и разведчик отвечать убоялся. То, что говорил Гришка, было правдой. Антоновщина, гремевшая по всей стране, вообще-то пылала по одному только Кирсановскому уезду, иногда перехлестываясь в Саратовскую губернию или подползая на севере к Моршанску. Если бы не эсеры, о подлых планах которых большевики кричали во всех газетах Республики, была бы антоновщина ещё одной крестьянской войнушкой. Главная партизанская победа — это взятие в апреле 1921 года двадцатитысячного промышленного села Рассказова, что в соседнем Тамбовском уезде. Взяли Рассказово на несколько часов, погрузили на подводы пушки и вино да укатили в лес праздновать победу. Поражение для большевиков чувствительное, но у них таких Рассказовов по всей стране сотни, а может, и тысячи — по одному на каждого повстанца.

— Гришенька, любчик ты мой, ну раз сам не хочешь к нам, то хоть коней моих найди! Чего тебе стоит? А я тебе патрончиков отсыплю! Увели, гады, коней... жить без них не хочу.

— Ну ты баляба, — через выбитые зубы сплюнул Гришка. — Вот и вся васа мужичья мечта — конь личный. Ссыте сыроко мыслить. Вот если бы ты мне автомобиль пригнал...

Но какая там машина! Теперь бы шкуру спасти! Главный удар повстанью нанесла отмена продразверстки. Как только узнали крестьяне, что на смену бандитам с ружьями приходит фиксированный продналог, так сразу же опустели атамановы полки. Вот-вот затаится сам Антонов. Поэтому покинул его Гришка. Поистрепалась в походах мечта. Вроде воевали, воевали, а толку? Может, у большевиков чего для души сыскать удастся? Как-никак побеждали по всей стране.

По старой памяти Гришка ещё встречался с антоновским связным. Покуривая в кулаке, конокрад-полководец объяснял, что окончательно покраснела Тамбовщина. Кончено народное восстание, отвоевались. Разведчик же звал с собой. Мужичок верил, что братья Антоновы, хоронящиеся вон за той кочкой, вновь соберут большую ватагу и всем наконец покажут.

— Что покажут? — спрашивал Гришка.

— А вот, — хитрился разведчик, — некто поезд им недавно навернул, а? Хорошо летели! Значится, теплится силушка...

— И чего дальсе? — Когда надо было, Гришка становился рассудительным. — Так и будете рельсы лосадями гнуть? Сортир есё, может, подорвёте? Кончена война. Проиграли вы, сиволапые. И я вместе с вами проигрался.

— Это мы ещё пашмотрим... — цыкотал в траве мужик и уползал в чернь.

До смерти надоела Гришке крестьянская жизнь: с утра опять нужно было вставать на покос и ловить на себе простоволосые взгляды. Выдать не выдадут, боятся пока что антоновской мести, но и самому атаману осталось сроку с неделю. Вот-вот обрушатся большевики на болотный лагерь. Да и не к добру мягкость Мезенцева. Так с русским человеком не разгоаривают. Паревцы потихоньку переставали уважать большевиков. Мужики поднимали на солдат брови и окали, а девки вились вокруг Мезенцева, точно пчелы, желая только, чтобы жалили не они, а он...

Мысль о комиссаре ожгла антоновца, и парень, зашипев, сорвался до дома. Там ждала пышная вдовушка. Она не любила думать, а любила выпечку и бандитские ручки Гришки.


V.


Федька Канюков привык поступать так же, как остальные, — пожимал плечами, кивал и не думал ничего особенного. Больше всего на свете походил Федька Канюков на кипяченую воду. Он был сиротой-комсомольцем семнадцати лет и работал на суконной фабрике в Рассказове. Там паренька мобилизовали в рабочий продотряд. Ещё с осени 1918 года эти отряды наводнили Тамбовскую губернию. Никого так сильно не ненавидели крестьяне, как продовольственное войско.

В продотряде Федьке свезло. Он не взламывал фальшивые стенки, чтобы достать оттуда схороненное зерно. Вся обязанность — сидёть на подводе с хлебом по пути в совхоз да целиться из винтовочки в урёму. Однажды в мелком кустарнике что-то зашевелилось, заурчало, конвой засадил туда горсть пулек — и всё улеглось. Больше Федька Канюков, прибывший в уже выдохшийся уезд, в боевых действиях не участвовал. Зерно складировалось в образцовом совхозе, а Федька на подводе возвращался в деревню охранять новую порцию ржи. И хотя хлеб под квитанцию у крестьян больше не отбирали, отряд Федьки в Паревке оставили. В качестве усиления местного гарнизона, который мог быть атакован из окружающих лесов и болот.

Так Федька Канюков застрял в Паревке. Паренёк ходил в караулы, лузгал семечки, согласно приказу помогал крестьянской бедноте боронить, на девок глядел, а они на него как-то не очень. Тяжелее всего было кряхтеть на бедняцкой запашке. Фёдьку запрягали вместо лошади, и он, по-коняжьему вздыхая, тащил плуг за собой. Теперь хлеба набрали силу, и неподалеку — лишь перевалить холмы и пересечь Змеиные луга — из-за них шёл бой. Федька не стал напрашиваться, как это заведено у мальчишек, в боевые порядки. Ему не хотелось погибнуть. Он предпочитал жить просто, не плестись позади, но и вперёд не бежать. Рассказовский рабочий знал: тех, кто сзади, забьют свои же, кто впереди — убьют чужие. После боя мальчишка смотрел на длинную колонну пленных и вздыхал. Его наверняка приставят конвоиром, а там, чего доброго, по дороге в Сампурский концлагерь лесные побратимы их и отобьют. Им свободу отобьют, а вот Федьке — жизнь.

Под вечер он ушёл бродить в барские сады. Солнце ещё не закатилось, и разлилась мглистая, парная тишина. В ней слышался глухой, нарастающий в лесу гул, который ещё с утра почувствовал Федька. Комсомолец вспомнил, что и в его деревне, откуда он перебрался в Рассказово, закат был такой же илистый и густой. С голодухи пришлось устроиться на фабрику, где Федька протолкался пару лет, пока его, как лишний груз, не сбагрили по разнарядке в продотряд. Ладных рабочих жалко отдавать, производство встанет, а Принеси-Подайкиных никто не считал. Продотрядовцев Федька не любил: жадные они были, ховали по мешкам добро и втихую им приторговывали. А вот красноармейцы доверяли парню коней, да и слоняться среди военных было интересней, чем возле заводчан — тем лишь бы самогонки надуться. Пили для того, чтобы не вспоминать содеянное. Федьку успокаивало, что сам он чужие закрома не грабил, а только отвозил изъятое в совхоз.

На всякий случай Канюков старался видеть в происходящем больше хорошего. Даже в комсомол благоразумно вступил, когда на фабрику агитатор приехал. Раз власть народная, повторял за ним Федька, то всем хорошо должно быть. Мне вот хорошо. Не понимал только, почему на него, обычного паренька, порой так злобно таращились из-за плетня такие же, как он, люди. На помощь пришёл полковой комиссар, объяснивший на политвечере, что это контрреволюционные, самые гнусные элементы из таблицы Менделеева. Канюков комиссара сразу зауважал, побаиваясь его роста и силы.

Из глубины сада донесся непонятный приглушенный звук:

— Аг! Аг! Аг, аг...

Средь вишнёвых деревьев показалась качающаяся фигура. Она уставилась на парня и требовательно спросила:

— Аг?

Это захлёбывался юродивый Гена, который что-то позабыл у барской усадьбы. Дурачок был кривым, горбатеньким, держащим мышиные лапки у гнутой груди. Из всех звуков, что может издать человек, полюбился бродяге обрывистый, нуждающийся в продолжении "аг". Иногда мужики, накрошив дурачку хлебных крошек, смотрели, как тот воробушком прыгает над угощением. Гадал народ, какому слову "аг" может служить началом. Так ничего и не смогли придумать.

— Аг!

Федька, не желая тревожить помешанного, хотел спуститься в село, но взгляд за что-то зацепился. В траве лежал располовиненный человек. Это был командующий батареей Клубничкин, которому Федька с утра отряжал лучших реквизированных коней. Клубничкин ещё пару часов назад жадно облизывал толстый рот, а теперь лежал, разбросав в траве кишки. Федька решил бежать до самого главного начальника, Евгения Верикайте, но вспомнил, что тот мучается в бреду. Или нужно было задержать Гену? Парень с сомнением посмотрел на дурачка, который был совершенно чист, тогда как всё вокруг было забрызгано кровью.

— Аг! Аг! Аг! — прокричал дурачок, схватил Канюкова за рукав и потянул вглубь сада.

Там загудело, будто яблоневая опушка собралась сделать шаг вперёд. Движение передалось Гене, но с обратным свойством. Юродивый настырней потянул в кусты. Федька попятился, упал и, вырвавшись из неожиданно сильных объятий, побежал в село.

Когда в садах собрались командиры, Гена уже исчез. Последним без спешки пришёл комиссар. Он нёс свою голову в руках. Она болела. Комиссар некоторое время рассматривал убитого Клубничкина и, поморщивщись, отвёл руку за перпендикулярную спину. Федька ждал, что сейчас его стегнут полупрезрительным окриком, станут расспрашивать, но Мезенцев молчал.

Неподалёку сгрудились крестьяне. С небольшой гордостью чувствовали паревцы, что вот-вот начнут уважать комиссара. Пора бы тому чуть пожечь вздорные пятки, бросить задиристых девок на сеновал, погубить, в конце концов, пару невинных душ.

Мезенцев спокойно отдал короткое распоряжение и удалился в село.


VI.


Тем утром за Паревкой грохотало. Мезенцев обрушился на окопавшихся за Змеиными лугами антоновцев. Артподготовка, бомбы с аэропланов и экспроприированное у царской армии "ура". Пулемётные команды подрезали камыши, а довершила дело конница. Потянулись в село пленные и раненые, но главари восстания сумели отстреляться и уйти в лес за Ворону. Мезенцев приказал телеграфировать на ближайшие станции, чтобы командиры боеучастков выслали конные разъезды для блокирования паревского леса. Вечером неизвестными был убит начальник артиллерийской батареи. Убит страшно, точно и не человеком: выгрызли у чоновца половину брюха.

У церкви собирался народ. Он собирал себя по кустам, малиннику, ямам да погребам: сильно разбросала народ Революция. Всем хотелось узнать, покончили ли большевики с неуловимым атаманом, которого, как поговаривали, сама ЧК боится — написала на Путиловские заводы, чтобы освященные Марксом цепи привезли, будущего пленника сковать. Но на паперть вместо Антонова взошёл Мезенцев. Чистый и оттого ещё более вытянутый, стоял комиссар рядом с солдатами ещё одной колокольней.

Люди понемногу волновались. Слов Мезенцева ждали кулаки и редкая беднота. Ждал в толпе Гришка Селянский вместе с курносой девкой Акулиной. Всё-таки прилюдно водиться с вдовушкой нельзя — как люди посмотрят, он же её липовый сынок. Гришка подумал и нашукал среди девок молодуху. Ещё ждало почти севшее солнце, а в кармане у Гришки ждал спрятанный револьвер.

Попа Игнатия Захаровича Коровина большевики отменить не успели. Да священник и сам был готов себя отменить. Сначала ходили солдаты к попу плюшки из белой муки кушать. Закончилась мука — стали ходить дочерей щупать. Когда кончились и дочки (кто со стыда в Вороне утопился, кто замужился, положив руку на "Капитал"), стал побаиваться Коровин, как бы теперь служивые до Бога не докопались. Господь Саваоф на себя удар взять не сможет, мука и дочки кончились, значит, придётся ему, попу, за всю троицу отвечать. Поп вполне ожидаемо вертелся, и вот что неожиданно — вертелся не только ради себя. Конечно, Игнатий Захарович очень себя жалея, в то же время жалел и паревцев, которых старался защитить, выстраивая хоть какие-то отношения с быстро меняющейся властью. Однако на паперти волновало священника кое-что другое. Ещё днем ему передал серебряные часы Гришка Селянский. Чтобы раньше времени не решил поп сдать Гришку большевикам.

— Кровь, поди, на металле? — недоверчиво спросил Коровин.

— Не без того, — пожал плечами Гришка.

— Ох, грешно...

Скромно обрадовался Игнатий Захарович. Без греха ведь не покаешься, а без покаяния не спасешься, тем испокон веков и живёт народ на Руси. Примостившись на паперти, отец Игнатий тихо ругал себя за храбрость. При новой власти истинно верующие быстрее на небо попадали. А он ведь, всё-таки, из этих! Для получения проездного документа и ворованных часиков достаточно. Ах, нет чтобы сразу ускользнуть, как занес Гришка подарочек! Увы, грешным делом, принялся рассматривать, клацать крышечкой. Жаль было такую красоту от сердца отнимать! А когда наигрался, зажали попа солдаты.

— Тихо! — зычным голосом прокричал Мезенцев.

Крик напугал дремлющего у паперти дурачка. Его не будил ни гомон толпы, ни мат, ни солдатские плевочки, которые Гена во сне размазывал по лицу. А вот голос Мезенцева очень напугал. Встрепенулся юродивый, почуял неладное и заходил кругом, заглядывая с вопросом в прибывающие лица: "Аг?" Уже забыл Гена, что только что видел труп. Зато чувствовал к нему припарку. То ли предупредить народ хотел, то ли радовался за мужицкое счастье. Крестьяне отмахивались. Отстань, дурень, не до тебя сейчас. Гена с ещё не высохшими на лице плевочками лез на паперть, поближе к Игнатию Захаровичу, которому то сад окапывал, то огород полол, но солдаты брезгливо сталкивали помешанного вниз. Гена в очередной раз плюхнулся на землю и посмотрел оттуда на комиссара. Мезенцев выдержал мутный взгляд, ничего в нем не понял и снял звездатую фуражку. Ветер разбросал над бровями золотые волосы.

— Послушайте, граждане! Я буду говорить речь. Сегодня мы добили бандитов за селом, доказав силу советской власти. Спасли вас от бандитских поборов. И вот чем вы отплатили — в отместку убили нашего боевого товарища! Долго ходил я по вашему селу, присматривался. Хорошее село, богатое. Не понимаю я, как такое село могло стать злобандитским. Отряд с винтовкой всегда враг пахарю: что плуг против пули? Теперь продразверстка заменена справедливым продналогом. Теперь большевик в деревню пришёл по совести. И как вы после этого можете антоновщину поддерживать? Разве не меняли бандиты у вас своих лошадей, оставляя замученных, худых, старых коней, беря взамен лучшей породы? Разве не разбойничали здесь, разве не портили девок? Или думаете, они ваш хлеб защитят? Почему же сегодня антоновцы не пожелали драться за ваши риги и ометы, а бросились наутёк? Потому что никогда кулаки за трудовика сражаться не думали.

Мужики меж собой повздыхали. Чего греха таить — разное бывало. Это только сопящий между ног Гена верит, что армия воздухом питается. Даже оттаявший отец Игнатий, нежно ласкающий серебряные часы, знал, что духом прокормиться нельзя. Припомнили крестьяне, как брали антоновцы лишний мешок овса или без спроса свернули голову курице. Конечно, редко это было открытым грабежом, не принуждали к оброку винтовкой, но ведь даешь всегда своё и всегда — чужому.

— А вы, — продолжал Мезенцев, — вы сами хороши, что ли? Чего вас жалеть? Вы правду вместо щей слопали. Соответствуете ли вы революции? Или напомнить, как вы принимали городских, которые несли на обмен последние свои вещи, а после, сменяв на пальто ведро картошки, догоняли гостя на окраине и кроили ему голову кистенем? Ради чего? Ради полпуда картохи? Так чего обижаться, когда мы у вас пуд зерна берем? Пшеничные вы мешки! Сивоусое племя! Скажите спасибо, что советская власть не выводит вас под корень, как надобно поступить за ваше безразличие к рабочей судьбе, за трусость и классовую лень... И Антонов вам был нужен, чтобы ещё хоть годик полежать на печке и лущить горох, откупаясь от бандитов то барашком, то младшим сыном, и не видеть, как ваш хлеб нужен стране.

Даже дурачок внимательно слушал комиссарскую речь. Её ждали, как только ЧОН занял село. Думали, выйдет городской молодец, начнёт привычно угрожать смертью, туз-наган вынет, тогда с ним можно конкретно потолковать. Крестьяне боялись Мезенцева оттого, что он не был им понятен, действовал не как большевик, не как расстрельное поле, а тихо и мирно, значит, чего угодно можно было от него ожидать. Крестьянин неопределенности не любит. Того и гляди, кожаный человек что-нибудь похуже понятной смерти выдумает. А вот теперь вроде как к делу вёл комиссар, поэтому сбежалось послушать его всё село.

— Что молчите? Сказать нечего? С Антоновым, поди, говорили! Но, может, не прав я? Кто по делу возразит?

В сердце говорил комиссар, как будто всю сознательную жизнь не тела у других людей отнимал, а был таким же, как паревцы, землепашцем. Что красные, что белые, что зелёные — не хотели крестьяне цветных полотнищ. Есть царь — ладно. Нет царя — тоже ладно. Жить на своей земле да чтобы никто не трогал — вот справедливый строй.

Гришка Селянский это понимал. Он морщился от грязноватых, потных тел, шоркающих его то по спине, то по бедру. Какая могла быть мечта у того, кто день ото дня полет грядку с морковкой? Селянский презирал землю. Нельзя любить то, на что мочишься. Однажды бандит увидел, как сеяли репу — мужик набирал в рот горсть семян и с шумом выплевывал её кругом. В воздухе повисала желтая взвесь и тонкая, как паутинка, слюнка. Любить это было нельзя.

— Или вы по-другому хотите поговорить? Чтобы не я с вами беседовал, а винтовки? Вы к этому привыкли? Русской власти хотите? Это мы вам рано или поздно устроим.

Селянский и сам был не прочь скосить крестьянскую ботву. Его интересовало, как бы себя тогда повёли медлительные, гузноватые паревцы. Может быть, засуетились, сошлись, начали бы обсуждать, говорить, ругаться. Глядишь, и придумали бы чего — послать делегатов, составить наказ, посоветоваться с обществами соседних деревень. И так от отца к сыну, от отца к сыну. Гришка с трудом прогнал восхищение комиссаром. Очень уж напоминал Мезенцев того самого Антонова.

Припомнил Гришка, как Антонов выступал в Паревке с лафета музейной пушки, как объявил о конце продразверстки, как пообещал взять Тамбов и вернуть награбленное... Крестьяне плакали и лезли целовать атамановы руки. Гришка аж позеленел с отвращения: плакать следует из-за чего-то большого, а крестьяне рыдали над мешками с хлебом. Большевики были честнее, прямо говоря, что явились в деревню с позиции здорового мужского аппетита. Они творили зло, заранее о нем предупреждая: разлучали семьи, отбирали имущество, убивали. Всё по приказу, по заранее одобренному плану. Это Гришка полюбить мог.

— А со своим братом-крестьянином вы что творили? Что творили вы с беднотой? Как резали вы молодёжь, которую город прислал деревне на помощь? Хлеб ваш на крови замешан. На нашей крови.

Антоновцы приходили в деревню, выгоняли оттуда красных, вырезали комбеды, которые и не думали распускаться, уничтожали ревкомы и продразвёрсточные отряды. Становились на постой, и сельчане несли освободителям молока, мяса, пирожков с капустой. А попробуй не принеси, попробуй зажать поросенка в хате — долго ли тогда зелёному побагроветь? Потому ещё сильнее сжал револьвер Гришка: нельзя было перед смертью полюбить комиссара.

Тот уже заканчивал говорить:

— Поймите: может быть, они, антоновцы, и лучше — на некоторое время, но мы, большевики, здесь навсегда.

Толпа зашепталась. Отец Игнатий, почуяв недоброе, помолился. Дурачок больше не агакал. Открыв рот, смотрел Гена на комиссара — то ли проглотить хотел, то ли попался к нему на крючок.

Чтобы никого не разочаровывать, Мезенцев поставил ультиматум:

— Посему властью, данной мне Республикой, я провожу черту. Или вы выдаете засевших в селе бандитов, или я перестреляю всех вас как бешеных собак. Вот... у меня в патронташе сто двадцать смертей для вашего навозного племени. Мало будет — ещё со станции подвезут.

Народ, услышав знакомые слова, почувствовал себя хорошо. Мужики знали, что сразу никто их расстреливать не поведёт. Так никогда не делается. Попужают, дадут составить списки и выстроят в линию, но вот так, чтобы без разговоров и в ров — такого ещё не было. Мужики, кто поглаживая бороды, кто скрестив руки на груди, довольно молчали. Хорошо дело повёл комиссар, к торгу. Теперь можно и свою цену назвать.

— Или вы боитесь кого? — прищурился комиссар.

— А чего пужаться? — спросили из толпы не к месту ехидно.

— Тогда почему не выдаёте бандитов?

— Так нема таких.

— Повторяю... в последний... раз. Либо выдаете бандитов — знаю же, стоят сейчас прямо передо мной... либо я выдаю вас земле. Отправитесь в Могилевскую губернию на вечный постой. Или как? Хотите, чтобы революционная тройка вернула вам на пару дней продразверстку? Или мало, что советская власть её отменила?

Солдаты, перестав плевать в Гену, поснимали с плеч винтовки. Штыки пока что смотрели в землю. Паревцы не торопились закладывать родственников и соседей. Почти каждая семья отдала восстанию по паре сыновей, и крестьяне не хотели легко сдаваться.

— По-хорошему не желаете... — вздохнул комиссар. — Гражданин поп, идите сюда.

Отец Игнатий затрясся, понимая, что сейчас произойдёт что-то очень плохое. Не будут к нему больше люди ходить с просьбой корову Богом полечить. Поп пожалел, что у него не осталось дочек, которыми можно было бы задобрить Мезенцева.

Комиссар, сузив синие глаза, попросил:

— Часики отдайте.

— Ч... что? — пролепетал Игнатий.

— Вы тикаете. У меня, знаете ли, из-за мигрени страшно обостренный слух.

— А-а... это! Так часы! Часики... серебряные...

Поп протянул часы. Он не мог понять, откуда комиссар узнал его тайну. Не мог же, в самом деле, услышать!

Мезенцев повертел механизм и безразлично, почти утомленно сказал:

— А вы знаете, что эти часы принадлежали убиенному сегодня Илье Клубничкину?

— К-ка-а-а-ак? — Отец Игнатий выдохнул из себя весь живот. — Ко-ко-о-огда?

— Час назад. Если часы взяли вы, мы вас расстреляем. Если не вы, то расстреляем виноватого, а вы ответите по закону. По-научному это называется диалектика. А?

— Право слово, да куда ж там... Ох, Господи!..

— Говорите!

Разумеется, Мезенцев не слышал, как тикают часы. Но комиссар на то и комиссар, чтобы иметь повсюду глаза и уши. Коровина через первого попавшегося мальчишку сдал Гришка. Он сунул посыльному алтын, а комиссар наградил мальчиша барбариской. Почему? Потому что Гришка долго-долго думал, да так ничего и не придумал. Убей комиссара — вырежут Паревку. Не убей — не вырежут, так накажут. К тому же Гришка чувствовал, что поп рано или поздно сдаст всех паревских антоновцев. Этого бывший командир 8-го Пахотно-Угловского допустить не мог. Но попа для Гришкиной мечты тоже было мало.

Поповья рука ткнулась в толпу. Если Мезенцев по новизне не мог понять, куда она показывает, то Гришка сразу почувствовал косые взгляды. Сзади встали два крупных мужика, ожидая команды схватить уголовника. Не нравился паревцам маленький атаманчик. Не нравился борзотой, щеголевато выбитыми зубами, связями с партизанами, которые сегодня антоновцы, а завтра снова конокрады и душегубы. А ещё не нравился мужикам Гришка из-за черных вихров, очень опасных для супружеской верности. В Паревке он, в отличие от вдовушки и Акулины, чужак, чего его выгораживать перед комиссаром? Хотя женщин тоже могли выдать почуявшие кровь мужики. Потаскухи всегда страдают в конце войны. Пока народ в сражениях погибал, гулены с неприятелем будущих врагов зачинали. А ещё носили подаренный ситец и кушали колбаску вместо лебеды. Такое никто простить не может.

Потому Гришка вышел вперёд и сказал:

— Я убил, дальсе сто? Тутосний юрод подтвердить может.

Дурачок, утирая с лица плевочки, довольно согласился:

— Аг!


VII.


Гришка бросил на землю заряженный револьвер. Не для красивого жеста, а потому что созрел в голове лихой план. Он сложился в мечту, которая и толкнула парня прямо под суровый комиссарский взгляд.

Вокруг зашушукались, будто почуяли, что захотел Гришка умереть за этот кривой, темноволосый народ. За оханье вдовушки, за испуг Акулины, за попика, который предал антоновца, так же как Гришка предал его. И за слезы юродивого тоже хотелось умереть. Бандит не так давно сильно избил дурака, и Гена очень переживал за судьбу товарища. Но тому на себя было наплевать. Пусть он умрёт бандитом, зато довольный Мезенцев на этом остановится, и не расстреляют глупый паревский народец, который зло толкал Гришку вперёд, словно он был причиной всех крестьянских бед. А то, что Мезенцев народишко расстреляет, Гришка не сомневался. Он разбирался в хороших людях. Не мог не расстрелять. Гришка бы расстрелял. Начал бы с попа. Сук надо кончать — бандит знал это, даже решившись на подвиг.

— Как вас зовут? — спросил комиссар.

— Сриска, — сплюнул бандит сквозь выбитые зубы. — Селянским кличут. Слыхали?

— Гришка, что ли? Не слышал. Расстрелять.

— Почему? — вскрикнула Акулина.

А вот вдовушка, которая тоже была в толпе, ничего не крикнула. Мезенцев посмотрел шрамом прямо в толпу.

— Как почему? Потому что Григорий — бандит, убийца, антоновец. Он зарезал нашего боевого товарища, а вы его укрывали. И если бы продолжили укрывать, мы бы по справедливой цене ликвидировали каждого десятого.

Гришка от радости чуть не подпрыгнул. Ага! Попался, комиссар! И тебя, машина, обмануть можно! Ха-ха! Значит, одного меня возьмут вместо скопа! Чернушное ликование прорвалось наружу:

— Да! Я бандит, я резал васу сволочь где только мог! Начинал с Тамбова, закончил в Рассказово! Сколько в Вороне падали лесит! И эту суку я убил, потому сто он к моей женсине приставал! А Гриска Селянский никому не позволяет со своими бабами заигрывать! И никто меня не покрывал! Сам жил! Буду я с этими скотами тайной делиться!

Орущего от счастья Гришку волокли в сторону. Для вида он отбивался.

— Да стреляйте прямо здесь, у дороги, — зевнул кто-то из солдат.

Гришка заорал ещё сильней. Лягался и дёргался он не для того, чтобы запомниться палачам, а потому что надеялся приковать к себе взгляд комиссара. Не хотел Гришка, чтобы тот задумчиво остановился на антоновцах, на членах эсеровского Трудового союза, на тех, кто хранит дома оружие, или вот даже на Акулине с дурачком. Вдруг и их поволокут в сторону, заламывая руки? К чему лишняя гибель? Не должны умирать маленькие люди. Они жить должны. Плюшки печь и ноги раздвигать перед новыми Гришками. Пусть сей расклад крестьян и не устраивает, но всё справедливо: кто широко живёт, тот смертью своей за разгул платит, а кому спину плетью греют, тот до старости в хлеву торчит.

Селянский запел блатную, выученную в тамбовском подполье песню, пересыпанную тоской по женской переднице. Даже невозмутимый комиссар поморщился. Плевать было Гришке, что запомнят его не отчаянным командиром 8-го Пахотно-Угловского полка, а вихлястым вором, который никак не хотел умирать. Главное, что помилуют сиволапых дураков, качающих сейчас грязными головами. Внезапно понял Гришка, что совершает большое Исусово дело — спасает жизнь человеческую. Вспомнилось, как отец Игнатий, обильно окормляя антоновцев, повторял: "Нет боле счастья, ктое жизнь положил за други своя". Радостно стало Гришке. Вот-вот своим трупом он близкую плоть спасет. Это раз. Два — продажный поп пойдёт вслед за ним. Не успеет никого выдать. Три — бандит укусил за палец конвоира, отчего тот взвыл и ударил Гришку прикладом.

— Аг! Аг! Аг! — заверещал напуганный дурачок.

Мезенцев недоуменно осмотрел Гену. Плохой был дурачок, негодный для здания коммунизма. Лопатки вверх выпирают, точно ненужные крылья режутся. Спина выгнутая, но не в колесо — не приладить к будущим тракторам. Руки тоненькие, трясутся, нельзя ими копаться в механизмах, те ласку любят. На лицо Гена тоже не вышел: дергающееся, чумазое, испуганное. Не лицо, а тюря. Нельзя поместить Гену в гущу рабочего люда — засмеют и затюкают. Вот хотя бы за агаканье. Чего агакать, когда вся Россия охает?

— Аг!

Зарыдала какая-то баба. Оказалось — отец Игнатий, да и не плакал он, а взвыл, подняв глаза к небу. Знал, что нельзя брать часики, но как же от соблазна удержаться, когда за ним покаяние блещет? Вслед заголосили взаправдашние бабы, и, похрустев совестью, навалились на толпу красноармейцы. Мезенцев сжал руками голову.

Боль пронзила иглой, и от знакомого образа комиссар взбесился:

— Да что вы ревёте из-за этого дерьма? Вор, бандит, отщепенец! Вся антоновская свора состоит из подобного отребья! Оно пахать землю не хочет! Думает, что с револьвериком в кармане по жизни лучше нас с вами будет! А что антоновцы, что караваинская банда, что Махно — нет никакой разницы. Все они грабители, мелкие собственники, лавочники лесные, голь, которую в труху надо... в кашу! И давить, давить! Сапогами! А коль нет сапог, ногами дави! Пока сок в землю не пойдёт! Когда напитает он первые всходы, тогда и выйдет из кулака польза!

Мезенцев замахал руками, показывая, как бы он бросал разного рода Гришек в паровозные топки или под лезвия сенокосилки. Селянский, обернувшись, плюнул в комиссара через зубную выбоину и захохотал. От мерзкого хохота у Мезенцева сильнее разболелась голова. Он застонал сквозь белые зубы и полез в карман за лекарством. Крышка с тугой силой отскочила от флакончика. Пилюли высыпались на политкомовскую руку ровненькие, одинаковые, словно из одного стручка. Химия мгновенно всосалась в кровь, побежала наперегонки с витаминами.

— Хорошо, — выдохнул Мезенцев.

Гришка, почувствовав, что комиссар успокаивается, крепко заматерился. Не за себя тревожился Гришка. В годы Гражданской недорого стоил фунт пиковой человечины. Скользнул взгляд по знакомому лицу в толпе, и вор со злым страхом понял, что там идёт напряженная умственная работа.

Слабенький паренек, тоже антоновец, подробно слушал речь комиссара. Знал, что неправду говорит большевик. Не были антоновцы разбойниками. Наоборот, Антонов самолично отловил знаменитую караваинскую банду и застрелил её главаря Бербешку. Бандит, наводивший ужас на хуторян нескольких уездов, был закопан у дороги, как и подобает бешеному псу. Антонов играючи сделал то, чего не смогли местные советы. Отбитый у продотрядов хлеб антоновцы раздавали обратно. Да и куда его было в лесу девать? С собой, что ли, возить? Что до подношений, то крестьяне сами прикладывали к больным местам свиней и домашних уточек, а порой румяных дочерей — пусть плоть потешат, пока голод её не изъел. Да, бывало насилие, а куда без него? Разве зауважали бы партизан крестьяне? Пока русский народ винтовочкой не припугнёшь, он тебя за человека считать не будет. Насилия же, въевшегося как грязь под ногтями, среди повстанья не было. Как можно в своего брата стрелять? Своя же крестьянская кровь. А кто из антоновцев этого не понимал, того казнили, чтобы тень у плетня не вздумал украсть.

— Ну, чего телишься? Стреляй! — заорал Гришка. — Бей! Отведи душу!

Почти затихла у комиссара голова. Укачали её тонкие руки. Заметил Олег Романович, как перепуганно и почти желанно смотрят на него женщины: во все века любят они тех, от кого смерть зависит. Гришка пожирал Мезенцева с задумчивой ненавистью, и это тоже понравилось комиссару. Протяжно было вокруг. Страшно. Хороший народ Карлу Марксу достался.

— А-а-а, чёртов сын! Стреляй!

Молоденькому антоновцу ненавистен был механический Мезенцев. Глупости и грубости говорил комиссар. Не понимал, что борется не с обыкновенными бандитами, а с народной армией. Сражалась она не ради хлеба, а за людскую свободу. Обидно было мальцу не из-за того, что вот-вот знакомого Гришку кончат, а что живет комиссар с неправильным убеждением. Того и гляди, крестьянский народ переубедит. И зачем же тогда люди гибли? Ах, что же Гришка наделал?! Зачем паясничал? Как он не понимает, что память важнеё момента — нельзя кривляться себе на потеху. Он всё только испортил. Нужно было умереть красиво, с честью, никого не стесняясь. А Селянский так умереть не смог. По нему будут судить обо всех антоновцах, а этого допустить нельзя.

Мезенцев снова открыл стеклянную баночку. Всыпал в себя пилюли. Белые капсулы с грохотом прокатились по железному пищеводу. От жестяного звука качнулся колокол, гулко дрогнув чугунной щекой.

Оттолкнув от себя людей, словно боясь, что их может зацепить, безымянный паренек шагнул вперёд:

— Неправда! Я тоже антоновец! И не был никогда бандитом и... честно жил! Людям помогал! А бандиты — вы... вы... именем народным народ грабящие.

В животе отца Игнатия что-то лопнуло. Акулина пискнула и побелела, выполнив единственное женское предназначение. Рядок солдат, качнув штыками, повернул головы к храбрецу. Удовлетворенно агакнул Гена. Комиссар скрипнул сапогом. Оставалась ещё вдовушка, жадно запоминавшая чужие лица. Но это было совсем уж нехорошо.

И только Гришка, понимая, что весь его благородный порыв пошёл прахом, что мечту его люди не приняли, даже не заметили и потому изгадили, разочарованно протянул:

— О-о-ой... какой же ты дурак.

Мезенцев спокойно слушал молодого человека. Разве что чуть скривились уголки губ, указывая — да, верно, так и было задумано. Солнце окончательно село, порезавшись о горизонт, и Паревку залило тёмно-красным цветом. От церкви протянулась чёрная тень, накрывшая крестьян могильной плитой. Гена-дурачок забился под паперть и жалобно оттуда поскуливал.

Ползло к селу от реки Вороны что-то страшное.

— Расстреляйте меня! Расстреляйте меня за них! Они боятся это сказать, а я могу! И я говорю, что вы бандиты, сволочи... всех до нитки обобрали, вычерпали деревню. А вам всё мало! Мало! Так подавитесь мной! На, расстреливай! Меня! Вместе с Гришкой! Пусть запомнят люди, что не были мы бандитами!

Мезенцев исповедь принял. Отметил про себя, что молодой человек не лишён образования, видимо, связан с эсеровским подпольем. Это дело поправимое. Стоит от нужника ветру подуть — народничество быстро улетучивается. Не выжить России без большевиков, иначе разметает непогода её свободный сеновал. Или о чём там эсерики грезят? О федерации гумна и овина?

— Закончили?

— Да, — выдохнул мальчишка.

— Бандита повесить, а честного расстрелять, — приказал Мезенцев.

Через десять минут вонючий труп бросили на молодое тело. Увидев смерть, дурачок обхватил голову руками и с воем убежал прочь. Победно заулюлюкали красноармейцы, прогоняя подальше больную Русь. Но если бы оседлали солдаты коней да поскакали вслед за дураком, увидели бы, как с ходу, не останавливаясь, перебежал он речку Ворону. Даже штаны не замолчил. Гена сам не понял, как оказался на другом берегу. Чудо произошло невидно и неслышно, как ему и положено происходить на русской равнине.

Нужно ли при этом говорить, что никого Гришка не убивал.

Стояло небо. Летели птицы.


VIII.


Кони уводили антоновцев вглубь леса.

Животные ещё куда-то тянулись, шли к зелёной жизни и тащили на поводу уставших людей.

Днём повстанцам нанесли последнее поражение. На острове Кипец, что от Паревки в паре верст, если идти через Змеиные луга, разбили антоновцы болотный лагерь. Туда утром из Паревки приполз разведчик — страшный, совсем олесевший мужик. Ему так понравилось быть жуком, что он несколько минут елозил по лагерю, не желая превращаться в человека. Наконец встал, отряхнулся, повернул лицо и разжал рот:

— Сила у них большая, нам не совладать. Штыков с тыщу будет окромя пушечек. Всего батарея, но со злыми снарядами. К винтовкам полная казна. Пьянства нема. Дисциплина, мать её за ногу. Ждут, коды нас додавят, чтобы по домам блины трескать.

Братья Антоновы хмуро слушали донесение. Легендарный командир осунулся, высох, болел тяжёлой раной. Партизаны старались отдать вождю побольше своего тепла — невзначай бросали на командира заботливый взгляд. Брат Антонова Дмитрий, поэт и мечтатель, прислонился к родственному плечу. Окончательно срослись Антоновы в тамбовских близнецов, которым не убежать от большевиков: мешают спутавшиеся ножки. Они и умрут вместе. Попытаются с боем вырваться из окружения, в которое попадут в деревне Нижний Шибряй, и будут застрелены на околице.

— Кикин, кто командует? — устало спросил старший Антонов. — Переведенцев?

Вновь схлестнуться с Переведенцевым никто не хотел. Лютый был противник, которого сильно уважали антоновцы. Он воевал с ними так же, как братья тягались с большевиками — лихими кавалерийскими наскоками и ожесточенной рукопашной. Носил Переведенцев на груди четыре Георгиевских креста — теперь хотел столько же красных орденов. Нещадно трепал полк Переведенцева антоновские рати, но никак не мог загнать их в угол. Теперь угол был, а вот Переведенцева, на счастье недобитков, откомандировали в другой уезд.

— Незнакомая рожа, комиссарская.

— Комиссар? Командира убили, что ли? Это кого?

— Два дня назад пустили под откос поезд. Там их вожак, Верикайте, головку и свернул. Теперь лежит в беспамятстве. Все ищет! Как будто потерял! Руками простыню загребает.

— Ха! — изумился Антонов. — Глядишь ты, братка, окромя нас народ воюет. Живём! А чего Верикайте — баба, что ли? Амазонка?

— Амазонка? — Кикин не поверил новому слову. — Вродь ба мужик.

Он хотел уползти в траву, чтобы там цыкотать, однако принуждён был докладывать далее:

— Большевичка Мезенцев зовут. Приметный командир. Глаза голубые, волосы золотые. Пряничный человек. И на жида не похож. Бабы за ним ыть-ыть... ходят!

— Да, похоже, у тебя самого бабы давно не было! — хохотнули мужики.

Кикин обнажил чёрный рот и как следует пожевал шуточку. Понравилась, не стал отвечать. Зато подошла к разведчику и ткнулась в плечо беременная кобыла, которую он давным-давно увёл в лес. В прошлой жизни Тимофей Павлович Кикин был зажиточным паревским крестьянином. Запахивал многие десятины, имел коней и коров. Паревка слыла богатым селом, но Кикин был богат даже по паревским меркам. От продразверстки Кикин ушёл в повстанье, куда переправил почти всё своё стадо и капитал. Дом в Паревке сожгли, семью посадили в концлагерь, февральскую запашку, перешедшую от барина к мироедам, раздали голодающим батракам. Партизанская жизнь проела кубышку с деньгами, спасенные было кони протёрлись под упругими антоновскими шенкелями, и остался Тимофей Кикин с последней своей кобылой. Её успел обрюхатить белый жеребец самого Антонова, что Тимофей Павлович воспринял с большой надеждой.

— Милая моя брюшина, — Кикин с удовольствием гладил пузатую скотину, — не разражайся раньше времени, потерпи. Будет у меня большой табун, и ты в нём главная красавица.

— Эй, Кикин, — прервал мечты Антонов, — думаешь, раз мой конь твою кобылу покрыл, мы теперь родня? Отвечай как положено! Что там Гришка, сукин сын, мести не боится? Али возвратиться надумал?

— Не любит он нас. Хочет в самоволке порешить комиссара.

— Ясно, — сухо сказал Антонов. — Порешит — хорошо будет. Всё ему прощу тогда. И дезертирство, и разбой. Что думаете, братки? Выдюжим сегодня, если этот Мезенцев на нас пойдёт?

— С божьей помощью, — раздался грудной голос.

Елисей Силыч Гервасий, человек старой веры, пришёл на восстание поздно, когда у его фамилии отобрали суконные фабрики в селе Рассказове. Ладно бы только станки взяли, но нет — прихватили и отца. Человеком тот был строгим, хотя людей не обижал. Защищал рабочих перед механическим беззаконием: получку вовремя платил, лечение обеспечивал, избу-читальню открыл, однако всё равно отыскалась в старообрядческой бороде контрреволюция. Елисей Силыч сбежал от смерти в соседний Кирсановский уезд, где, по слухам, готовилось восстание. И не прогадал. Воевал в отряде Антонова, заряжая молитвой винтовку.

— Бог дал — Бог взял, — говорил Елисей Силыч. — При Никоне мы в леса ушли, теперь вот вновь туда возвращаемся. А богатство? Тю, плюй на него, забудь. За веру семья моя уже пострадала, осталось за неё посражаться. Как завещал Аввакум: сильный — сражайся, слаб — беги, совсем ни рыба ни мясо — так хотя бы в душе не покоряйся.

Бытовал Елисей Силыч в одиночку. Это был ещё не старый, крепкий мужик с густой бородой. Тело имел плотное, как дубовая бочка. Постучишь по животу — глухое эхо пойдёт. Говорил старовер почти всегда не по делу, больше для себя, чем для общественной пользы. Всё рассказывал про последние времена, Четьи-Минеи, пришествие Антихриста, заветы Ветхие и Новые. А надобно мужичкам про капустку послушать, где коровку дойную достать, самогона, патронов масленых и девку такую же. Не был Елисей Силыч духовником воинства: слишком много приткнулось к нему законных попов, косившихся на старообрядца никонианским взглядом. Он брёл с антоновцами сам по себе, сражаясь за только ему ведомый подвиг. У него даже был свой котелок и своя посуда, которой он ни с кем не делился. "С миром не кушаю", — отбрыкивался старовер.

— Вот заладил... Бог, Бог! — зашептал Кикин. — Да разве бы Бог допустил, чтобы у меня земли и скот забрали? У меня, кто их своим потом полил?! У меня, кто отцу Игнатию лучшие говяжьи ломти носил? Я мужик грамотный, книжки почитывал. По Библии, мне старцы прохожие толковали, мясо Богу угоднеё всякого злака. Так почему моё страдает? Почему не их?

Елисей Силыч тяжело посмотрел на чернявого разведчика. Товарищи по оружию были совсем не похожи, словно происходили из разного племени. Светлый, голубоглазый Елисей Силыч, крупный, породистый мужчина, и т1мный, растущий вниз, к земле, человек с быстрыми ручками и стрекозиным оком. Поставь таких перед учёным британцем — тот рассудит: "Сие два разных народа, каждый своего промысла держится".

— Я вот, грешным делом, сомневался, что Бог есть. Прости меня, Господи, неразумного. Всё у меня было... и семья, и богатство, и уважение. А потом раз — и всё отняли. И так легко на душе стало. Не потому, что тятя погибший тяготил — упаси боже! — но ясно помыслилось, что есть Бог. От него и закон и беззаконие. Всё по Его воле. Что коммунисты сами по себе? Тю, такая же глина, как и мы. Только в огонь попала. А мы его сторонились. Вот и страдаем. Боишься огня, Тимофей Павлович? Боишься? Вот то-то и оно. А я не боюсь. Нечего там бояться.

— И её, — Кикин ткнул в кобылу, — её тоже в огонь? Где ж это видано, чтобы беременную бабу — да на войну?!

— Не про войну я, Тимофей Павлович. Я про огонь толкую. А кобылу ты отпусти, — посоветовал Елисей Силыч, — пусть приткнется к новому хозяину.

— Моя кобыла, что хочу, то и делаю!

— Погубишь скотину.

— Погублю! Но им не отдам.

Старовер хмыкнул в бороду:

— Эко тебя Бог испытывает — кобылой!

— Ась?

— Кого железом, кого кровью, у кого тятю отбирает, — со странной гордостью сказал Елисей Силыч, — а тебя вот... кобылой испытывает.

— Испытывает, значит? — спросили со стороны.

— Сейчас тебе Жеводанушка все объяснит! — обрадовался Кикин.

Виктор Игоревич Жеводанов был самым настоящим царским офицером. Родился и вырос в Тамбове. Произведенным в чин оказался не на Дону, а ещё до Германской войны. Её он пролазил на брюхе, туда же был дважды ранен. Прицепился к тамбовским лесам Жеводанов после Мамонтовского рейда. Легендарный генерал в 1919 году как следует прочесал красные тылы и захватил много добычи. Жеводанов тогда отстал от эскадрона и вынужденно затерялся в Кирсановской глубинке. С ним осталась и пара калмыков, до того разжиревших от войны, что брызгали невысоких степных лошадок духами. Богатый край понравился калмыкам больше, чем белое дело. Жеводанов не без удовольствия застрелил степняков, по старой памяти налетающих на освобождаемые деревни, и дождался создания централизованной повстанческой армии с погонами. Служил Виктор Игоревич в так называемом "Синем полку" с небесного цвета формой. Не было в армии Антонова полка лютее. Там, где проходил Синий полк, оставались лежать коммунисты с разодранными глотками. Воевал Жеводанов без стесняющих обстоятельств, ибо унтер-офицеры у Антонова были наперечёт. Жеводанова даже хотели поставить командовать всем полком, но он предпочёл довольствоваться эскадроном.

— Чего молчишь, святоша? — Офицер недолюбливал Елисея Силыча за чтение моралей. — Ты и правда думаешь, что мы сидим по уши в болоте, без еды и снарядов, зато с детьми и женщинами, потому что нас твой Бог испытывает?

В воздухе зудела мошкара. От досок, брошенных в мочажину, пахло едкими испражнениями. Плакали детишки, и запаршивевшие матери совали в грязные ротики травяную тюрю. Беженцы набились в полузатопленные землянки, где на осиновых нарах доходили больные тифом. Инфекцию подхватили от болотной водицы, и лагерь удушливо цвёл оранжевыми разводами. Островок Кипец укрылся посреди Вороны, где река разливалась и заболачивала местность, поросшую кочками, камышом, осокой, ивами, клёном, тиной. Без проводников пройти через этот топкий лабиринт было невозможно.

В болоте антоновцы стояли лагерем уже вторую неделю. Елисей Силыч успел связать из камыша и рогоза молельный дом, куда смешно вползал на коленях. Жеводанову нравилось разглядывать камышовый купол, который вместо позолоты пушился сухими перышками. В свой храм Елисей Силыч никого не пускал. Да и войско причаститься рогозом не спешило. Вместо молитвы мужики подрубали болотные кочки и выбирали из них землю. Можно было залезть в кочку, накинуть сверху колпак и пересидеть лихие времена. "Мурашимся", — называл это Жеводанов.

Офицер взгромоздился на подводу с заплесневелой мукой и через бинокль смотрел в сторону Паревки. Там что-то шевелилось. Оскалился вояка: нравилась ему сладость предстоящего боя. Особенно нравилось Виктору Игоревичу, что победить в лесной войне было нельзя. После успешного сражения, когда трупы ещё парили живым духом, Жеводанов вдруг вспоминал, что стратегически восстание обречено, и от радости страшно клацал зубами. Оглядывая торжествующих крестьян, верящих, что сотня перебитых красноармейцев спасёт их зерно, Жеводанов злорадственно хохотал. Смотрящие в разные стороны усы кололи воздух. Клацали вставленные железные зубы. Поначалу Жеводанову было совсем невесело воевать с красными. Он полагал, что Добровольческой армии вполне по силам выиграть войну, а значит, ничего интересного в ней быть не может. Интересно там, где ничего уже нельзя исправить, где человеку противостояла не армия с пушками и аэропланами, а бесчисленная силища, от которой по груди пробегали мурашки. Оставалось надеяться на себя и тем производить чудо. Втайне, когда сражаться будет уже невмоготу, ожидал Жеводанов то ли сошествия Христа, то ли ещё чего спасительного, что явиться может только тогда, когда всякая надежда вышла вон.

— Идут? — тихо спросил подползший Кикин.

Он был весь в ряске и вонял болотом. Когда у Тимофея Павловича спрашивали, зачем он постоянно ползает, Кикин отвечал, что так землицу щупает. Присматривает на будущее самое вкусное местечко.

— Идут, — кивнул Жеводанов. — Пусть играют тревогу.

— А может... — Кикин облизал губы. — Может, в леса уйти? Что мы против них?

Тимофей Павлович не был трусом, но первым отрыл спасительную кочку и даже пытался в травяной храм заползти. Так, на всякий случай. Вдруг там Бога прячут? Из храма Кикина вытащили, обругали. Тогда Кикин пополз в Паревку, где выискивал остатки имущества. Было у мужичка частнособственническое чутье. Кикин понимал, что лучше срубить камышовую тростинку, переплыть Ворону и уйти в непролазный лес, нежели принять заранее проигранный бой. А в лесу и с силами собраться можно, и поелозить хребтом о пень, и никто не найдет там ни повстанье, ни баб с детишками, ни беременную кобылу. За такую расчетливость Жеводанов и презирал крестьян. Офицер считал, что воевать землепашцы пошли лишь из-за веры в победу, тогда как, знай с самого начала, что восстание обречено, никогда бы не слезли с печи.

— Гришку, говоришь, видел в Паревке? — спросил Виктор Игоревич.

— Агась.

— И как он?

— Хорохорится полкан.

— Не видел ты настоящих полковников. Они бы Гришку на гауптвахте сгноили. Он ещё большевикам послужит, помяни моё слово. Грязь, а не человек.

— А хоть бы и грязь, — возразил Кикин. — я тоже сызмальства в грязи копался. Всё богатство моё из грязи сделано. И что с того? Я так жизнь понял. Я тепереча вам, головочам, помочь могу. Хотите? Говнеца бы вам, офицеры, в руки накласть и за шиворот. Желаете рай земной? Ляг на землю, пошоркайся об неё, засунь уд срамной в мышиную норку — жизнь в тебя и войдёт.

— Откуда же ты к нам приполз, Кикин? — удивлённо присвистнул Жеводанов и засмеялся. Во рту блеснул металл. Кикин, позабыв про мораль, впился в него взглядом.

Деревенским страшно хотелось узнать, кто вставил офицеру железные зубы. Виктор Игоревич отмалчивался, иногда подзадоривая публику игривым щелканьем. Каждый, кого Жеводанов вдруг начинал оскорблять, рассчитывал, что тот расскажет ему зубную правду. Но офицер с железным хохотком уходил от расспросов. Даже в спорах с Елисием Силычем мужчина своей позиции не раскрывал.

— Пр-р-пр-р-пр, — стрекотнул Кикин. — Бают, с глузду съехал Тимофей Павлович, а я так моё щупаю. Люблю землю — жуть. За неё воюю. Жизнь проползаю, зато потом летать буду. Найду большевиков и сверху обгажу.

— Так устроен рай, — согласился Жеводанов.

Меж тем на Змеиных лугах разворачивалась артиллерия. Рядом танцевала конница. Сейчас бы шмальнуть по ней картечью! Только увязла в трясине единственная пушка, которую выгребли из помещичьего музея. И гранат больше не было, и к пулемётам осталось по сотне-другой патронов, и патронов этих было чуть больше, чем самих людей.

Повстанцы, в том числе Жеводанов, Кикин, Елисей Силыч, мужички бандитского вида и простоватые молодые парни, вернулись в лагерь и ждали, что скажет Антонов. Его армия была рассеяна по всему Кирсановскому уезду, а часть скрылась в Саратовской губернии. Поражение следовало за поражением. С трудом сформированный штаб рассыпался. Сложная армейская структура, которую выстраивали кадровые офицеры, перестала существовать. Но Антонов ещё был тем самым вождем, который два года собирал и закапывал по губернии оружие. Он был тем бесшабашным революционером, которому по молодости расстрел заменили "Крестами". Там, стреноженный кандалами, он заломал борзых урок, решивших объездить новичка. Ведь не из-за погон, не из-за иерархии, не из-за штаба с картами восставшая Тамбовщина пришла к Антонову. Крестьяне попросили его возглавить повстанье, потому что Антонов был честным, смелым и гордым человеком. И этот человек по-прежнему был с ними. Здесь, на треклятом болоте. Пусть Антонов не скакал на белом коне штурмовать Тамбов, пусть опухал от болотного житья и сох от ранения, однако его рука ещё могла держать винтовку. И разве этого мало?

— Как там у нас поётся? Догорай, моя лучина? — слабо улыбнулся вождь.

От радости Жеводанов клацнул зубами. Он вообще любил клацать, представляя, как вырывает у мира часть предвечной тайны. Решил вояка, что сегодня ярким июльским полднем Виктору Игоревичу Жеводанову, одному из бесчисленных миллионов людей, в бесчисленный миллионный раз откроется, что же такое сражаться, когда кругом нет и намёка на надежду. Быть может, свершится настоящее чудо, которое превратит скучную солдатскую жизнь в сияющее житие? Тогда Виктор Игоревич посмотрит свысока на умников, начитавшихся книжек, и ещё посмотрит на бородатых любителей Псалтыря. Вот, высоколобикам не открылось, а Жеводанову, вопреки скрежету зубовному, повезло. Прав оказался солдафон с железной челюстью. Всего и требуется, что подставиться пуле. Поскорее умереть — вот первое желание русского человека. Вот чего хотел Жеводанов.

Рядом с офицером, винтовка к винтовке, прилёг Елисей Силыч:

— И не надейся. Ты суть самоубийца, а им прощения не отмерено. Ентого я не позволю.

— А ты гордец, сел гузном на огурец, — рассмеялся офицер.

Старообрядец личное чудо нащупал, а мятежные стремления Жеводанова, невоцерковленные и нестрогие, неодобрял. Офицер хотел к раю наискоски выйти, а нужно было кружным путем, через посты и молитвы. В свою очередь, Виктор Игореви не любил проповеди. Раз такой набожный, чего тогда фабриками владел? Что ж ты людей учить стал, когда нужда к стенке припёрла? Почему раньше молчал? Так и враждовали партизаны. Требовался Елисею Силычу и Жеводанову кто-то третий, чтобы их спор разрешить.

Бой был скоротечным. Вспахали песчаную отмель тупорылые снаряды. Сначала рвались они слишком далеко или вязли в болоте, потом стали ложиться кучно, один к одному. Из снарядов выскочила не шрапнель, а железный газ, ошкуривший легкие. Окутал он ладаном камышовую церквушку, заполз в землянки, причащая тифозных больных. Забили по визжащим бабам пулемёты, и, хоть шли очереди над головой, женщины, не выдержав, бросились вплавь. Обманчиво выглядела неширокая река Ворона. Потонуть не потонешь, но бурный поток вырывал привязанных к груди детей и навсегда уносил их вниз по течению. Там, поговаривали, лучшая жизнь обосновалась.

Улюлюкая, налетела на лагерь конница. Кто в омут рухнул, коню ноги переломав, кто на острогу насадился или был сбит винтовочным выстрелом, однако пробились эскадроны к болотному стойбищу. Началась рукопашная. Антонова с братом спасли густые заросли, где раненые вожаки пересидели облаву.

Кикин, Гервасий, Жеводанов, как и многие другие, уцелели. Виктор Игоревич кричал, рвался под сабли, потрясал гранатой немецкой конструкции и хотел умереть среди безымянного камыша. Там что-то гудело, звало к себе, и Жеводанов в порыве боя жадно разгребал осоку волосатыми руками. Вместо довлеющей силы в зарослях обнаружилась молодая голова в буденовке. Виктор Игоревич с наслаждением полоснул её по горлу. Когтистые руки окатило кровью. Гул зашептал справа, и офицер ринулся вбок. Там опрокинул всадника, которого утопил собственный конь. Гул заворочался сзади. Вояка сразу же бросился на зов. Так бы и сгинул в трясине Жеводанов, если бы его не оглушило близким разрывом.

Елисей Силыч увидел, как офицера вышвырнуло на отмель. Гервасий твёрдо знал, что за други своя нужно выкладывать жизнь, поэтому, как ни пытались его остановить, бросился на выручку. Старообрядец преодолел речку, взвалил на спину тяжеленного Жеводанова и кое-как выплыл к своим. Народ дивился: Елисея Силыча не посекло чудом. Возможно, божьим.

Повстанцы окопались в прибрежном леску и замерли. Большевики собирали на болоте убитых, построили пленных в колонну, где и баб с ребятишками было полно, и здоровых мужиков. Только не было среди спасшихся Антонова. Он, дыша через трубочку, пару часов просидел под водой, пока красная пехота ковыряла штыками кочки. Иногда они вскрикивали и оттуда доставали окровавленного человека. Израненного вождя вытащил на берег родной брат. Отдышавшись, атаман приказал войску разделиться. Антонов ушёл к деревеньке Нижний Шибряй, прихватив самых верных товарищей. Полгода назад, на пике восстания, их было под сорок тысяч — теперь не набралось и двух десятков. Остальные решили выбираться лесом.

Опираясь на товарища, оглушённый Жеводанов оскалил вставленные зубы:

— Не имей сто рублей, а имей сто друзей. Да, Елисеюшка?

В ответ стали рваться снаряды с газом: повстанцев выкуривали на берег. Елисей Силыч увлекал контуженого Жеводанова вглубь леса. За ними потянулись те, кто не хотел делать крюк в пятьдесят верст до Нижнего Шибряя, а желал поскорее добраться до родной избы. Всё ближе к реке подтягивалась ненавистная артиллерия, и ходил средь пушек мужчина большого живота. Видно: гордится пушечный командир. Хорошо у него получается. Махнёт рукой — падают в лес снаряды. Чередует газ со шрапнелькой. А один снаряд угодил прямо в деревеньку Кипец по соседству с островом, и подбросило вверх деревянный домик вместе с удивившимися на крыше мальчишками.

— Чтоб тебе пусто было, — оглядываясь, зарычал Жеводанов. Очень не любил офицер дистанционную смерть.

Угроза не рассеялась в воздухе. Зацепил их прямой, совсем не корявый сук. Подтянул к себе, засунул в дупло, и колыхнулось по лесу опушечное эхо. Меж корней, старя листву, рвались снаряды с газом, а лес продолжал обдумывать слова, сказанные отступающим человеком.


IX.


Газ снесло вниз по течению. Тела на берегу лежали красные, обветренные. В обвалившейся землянке жутко выла позабытая баба. Она верещала на непонятном языке. На таком говорят речные чайки. Время от времени вскрикивала болотная кочка, когда в неё всаживали любопытный штык. В воронках со ржавой водой валялись разбитые зарядные ящики. Так уж водится на войне, что в воронках непременно должны валяться разбитые зарядные ящики. Разодранная лошадь отползла к бережку попить водицы, да не хватило пары вершков. Кобыла принадлежала Кикину.

Остатки банд скрылись в лесу. Так доложили Мезенцеву. Комиссар хмурился: дерево подступалось к дереву — не прострелить винтовочкой, не колупнуть штыком, только артиллерией взять и можно. Пушечному начальнику приказано было скорректировать огонь. Над головой провыли снаряды, и вдалеке, где взгляд поддевали хвойные пики, разорвалось жёлтое облачко.

— Потери?

К Мезенцеву шагнул Вальтер Рошке, подтянутый, как число до нужного знаменателя. Немец любил точность, логарифмы и когда неуверенную человеческую жизнь ломало прямое, арифметическое железо. Сверкали на лице круглые очки. Посмотрит на кого Рошке — вмиг все тайны узнает. Наряду с Евгением Верикайте тамбовский чекист замыкал революционную тройку, посланную на усмирение злобандитской Паревки.

— Семь убитых, двенадцать раненых.

— Что с пленными?

— Пара сотен. Точно ещё не сосчитали. Я приказал сформировать отряды и срочно отправить пленных в Сампурский концлагерь.

— Получается, нас девятнадцать человек пострадало?

— Так точно. — Рошке первому хотелось выразить сумму.

— Хорошо, — кивнул комиссар и носком сапога ткнул в закоптившегося от газа антоновца.

С лица полетела запёкшаяся шелуха. Хотел было ткнуть Мезенцев ещё куда, чтобы забыть о лютой головной боли, но Вальтер Рошке поправил командира: не хорошо, товарищ Мезенцев, а удовлетворительно. Антонов в глухой лес ушел. Опять три недели его ловить. Минимум.

Рошке не любил нечетные числа. Их было трудно делить, итог получался дробным, неравным, похожим на партии в упразднённой Государственной думе. Каждое число выделялось, хвасталось своей запятой и не хотело объединяться в единое целое. Трудно поверить, что такие мысли занимали голову человека, подсчитывающего обезображенные войной трупы. Да только Рошке в первую очередь был немцем, чего втайне стыдился, а потом уже кем-то ещё. Рошке стыдился за поволжское прошлое, в котором выписанные из-за границы сектанты-трудовики от зари до зари работали в поле, а затем отмаливали земляные грехи в аккуратной кирхе. И так из века в век, не отвлекаясь ни на токующую в траве дрофу, ни на малейший бунт, какой часто прокатывался по волжским степям. Из немецкой колонии передалась Рошке не только исполнительность, но и ненависть к тем, кто всю жизнь кланяется перед колоском. Ничего бессмысленнее чекист и представить не мог, поэтому, списывая оскорбление на акцент, полупрезрительно называл крестьян "крестьяшками". Мечтой его было превратить Тамбовскую губернию в индустриальный Рур, где после кандальной молодости познавал Вальтер азы рабочего движения. На полях виделись Рошке заводы, а вместо осевших изб с крестьяшками — удобные домики и люди в красивой униформе. Круг истории разомкнётся, образует прямую линию, и освобождённый народ начнет восхождение к великому зданию коммунизма.

— Товарищ комиссар, — крикнул прискакавший с батареи вестовой, — товарищ Клубничкин просит сообщить, что у него заканчиваются снаряды.

Рошке повернул сухую, ещё даже не тридцатилетнюю голову в сторону Змеиных лугов. Там ухала артиллерия. Он не любил начальника дивизиона из-за хохотливости, живота, похожего на сдобную булку, масляных усов, в общем, из-за того лавочного, купеческого видка, которому зачем-то доверили орудия, требующие знаний о благородных катетах. А ещё ненавидел Рошке саму фамилию Клубничкин, которая казалась ему издевательством над пролетариатом. Другое дело Беднов, Смолин, Головеров да вот хотя бы Мезенцев, которого Рошке почитал за строгость и выдержку, но... Клубничкин? Здесь же не рандеву с барышнями! Не фельетон! А он, поди ж ты, Клубничкин.

— Согласен, — кивнул комиссар. — Всё равно толка нет.

Батарея затихла. Солдаты стаскивали в кучу погибших бандитов. Самые обезображенные тела Мезенцев приказал отвезти в Паревку, прямо к церкви, как напоминание о пагубности любого сопротивления. Пора было Паревке святыми мощами прибарахлиться. В упряжи и подсумках копался обозник Федька Канюков. Он ловил уцелевших коней, присовокупляя их к общему табуну. Мимоходом смотрел на трупы. Мёртвые лежали густо и без особого толка. Парню пришлось постараться, чтобы найти павших не зазря, а красиво, как будто напоследок люди не землю под собой раздвигали, а райские кущи. Рядом слонялись братья Купины. Известные близнецы-балагуры, лупоглазые, курносые, толстые, даже немножко раздутые, перехваченные для надёжности специальными ремнями. Сегодня братья в ближнем бою не участвовали — так, постреляли из пулемёта с шестисот шагов. Под конец войнушки лучше не подставляться: дома бабы овдовевшие ждут и поспевшие ягодки-сиротки.

— Малой, — в шутку крикнули Купины. — Ты баб, баб ловил! Чего нам твои кони?

Федька схватил за узду лошадь, увязшую в яме, шепнул пару ласковых и помог животному выбраться из омута. Доброе дело понравилось. Улыбнулся Канюков ртом-веснушкой и покосился на командиров. Рошке суеты не одобрял, прикрикнул на Купиных, и тихого подвига не заметил. Мезенцев смотрел в бинокль то на лес, то на деревеньку Кипец. Рука сжимала обыкновенную тростинку. Комиссар срезал её, когда забрёл по колено в воду.

— В Кипец ушёл эскадрон?

— Так точно. Докладывают, что бандитов нет. Я обязан высказать предположение, что преступники знали об атаке. Их предупредили, поэтому они улизнули вместе с вожаком. Естественно, их предупредили паревцы. Согласно приказу сто семьдесят один, целесообразно применить меры высшей социальной защиты...

— Вот что, Вальтер, — ответил Мезенцев, — мы не можем решать такие вопросы без непосредственного командира. Без его подписи любой приказ недействителен. К слову, вы не задумывались, почему у Верикайте женская фамилия? Никак не могу взять в толк...

— Женская? — удивился Вальтер и почему-то подумал о себе.

Пистолетное имя у Рошке тоже было неспроста. Чекист носил в кобуре соответствующее инициалам оружие.

— Не обратили внимание? Странно... Впрочем, как бы вы, Вальтер, в разгар боя перебрались на тот берег?

Комиссар явно рассуждал о чём-то своём. Немец счёл это следствием мандража от первого за долгое время боя. Ещё в Тамбове, командируя Рошке к Верикайте и Мезенцеву, чекисту посоветовали смотреть за комиссаром: после ранения в голову тот страдал душевной тревогой.

— Не понимаю смысла задачи. Переплыл бы. В чём вопрос?

— А вот и неправильно, Рошке. Это же бандиты, а они всегда держатся за вожака. Случись что или измени он кому — сразу за ножи. Нельзя Антонову в воду. Не поняли бы. Особенно он не понял бы. Нет, Вальтер... Антонов с братцем, пока мы здесь лясы точили, сидели у нас под боком. А потом тихонько, когда всё улеглось, ушли.

— Где они сидели? — хмыкнул Рошке, — мы всё просмотрели. Я лично командовал.

— Под водой, в камышах сидели. А вот и пуповина.

Мезенцев протянул чекисту тростинку. Она оказалась полой. Через неё можно было свободно дышать.

— Почему вы так уверены?

— Какая смелость нужна, — продолжал Мезенцев, — чтобы спрятаться от нас у нас же на загривке!

— В таком случае блохи тоже очень храбрые, — заметил Рошке холоднее, чем нужно, — и почему вы так уверены, что Антоновы залезли, как вы выразились, к нам в холку? Вы считаете, что их побег моя вина? Что я неправильно организовал прочёсывание?

— Рошке, — Мезенцев поморщился от боли, — вас вообще невозможно ни в чём обвинить. Это даже пугает. Просто мне нравится, когда люди не бегут.

— Как они через это могли дышать? — спросил чекист, презирая тростинку.

— Мы такие трубки в детстве мастерили. Затаишься в зарослях и ждёшь, когда девки купаться прибегут. Визгу-то сколько потом. Прямо как тут, у нас. Люди всегда визжат.

Вальтер поправил очки:

— Мы так не делали.

И бросил тростинку на песок. Давить ногой не стал, дабы не показать раздражения. При чём тут глупые русские трубочки? Мы давим кулацкий мятеж! Рошке вырос с примесью немецкого масла, для него революция — часовой механизм, который надо почистить от пыли, отрегулировать, отладить, чтобы он начал биться, работать, свистеть, чтобы крутились жернова, а для этого надо ошкурить его от ржавчины, ржавчина же — это засохшая кровь. А тут срезанная трубочка, через которую целое повстанье дышало! Неужели правду сказали в тамбовской ЧК, что от войны голова Мезенцева окончательно раскололась?

Втайне от комиссара попробовал Рошке вытащить кончик травинки из стебля. Та заскрипела, не поддалась. Рошке дёрнул сильнее, и зелёная сабелька рассекла чекисту палец. Не дрогнув в лице, Вальтер приложил к пальцу платок, которым обычно протирал очки. Крови было немного, так, всего полосочка, но показалось Рошке, что разом уставилось на него всё болото: лопоухие красноармейцы, трупы, сложенные штабелем, Мезенцев, кони, камыш с головастиками и неугомонные братья Купины, которые вот-вот заржут, прославив чекистский конфуз. Только никто и не думал смотреть в сторону образцового коммуниста Вальтера Рошке. Его и правда не в чем было обвинить. Рошке незаметно спрятал испачканный платок в карман.

Суета на болоте стихала. Федька Канюков доловил последних лошадей. Беременную кобылу с разодранным животом трогать не стал. Побоялся, что она может быть жива. Прозвучала команда строиться. Отряд двинулся в Паревку.

Дальнейшее Олег Мезенцев помнил с трудом. Забился под черепом крохотный белогвардейский шарик — тук-тук, тук-тук. Большого и светлого Мезенцева мутило. Он не мог понять почему. Может, ударился головой при крушении поезда? Или поранился в бою на болоте? Память с трудом подсказывала, что лоб трещал ещё на германском фронте. Или в голове засел осколок, подхваченный на перегороженных улицах Архангельска? Иногда Мезенцев полагал, что причина его страданий не физическая, что череп раскалывается лишь в минуты, требующие ясности сознания. Окружающий мир пульсировал, накатывал волной, сносящей человеческую гальку в багровый океан. Чудилось, что там кто-то плямкает веслами, словно ложка бьёт по тарелке с борщом. Плямк. Страшный детский каприз. Плямк-плямк. Добавки требуют. Его, Мезенцева, ждут. Если поддаться этой волне, комиссар увязнет в тёмной зовущей жиже, или превратится в пульсирующий белый шарик. А потом вспыхнет, взорвётся. Как звезда.

— Товарищ комиссар, товарищ комиссар!

Мезенцева звали, потому что на батарее, через которую проезжала конница, Рошке схватился с Клубничкиным. Тот не приказал после стрельбы прочистить орудия оружейным салом, за что получил замечание от бдительного немца, который в свою очередь был тут же послан куда-то в сторону Антонова. Балагуры Купины загоготали, а взбешённый Рошке с побелевшими от ненависти очками стал ощупывать германскую кобуру. Клубничкин, отличаясь не только богатырским здоровьем, но и умственной фантазией, выхватил артиллерийский шомпол и огрел им коня Рошке. Тот припустил галопом под хохот батареи: на исходе войны никто не любит её фанатиков.

В селе комиссар отмахнулся от Рошке, требовавшего жестоко наказать Паревку и Клубничкина, которому для начала следовало сменить фамилию на что-то более подобающее. Оклемался Мезенцев только к вечеру, когда его потащили на место убийства комбата. Из артиллериста как будто вынули душу: живот превратился в месиво. Дальше Мезенцева снова захватили фантомные боли. Он смутно помнил напыщенную речь на паперти, за многословие которой ему теперь было стыдно. Перед глазами возникли свеженькие трупы, которые он приказал расстрелять. Почему-то так и подумалось — приказал расстрелять трупы. Или одного повесили?

Сквозь вату в ушах пробился бабий плач и вызывающее мужское молчание. Мезенцев оглянулся и обнаружил, что стоит на приступке церкви, а в сторону Вороны с воплем убегает дурачок Гена. Федька Канюков, раскрыв рот, смотрит на внесудебную расправу. Трясущийся поп Коровин не может вымолвить ни слова. Вот улыбаются Купины, как будто рядом ещё стоит похабник Клубничкин, которого... точно... точно... пару часов назад нашли распотрошенным у кромки барских садов. Убийца сознался. Какой-то Гришка Селянский, знаменитость двух с половиной волостей.

Пожар в голове затих. Комиссар пришёл в себя и понял, что сегодня лето. Июль двадцать первого года. Перед ним плачут бабы и, злобно сжимая в душе кулаки, качается бородатое море. Холодность влилась в Мезенцева. В крови заискрила поморская соль.

— Рядовые! — рявкнул комиссар, и к нему, перестав лыбиться, подлетели Купины. — С приписанным к вам по штату оружием на колокольню марш! — А затем: — Вальтер Рошке!

— Слушаю!

— Баб — налево, мужиков — направо. Красноармейцам оцепить... — он запнулся, не зная, как назвать церковный пятачок двадцать на двадцать метров, — оцепить площадь. Никого не впускать и не выпускать. Ясно?!

Ах как запело от этих слов сердце Вальтера Рошке! Право! Лево! Это же строгие вектора! Это почувствовала и логарифмическая линейка, которая торчала у Рошке вместо позвоночника. Давно он ждал такого приказа, мечтая, что похожим металлическим голосом по новому, социалистическому радио будут зачитывать Гёте. Блеснули кругляши на глазах чекиста. Углядел он в лице комиссара марку лучшей немецкой стали.

— А ну, становись!

Мужики зароптали, но сгрудились мохнатой массой справа от церкви. Было их человек сто, а может, сто пятьдесят. Крестьяне были как на подбор: домовитые, суконные, привыкшие работать с утра до утра — нужно же одевать и кормить с десяток ребятишек. Несмотря на голодный год, по мужикам было видно, что они не голодают. Крестьяне ещё не понимали, зачем их собрали в кучу. А вот бабы пристально смотрели на девку Акульку. Та рыдала над трупом Гришки. Чувствовали женщины, что вскоре им пригодится эта премудрость. Игнатий Коровин, взглянув на небо, истово замолился.

— Попа к крестьяшкам плюсуем? — уточнил Рошке у Мезенцева.

— Слагайте.

Коровина втолкнули в гомонящую кучу мужиков, где он тут же перестал трястись. Одному в рай идти страшно — могут и не пропустить, а гуртом точно примут. Те, кто посмышлёней, подходили к батюшке поцеловать крест. Игнатий почувствовал неведомо откуда взявшуюся силушку. То ли сошла она с неба, запнувшись о крест на куполе, то ли передалась через приклады красноармейцев. А может, воспрял Коровин, потому что ни на секунду не пожалел о закопанном в саду храмовом добре. О мешках с мукой, которые утопил в Вороне, о курочках, яйках и белоснежном гусе, принимавшихся от сельчан по праздникам, а чаще без них. Понял поп, что это лишь мирская суета, и стало Коровину совестно, что до седьмого пота заставлял трудиться юродивого Гену. Вот бы прощения у него попросить. Игнатий посмотрел на Гришку, валяющегося в пыли, и тоже перед ним извинился. Не хотел он предавать бандита. Просто испугался. Спросили бы Игнатия Захаровича про часы сейчас, он бы лишь усмехнулся — нА, лучше сердце мое послушай.

Открылась священнику главная правда: жизнь нужно прожить так, чтобы стать Богом. Не в языческом, конечно, смысле, молнии и туча метает, а чтобы быть во всем подобным Христу. А он повёлел прощать врагов. Коровин обвёл взглядом красноармейцев во главе с папертным комиссаром и попросил у них прощения. Посмотрел отец Игнатий и на сельчан. Маленькими они показались детьми. Он поспешил их обнять и приголубить. И так искренне заплакал от счастья, что заискрилась борода. С каждой слезинкой выкатывалось из Игнатия скоромное сало и сдобный каравай. Он худел прямо на глазах, готовясь к главному в жизни путешествию. С большой радостью зашептались слова молитвы. Возможно, священник и ещё бы что-то пережил, но на это просто не хватило времени. Даже занять подобающий вид у Игнатия Захаровича Коровина не получилось.

Мезенцев, подняв руку, крикнул:

— По кулакам-разбойникам, оказывающим помощь антоновским бандитам, пли!

Купины переглянулись — весельчакам немножко поплохело. Никто не сказал "с Богом": слишком уж кощунственно вышло бы, однако каждый внутри перекрестился. Так, на всякий случай.

— Я сказал — пли! — прошептал Мезенцев.

Зачихал пулемёт, установленный на колокольне. Сытный получился расстрел. Первый Купин подавал ленту, а второй усердно, высунув красный рязанский язычок, косил собранных в кучу мужиков. Люди падали целыми гроздьями, утягивая на тот свет одного за другим. Сосед цеплялся за соседа, сын за отца, а тот подтягивал свояка. А все вместе они почему-то схватились за священника, которого никто при жизни не уважал, но вот тут, когда терять было уже нечего, признали мужики за Коровиным большую силу. Глядишь, могла она высвободиться, полететь над долинами и городами да оттолкнуть апостола Петра от райских врат: все вместе бы, несмотря на мучные дела, в рай попали. Только не дал развернуться силе обыкновенный пулемёт — лежал Коровин с развороченной грудиной так же мертво, как и остальные сельчане. Выживших, ставя жирные точки из вальтера, добивал Рошке. При каждом выстреле сухое лицо в круглых очках удовлетворенно вздрагивало. Так бывает, когда наконец решается простенькое уравнение, которое долго не хотело сходиться. Нельзя сказать, что Рошке получал садистическое наслаждение. Он не ненавидел и не любил убитых. Ему лишь нравилась точность пистолетного выстрела. Вокруг пальца чекиста был намотан красноватый лоскут.

Сквозь бабский вой Мезенцев прокричал:

— Личности расстрелянных установить. Имущество арестовать. Родственников в концентрационный лагерь. Мобилизовать бедноту и середняков на рытье общей могилы. Личному составу, за исключением часовых и охранения, после построиться здесь же. Рошке, командуйте!

Люди почувствовали большевистскую силу: бабы замолкли и покорно разбирали ещё теплых мужей — может, чтобы прижаться напоследок, а может, попробовать последних детей зачать. Купины спустили с колокольни пулемёт и теперь вертелись возле комиссара. До чего Верикайте крут, но такого себе никогда не позволял. Ну и комиссарище полку достался!

Через пару часов Мезенцев построил солдат шеренгой и коротко изложил то, что давно мучило голову:

— Антонов с остатком банды ушёл в лес за Кипцом. С ним раненые, причем раненые тяжело. Возможно, ранен и сам Антонов. Они тащат обозы с награбленным добром. Они могут выйти к любой деревне, выползти даже в Саратовскую губернию — и тогда война, новые жертвы, тогда то, что произошло сегодня, повторится. Не один и не два раза.

"И не три, — подумал про себя Рошке. — Четыре, четыре раза повторится".

— Мы обязаны броситься за Антоновым. Взять пару проводников, двадцать человек солдат, догнать банду и добить её. Отдаю себе отчёт, что воевать в лесу с партизанами — дело неблагодарное. Но их мало. Они разбиты, истекают кровью, устали, сам лес окружен нашими летучими отрядами, и если мы не сделаем этого в ближайшее время, бандиты вновь затаятся по схронам. Рошке!

— Слушаю!

— К утру соберите команду. Не больше двадцати человек. Найдите проводника из местных. Лучше двух. Утром, в четыре часа, выступаем к реке Вороне, форсируем её и углубляемся в лес. Взять необходимого фуража и провианта на три-четыре дня. Пошлите вокруг леса дополнительные конные разъезды. Выполнять!

Что уж говорить, были красноармейцы невеселы. Мечтали пересидеть жаркое лето в относительно сытом селе, где сегодня стало на сотню бесхозных женщин больше. А тут неугомонный комиссар от незнания военной науки гонит людей в гиблый лес. Рошке, не снимая очков, осторожно протер платком линзы.

— Вы отдали этот приказ, потому что не можете дождаться, когда очнётся Верикайте? — спросил чекист.

— Совершенно верно. Ждать не можем. Уйдут.

— Знаете, о чем я жалею?

Мезенцев решил, что сейчас Вальтер начнет рассказывать об убитых. Комиссар навидался подобных типов — они сначала лезут расстреливать, а потом стирают заляпанный френч и вспоминают: "Вот, помню, офицера кончал — так он смеялся, по плечу хлопнул. Молодец, достойно смерть принял, уважаю". Мезенцев считал это душевным изъяном. Смерть не должна быть тем, о чем можно написать мемуары. Это просто необходимость. Точно такая же, как чистка пистолета или ведение бухгалтерской тетради. Приход-вычет. Приговорённые записаны в столбик. Убитые — по горизонтали. Под красной чертой: "Итого". А эти разговоры... вроде же не было рядом барышень.

Комиссар приготовился пропустить мимо ушей рассуждения Рошке, но тот сказал:

— Жалею, что дурачок удрал.

— Вы что, его тоже хотели расстрелять? — удивился Мезенцев. — Умалишённые невиновны.

— Я о другом. Его нужно отправить на лечение в московскую больницу. Там бы к нему применили новейшую терапию, сводили бы в душ Шарко, осмотрели выписанные из Европы психоаналитики. Вы знаете, что такое психоанализ? Это классовый анализ, применённый к душе.

— Не пойму, Рошке, вы намекаете, что я поступил неправильно? Что мандаты надо было подписать, а потом стрелять? Хорошо. В следующий раз, обещаю, ни один кулак без подписи не умрёт. Довольны? Или доложите в тамбовскую чеку?

— Мне, собственно, индифферентно, — пожал плечами чекист, — хотя по правилам лучше с мандатами. Показательно, что мы обсуждаем не этическую сторону дела, правильно или нет расстреливать, а то, как это нужно было сделать. С мандатами или без? Этим мне нравится революция: у неё, знаете ли, даже сомнений в своей правоте не возникает. Это как тождество. И всё же, что вы думаете о том сумасшедшем?

Комиссар потер зудящий над бровью шрам и высыпал на ладонь пилюли:

— Если вы хотите знать мое мнение — пусть лучше дурак кончится на воле, чем под психоанализом.

— Гм... Вы не знаете, что такое психоанализ? Понимаю. Направление новое, малоизвестное здесь.

Мезенцев не ответил. Снова забилась лобная колика. Наверное, Психоанализ — это немецкий коммунист, возможно давний товарищ Рошке. Поди теоретик того, чего никогда не видел. Нечего на это сказать. Сам потом всё поймёт.

— Пошевелевайтесь! — прикрикнул комиссар.

Рошке смотрел, как голосящие бабы перебирают умершее мужичьё. Выбирали они мужика получше, потолще, чтобы и хоронить было не стыдно, и могила вышла пожирней. На такую могилу сыновей можно привести, когда из повстанья вернутся. Подумалось Рошке, что крестьянки на ярмарке так же жадно роются в цветастых платках.

— Босх! — иронично заметил немец.

— При чем тут Бог? — удивлённо спросил Мезенцев.

Чекист постоял, тактично считая в небе шары раскаленного газа, а затем поспешил выполнять приказ. Вальтер Рошке был полностью удовлетворен. Оказалось, не знает комиссар ни про психоанализ, ни про Иеронима Босха. Улыбнулись очки. Уже дважды был отомщён порезанный о травинку палец.


X.


Хутор Семёна Абрамовича Цыркина расположился в укромном местечке. По Столыпинской реформе семитский мужичок выкроил участок земли у господского леса, куда и перевёз семью. Не из-за черты оседлости, а из цепкой паревской общины. Конечно, Цыркин не был иудеем. Он числился прихожанином паревской церкви, и его дети, которых у Семёна было пятеро, по домовым книгам считались православными. Когда они сгинули все, кроме единственной дочери, то и кресты поставили деревянные — такие же, как и другим солдатам, погибшим на германском фронте. Только вот никто не лежал в пустых могилах у паревской церкви. Далеко-далеко остались сыновья Семёна Абрамовича. Как ни хитрил Цыркин в первую революцию, когда в губернии полыхали помещичьи усадьбы, как ни скрывал своё неудобное происхождение, но не смог уберечь семью от беды.

— Помните, — говорил он детям, — русский человек — он, конечно, добрый, да только когда выпьет. Иначе — зашибёт.

В Паревке Семён Абрамович был неоднократно бит за чужую рожу и обильное трудолюбие, исключительное даже для зажиточного села. На отшибе хуторянин обзавёлся скотом, сеял зерно, брюкву, репу, однако основным промыслом Цыркина на долгие годы стала винокуренная. Поначалу промышлял бражкой, медовухой, ставил настойки. Развернувшись, попробовал гнать самогон, зелёное вино. По закону сдавал его государству. Платил налоги согласно акцизу и щедро поил всех, кто мог причинить Цыркиным вред. Вскоре к хутору потянулись подводы. Вино у Цыркина было не лучше того, что умели делать сами крестьяне, а в Тамбовской губернии косорыловку гнал каждый дурак, но все были уверены, что у жида к тому есть особые способности.

Всё чаще сдавали мужики зерно не в домашнюю ригу, а продавали Семёну Абрамовичу. Тот построил на хуторе небольшой заводик, дымок от которого в ясную погоду можно было различить из Паревки. Цыркин по-прежнему сдавал вино казне, хотя втайне от государства расширял промысел. Делец колесил по уезду, искал бандитские шинки и хитрых купчиков, готовых ради барышей обойти винную монополию. Заводик Цыркина год от года расширялся, а сам он богател. Батраков не нанимал — на что сыновья дадены? Вскоре поползли по уезду завистливые слухи, а за ними разного рода приказчики. Ревизоры уезжали с хутора лишь на следующий день. Да не одни, а с больной головой. Так худо-бедно вырастил винокур всех сыновей. Кого-то отдал в училище, кого-то в университет, кто-то остался помогать на хуторе, но, как ни странно, ни один из отпрысков не ушёл в революцию.

Многое изменилось с началом войны и введением сухого закона. Нет, чиновники так же опаивались самогоном, однако на фронте гибли целые дивизии и, как ни упрашивал Цыркин, сколько ни давал денег, чтобы в войска призывали увальней из Паревки, а не его деток, ничего не помогло. Сыновья винокура попали в пехоту, а значит, домой их ждать было нельзя. Университетский сын пошёл вольноопределяющимся. Семёну Абрамовичу было стыдно, что он не смог устроить деток в гимназию, дать математическое образование, тогда бы они служили в артиллерии, где вероятность не растерять ножки-ручки была повыше.

С тех пор Семён лелеял единственную дочку. В домовой книге её звали Серафима, а на хуторе — Симой. В семнадцатом году отец отрезал ей длинные волосы и наказал мазать лицо сажей, если к хутору подъезжали незваные гости. Времена пришли лихие, и дочку Семён Абрамович берёг пуще винного погреба. Опустошали его неоднократно — то красные, то зеленые, то кулаки из Паревки, а то и просто бесцветные люди. Семён Абрамович обеднел. Всё реже дымила труба винокуренного заводика. И при большевиках было тяжело, и когда Кирсановский уезд лежал под Антоновым, и без борцов за народное счастье тоже приходилось несладко.

— Скажите, пожалуйста, — вежливо осведомлялся Цыркин, — мы слышали, что товарищи антоновцы не пьют. У них дисциплина и сухой закон. Так зачем же вам наше вино?

— Пить будем, дядя, — отвечали ополченцы и уезжали восвояси.

Цыркин оставался в недоумении. Он ожидал хлёсткого ответа, хотя бы логичного объяснения, которое бы покрыло явную несправедливость, но всё оставалось глупым, как и многое в этой большой стране, до сих пор непонятной Семёну Абрамовичу. Он знал, что наказание за пьянство у Антонова строгое — от пятнадцати плетей до расстрела. Почему же каждый разъезд обдирал его как липку?

Семён Абрамович уходил в дом и усаживал напротив Симу:

— В конце концов, большевики грабят нас не больше, чем антоновцы, так почему говорят, что под ними будет хуже?

— Папа, — хлопала Сима черными ресницами, — так они же тебя повесят, как спекулянта.

— А эти повесят меня, как жида. А тебя снасильничают.

Сима отводила взгляд и сутулилась. Ей целых семнадцать лет, и она успела начитаться привезенных из Тамбова книжек. Отец не догадывался, чьл Сима уже не могла видеть ни хутора, ни прижимистых паревских крестьян. Ей хотелось свободы, дороги и какого-нибудь города, где есть тайны, библиотеки и тот самый молодой человек. А власть? Власть зелёных или красных Серафиму не интересовала. Девушка вычитала, что власть не может быть справедливой. Особенно та власть, которая зовется народной. Да и Семён Абрамович любил повторять: "Когда власть есть, я её, как порядочный человек, презираю. Если же власти нет — меня тут же волокут к проруби".

— Папа, — предлагала Сима, — так давайте хоть раз этим... подсыплем что-нибудь?.. Да лебеды, да отравы крысиной! Помрут, а мы в лес, прочь из губернии... да куда глаза глядят! Неужто вы не видите, что все они одинаково... плохие?

Цыркин молчал, вздрагивая в себя.

Шли месяцы. Антонов отступал вглубь Кирсановского уезда. Его молодцы по несколько раз на дню вламывались на хутор. В один из вечеров заехал к Семёну Абрамовичу красный разъезд из командира и двух солдат. С утра неподалёку, всего в нескольких верстах, гремела канонада, поэтому винокур ждал гостей. Кинул дочке тряпья на кровать, загнал мелкую живность в погреб, который вырыл в леске, туда же припрятал оставшееся зерно, а пойло, наоборот, взял под руку.

— Выходи, кулак! Зерно народное прячешь?!

Цыркин признал в краскоме тонкие семитские нотки, чему внутренне обрадовался. Сима была отправлена в дальнюю комнату, а гости потчеваны дефицитным спиртом.

— Что, Семён, — выпив, спросил гость, — гонишь самогон, когда половине губернии жрать нечего? Говори, где зерно берешь? Страна, мать твою, голодает! А ты — самогон?

Хозяин виновато затараторил:

— Что вы, что вы, товарищ! Я же вижу, что вы наш человек.

— В смысле — наш? — напрягся большевик, видимо, стесняющийся своих корней.

Те выпирали в нем не слишком живо, да приметно — в глазах навыкате, припухлых губах и пусть русых, но курчавых волосах.

— Ты хочешь сказать, что я брат спекулянту?

— Как же, ну как же вы такое могли подумать! Я же говорю, что вы тоже рабочий человек. А зерно мы ни у кого не брали. Сам выращивал, вот этими вот руками, смотрите прямо сюда! Продналог зерном в срок заплатил, а что осталось, так есть грех — пустил на вино. Могу квитанцию показать.

— Врешь! Я точно осведомлен, что бандиты тебе зерно сбывают, а ты его на водку пускаешь! Говори, заезжал к тебе кто-нибудь? На подводах? Своим ходом пришли? Что ты им дал? Отвечай!

— Что вы! Бандиты только и могут, что пограбить или погрозиться сжечь.

— За что сжечь? Ты же, тварь, заодно с ними.

— За то, что жид. Понимаете, товарищ, они жидов страсть как не любят. Никаких дел с жидами иметь не хотят. А сегодня никого не было, я вам прямо клянусь.

Цыркин осторожно убрал чарку и поставил вместо неё глиняную кружку и полштофа. Он почаще повторял слово "жид", от которого гость хмурился, подозревая, что и его антоновцы могут повесить по кровному признаку.

— Кулаки... — наконец выдохнул командир и кивнул Семёну: — Отнеси бойцам черпачок.

— Стоит вам только сказать!

Хуторянин привык к пьяным налётам. Сегодня антоновцы, завтра красные, потом просто бандиты, на Святки большевики-бандиты, через неделю антоновцы-коммунисты, потом белые-социалисты и черт бы побрал кто ещё! Для Цыркина вооруженные люди всегда были на одно лицо: все они принюхивались, чуя женскую плоть, и всех хозяин пытался побыстрее напоить. Но, чистая правда, ни вчера, ни сегодня никакие антоновцы или другие бандиты к Семёну Абрамовичу не заглядывали.

Когда большевик порядочно захмелел и всё чаще подпирал рукой клюющую голову, Цыркин решил поинтересоваться:

— Товарищ офицер, а что с Антоновым? С утра перестрелку было слыхать.

— Какой я тебе офицер... А-а-а... за своего защитника тревожишься?! — Рука потянулась к шашке.

— Что вы, что вы! Хочу знать, покончили ли с кулаками. Они мне в Паревке шагу ступить не давали.

Военный, выпив ещё кружку, поведал хуторянину про лихую конную атаку на болотный лагерь, которую, конечно же, возглавил лично он. Про страшную мясорубку, после которой бандиты бросились к реке Вороне, а он, скромный солдат революции, следовал за ними и рубил, рубил, рубил. Коммунист махал рукой вместе с кружкой, и самогон лился на деревянный стол, как скучная, серая кровь. Затем размахнулся и кокнул о стену пустую бутылку. Так, по его словам, бандитов разрывали снаряды. На столе тут же появился непочатый штоф.

Пьянка длилась долго. Цыркин передохнул и прислушался. Солдаты во дворе странно копошились и подгагакивали.

— Получается, — спросил Семён с надеждой, — Антонов убит?

— Не-е... Удрал, с-собака. Ищем. Может, ты его прячешь, а?!

— Зачем же господин-товарищ так думает? Они же жидов вместо фонарей вешают.

На дворе не забрехала собака (ее давно пристрелила очередная банда), но Семён Абрамович сразу почувствовал, что на хутор пожаловал кто-то ещё. Ноги окоченели. Хоть сейчас на холодец. Вот-вот войдёт в хату смутно знакомый антоновец, крикнет Цыркину как старому другу, потребует зычно вина, и к утру кончится жизнь Семёна Абрамовича Цыркина вместе с жизнью дорогой Симочки. Украдкой он заглянул в комнатушку дочери, однако никого там не нашел. "Прячется, — обрадовался отец. — Правильно, в погребе всё пересидеть можно".

Со двора донеслись пьяные крики. Сначала протестующие, почти испуганные, затем, когда кто-то с кем-то чокнулся, вполне миролюбивые.

— Семён, кто это там к тебе?

Пьяная рука искала револьвер, но находила то цибулю, то огурец. Дверь распахнулась, и в хату шагнул грязный, косматый и явно голодный человек.

Он снял с головы свалявшуюся казачью папаху и уставился на окосевшего коммуниста:

— А Семён где?

Тот указал оружием в угол. Винокур сидел, покорно сложив руки на коленках.

— А это кто? — спросил вошедший у Цыркина, кивнув на размякшую пьянь.

— Это... уважаемый человек, большевик из Паревки.

Ожидалась перестрелка, но гость же бухнулся за стол и прогудел:

— Там мои хлопцы с твоими во дворе устроились. А чего нет? Один хрен — война окончена. Надо теперича хоть пожрать как следует. Корячнем?

— А? — не понял большевик.

— Ну, дерябнем?

— Выпьем, что ли?

— Да, чеколдыкнем!

— А давай! Думаешь, забоялся? А вот хрен тебе! Нас не попужаешь!

Антоновец глотнул из чужой кружки и прорычал:

— Чего встал, неси шкалик! Выпьем за упокой. Перестреляли сегодня пол-Паревки!

— Это каку половину? — встрепенулся большевик. — Не так было! Уконтрапупили спекулянтов и кулаков. Какая половина?! Бедноту с середняками не трогали! Врешь, собака! Я тебе, падла, за это!..

— Да какая хрен разница? Половина или полста? Это их потом считать начнут. А ну, Семён, неси, не жмись! Выпьем вот с новым знакомым. Поспорим об арифметике.

Коммунист злобно вылупился на незваного гостя, но не стрелял. Может, был уже слишком пьян, может, боялся последствий, не зная, сколько за порогом бойцов — ни одного или двадцать. Наконец он прошипел:

— Ты кто...?

— Кто-кто... Хрен с грядки! Из леса я. Дезертировал на вольные хлеба. Не враг я тебе больше. Да ты не кипятись! Давай выпьем. Ты ж такой же человек, как и я.

— А-а, хрен с тобой! Наливай!

Чокнулись, распили. Со двора грянул хохот, и было велено вынести бойцам ещё полштофа. Когда Цыркин вернулся, командиры вовсю пьянствовали. С голодухи антоновца разобрало так же крепко, как и большевика. Тот смотрел на врага без ненависти, однако с укором, мол, ты же неплохой на самом деле человек, зачем заставлял себя ловить два года? Бандит больше налегал на картошку, макая её в крупную жёлтую соль. Картошка приятно скрипела на зубах, и большевик чувствовал к противнику понятную боевую нежность, какая бывает у тех, кто долго друг с другом воевал.

— Скажи-ка, а почему ваши наших мучают? Ставят в ряд и стреляют как по бутылкам. В какую деревню ни заехать — а там мы с табличками на шее болтаемся. Отчего так?

— А вы почему нас убиваете? Уши корнаете, языки, чашечки коленные вырезаете? И к дереву приколачиваете. Ну ладно меня, понимаю... есть за что, но молодых сопляков? Они же жизни не нюхали, а вы их к дереву!

— Так это мы только тех мучаем, кто народ мучал. Вот.

— А мы что, из невинных ремни режем!? Тоже всё ради народа.

— Русского?

— Русского! А ты русский?

— Русский.

— И я. Порой своих бойцов послушаю, а потом к пленным иду... и, хоть убей, не могу понять, где свои, а где чужие. Одна ряха, говор один. Ты вот как со своими разбираешься?

— Как-как... Ты на рожу не смотри, они все одинаковые. Тут чутьё должно быть, без него людей не обособить. Подходишь и нюхаешь. Кто не по-нашему пахнет, того в расход.

— Чутьё, говоришь? Понимаю...

Семён Абрамович потихоньку оттаивал. Антоновец пришёл с двумя товарищами. Они вроде бы ничего не собирались громить. Цыркин заключил, что перед ним кто-то из бывших офицеров. Человек хоть и грубый, но по возможности честный. С таким можно иметь дело, хотя кадровые военные из повстанья были уже повыбиты, а лесная власть к лету двадцать первого года переместилась в лапы ворья. Офицер нравился Цыркину больше, чем большевик, который совсем разошёлся. Вот бы он поскорее вырубился. Выдержит сердце — обязательно пакость устроит, а коли рухнет головушка, то всех разрушений — опрокинутая миска с репой. Семён Абрамович знал, что русский человек в подпитии добр и даже приятен. Лезет обниматься, катит сытым взглядом по чужому хозяйству и ничего не хочет украсть. Может дудку-жалейку из деревяшки выстрогать и умилиться малому дитю. Но вот полностью пьяный русский опасен. Он хочет драться и погибать. Может, топором никого и не стукнет, да по дороге домой нападёт зачем-то на соседский плетень, а когда на шум выйдет хозяин, ударит его пьяница по голове выдернутым из плетня колом. Не со зла ударит. Просто — чего он вышел, когда я плетень деру?

Оба пропойцы дошли до такого состояния, что уже не могли ни песню спеть, ни чокнуться, а только таращили мутный взгляд в угол и выдували на губах пузыри.

— Семён?

— Слушаю!

— Где твоя жидовка... Опять спрятал? Тащи её сюда!

Цыркин обомлел:

— Какая жидовка? Вы, право, путаете. Сыновья...

— Дочь твоя, — рявкнули в ответ, — первая полку помощница!

— Вы ошибаетесь...

— А-а! Пошёл вон! — Коммунист перегнулся через стол и зашептал: — Девка — во! Огонь. А? Хочется?

— Не-е, — антоновец поморщился, — жидовку не буду.

— А вот у меня классовых предубеждений нет!

Коммунист встал и загремел столом в попытке добраться до заветной комнатки. Едко пахло разлитым самогоном. Цыркин, вжавшись в угол, молчал, как молчат в минуту опасности малодушные люди. Решил старый винодел, что если ничего не предпринимать, если сделать вид, что ничего не происходит, то вскоре очнётся он в кровати и не будет рядом ни большевиков, ни их противников.

Антоновец остановил собутыльника:

— Погоди-погоди... Какие классы, ё-мое... Ты же сам, это... жид.

— Ты кого... кого жидом назвал?! Я коммунист!

— Да ладно, чего ерепенишься? Это же одно и то же. Жид, коммунист, еврей... Какая разница? У нас в лесу как говорят: надо было пораньше перевешать всех этих Цыркиных, и большевизма бы не было.

— Ты прямо как Ленин говоришь! Пойдем вешать Цыркина.

Когда побратимы двинулись к обомлевшему хозяину, антоновец догадался выпить на посошок: путь до угла, где, положив руки на колени, сидел Цыркин, был неблизок. Это спасло хутор от погрома: товарищи выпили и опали. Семён Абрамович побежал к дочери, чтобы приказать ей скрыться в лесу и возвращаться только утром, но вспомнил, что комната Симочки пуста. Тогда винокур вернулся на своё место, снова положил руки на колени да так и просидел несколько часов, покуда новоиспечённые товарищи не оклемались. Лишь память об общих тостах спасла собутыльников от потасовки. Гостям было неловко, что они так быстро перепились, и обе враждующие стороны постарались поскорее разъехаться. Пьяные, они кое-как взгромоздились на коней, и долго искали подчинённых среди четырёх вялых дворовых тел.

— Слушай... Где мои, где твои?

— Да хрен их разберёт! Какая разница? Бери себе этих... а я тех.

Когда налётчики уехали, Семён Абрамович опустился на крыльцо и приготовился заплакать. Сил не хватило — не хватило даже упорства повернуться к тихо подошедшей Симе. А если бы старик повернулся, то увидел бы, что платье дочери, которое она так часто портила на одиноких прогулках в лесу, снова порвалось.

— Хоть не сожгли ничего, — попробовал улыбнуться Семён Абрамович, — а ведь могли. Не хотят люди быть сапожниками, токарями, музыкантами. Стыдно им, видите ли. Думают, что пожечь чужое добро честнее, чем самому заработать.

— Как потопаешь, так и полопаешь, — не к месту сказала Сима.

— Да? — удивился Цыркин. — Это поговорка? Что же, верная. А я думал, что ты в лес удрала.

— В лес?

— Говорю же всегда: обо мне не помышляй, я уже старый, а тебе жить да жить. Себя, доча, спасай. Когда-нибудь всё уляжется. Нельзя же вечно гудеть. Тогда за дело примешься: батраков искать, печи топить, зерно по хорошей цене взять надо. Помяни моё слово, винокурню ты обязательно восстановишь. Характер в тебе. Силища как у Юдифи. И красота... Не смотри на то, что девка... Времена наступают, что и девка теперь на коне. Знаешь, что у большевиков есть женские командиры? А чем ты хуже? Они амазонки, а ты Юдифь. А? Хорошо старик придумал?

Дочь смотрела в даль, вышитую еловым крестиком. Вскоре должен был забрезжить рассвет. На глазах Симы навернулись слезы. В отличие от отца у неё ещё были силы.

— Папа, а почему вы думаете нас ещё не сожгли?

— Почему папа так думает? — глупо переспросил Семён Абрамович.

— Потому что на меня только последний дед из Паревки не польстился. И антоновцы, и большевики, и всякий сброд, что на запах стекается... все меня брали. Они надо мной вместо хутора тешатся.

Старый Цыркин молчал. Нужно было спешить к погребу, откапывать квохчущую живность. Страшно ведь в темноте животинке. И печь хорошо бы истопить, наделать лепешек. Думал ещё Цыркин о сыновьях, которые лежали бог весть где, а на паревском кладбище торчали лишь кресты над пустыми могилами. Ноздри щекотал едкий запах самогонки.

Семён Абрамович потерянно сказал:

— Ты все-таки иди, затопи печь. Кушать пора.


XI.


Лес не кончался. Опушка схлопнулась, а если взять влево или вправо, хотя бы туда, где осталась деревенька Кипец, то, сколь ни иди, ничего, кроме деревьев, не увидишь. Паревцы божились, что здесь делов на день хода, но деревья и на следующее утро стояли так же близко друг к другу. Виноват дьявольский газ, шептались мужики. Это он разгневал лешего, который и запутал в трех соснах. Елисей Силыч Гервасий презрительно отодвинул в сторону мелких паревских мужичков. Борода старовера раздвигала ветки раньше, чем руки.

— Енто ничего, ничего. Предки по тайге прятались, на горах. Бежали от царя-Антихриста... Вот и мне удел достался. Слава тебе, Господи, что завёл в енто дремучее место.

— Кабы не сгинуть, Елисей Силыч, — зашептались крестьяне.

— И хорошо, коли сгинем. Не помрёшь — не воскреснешь.

Припадая на волчью лапку, хромал Виктор Жеводанов. Он злился на старовера: тот вытащил его из боя, когда довлеющая сила в кустах зашевелилась. Офицеру пресытило сражаться, бегать, наступать и вновь отступать. Ему не хотелось фронта, погон, не хотелось козырять. Бритую голову занимала сладенькая мысль. Жеводанову нравилось, что разбиты полки, уничтожен штаб да и в плен у Кипца впервые попало высшее антоновское командование. И самому Жеводанову хотелось в последний раз клацнуть челюстью и выпустить по большевикам последнюю пулю. Вот это было бы чудо! Тогда бы офицеру все открылось! Но его спасли, зачем-то вытащив из рая.

Поэтому Виктор Игоревич спросил туго и резко, точно жевал натянутую струну:

— Елисеюшка, что ты все о себе да о себе — о нас бы подумал хоть маленько, а?

Елисей Силыч продолжал раздвигать лапник:

— Чего о вас думать? Только о Боге надо. Господи Сыне Боже, Исусе Христе, помилуй мя грешного, аминь. Господи Сыне Боже...

Жеводанов весело оглянулся. Кикин, совсем потемневший без кобылы, шептался в чёрную бородку. Жеводанов пожалел, что это не он загрыз крестьянскую лошадку. Не со зла убил бы, просто как может человек вот так к собственности привязаться? У самого Жеводанова за душой ничего не было: ни семьи, ни тёплой квартиры — и даже жалованья ему никто не платил. Не было даже бабы, над ухом которой можно было бы клацнуть зубами и с хохотом пожрать испуганный визг.

Блуждающий взгляд остановился на Косте Хлытине, и офицер нахально толкнул мальчишку:

— Ты ж эсер?

Виктор Игоревич спрашивал это уже в десятый раз. Не нравился Жеводанову молодой социалист-революционер, работавший в подпольном Союзе трудового крестьянства. Он выдавал подложные документы, вёл среди крестьян агитацию, а как легла Паревка под Советы, Хлытин ушёл в вооруженный отряд.

— Опять молчишь. Не хочешь говорить... а вот когда в отряде Гришка Селянский был, миленько вы болтали! Сразу видно — одна партия, одно происхождение, одна программа. Да только зазнался Гришенька, когда комполка стал! Сразу тебя позабыл. Вот что я тебе скажу, эсеришка, весь ваш хвалёный социализм до первой звезды: как замаячит впереди должность — так вы друг друга сразу затопчете, а?

Никто не вмешивался в разговор. Крестьянам диспут был непонятен, а Хлытин безмолвствовал. Его больше волновал таинственный лес. Небо было близко, только рукой потянись, но чаща с каждым часом густела. Хлытин прижался к ведомому коню, чтобы Жеводанов снова не боднул его рукой.

— Я ж городовым был, — продолжал офицер, — это потом стал вольноопределяющимся, а там и в командирский чин попал. Помню, стояла зима шестого года. Прохаживаюсь я по пустой улице. Порядок ночной охраняю. Все шишки собираю! Мразь очкастая меня в профессорской аудитории ругает, а я мазуриков ловлю, которые за его бобриковым пальто охотятся. Мне финкой в бок тычут, убить хотят семь раз на неделе, жалованье даже не пропьешь — нету его, а меня ругают! И последними словами! Да если бы не полиция, никакой социализм не возник! Кто ж вас, сволочей, от рабочего человека охранял бы? Так вот... мёрзну, зубами стучу. Они у меня тогда ещё свои были. А тут навстречу студент с портфельчиком. По виду — баба. Хотя все вы, социалисты, бабы. Глянул на меня студентик и остановился. Личико миленькое, персичек подмороженный! Ох как заметался взгляд по сторонам! Так убежать студентику захотелось, что я сразу — в свисток.

Если офицер открывал рот, где блестели инородные зубы, крестьяне сразу подползали поближе. Не слушать истории — кого ими в военный год удивишь? — а смотреть на металл средь нёба. Каждый про себя гадал: откуда у Жеводанова столько железных зубов? Царь за службу выдал? Или раненного на войне вольноопределяющегося улучшили учёные-селекционеры? Чтобы мог пули на лету перекусывать?

— Стой, кричу, не двигаться! Студентик глянул затравленно, глазки красивенькие раскрыл, не знает, куда деваться. Вот-вот расплачется. Ну не парень, а баба! Те всегда долго думают. И тут студентик поднимает портфель над головой, жмурится...

Подумалось Хлытину, что рот городовому выбило как раз эсеровской бомбой. Что долго ползал воющий Жеводанов по снегу, который плавила полицейская кровь. Некому было помочь городовому: немало в те года покалечили полицейских. Вот и возненавидел Виктор Игоревич революционеров. Молодой человек осторожно подвинул руку к винтовке. Вдруг офицеру захочется свести счеты с обидевшей его партией?

— Так чаво? — спросил Кикин. — Чаво в портфельчике?

— Да ничего. Я прыг в снег, как учили! Лежу секунду, две, пять лежу... осторожно высовываюсь из сугроба — на дороге никого: ни студента, ни его портфеля. На фук меня взяли! Провели! Ха-ха! Молодцы! Хвалю! Все бы такие были!

— Правда смешно, — подал голос Хлытин (он был у него тонкий, как паутинка). — В портфеле, скорее всего, никакой бомбы не было. Одни прокламации. Бомбу юнцу никто не доверит.

Сказал это Костенька Хлытин с большим сожалением. Ещё по старым временам, будучи гимназистом, больше всего мечтал он подержать в руках бомбу с ртутным взрывателем. Доверь ему партия адский механизм, Костя бы теперь не шлялся по тамбовским лесам, а давно сидел бы одесную от Каляева.

— Енто вы, безбожники, прогневали Господа нашего, — забубнил Елисей Силыч. — Приходили к нам на фабрику ваши гонцы. Давай, дескать, деньги на революцию — совесть освободишь. Тятя им отвечает: нельзя ли, милые гости, наоборот? Те говорят: можно. Так и кончился тятька мой.

— Та-а-ак! — протянул Жеводанов. — Елисейка, а разве в прошлый раз твоя история не иначе звучала? Тятю же во время бунта в Рассказове укокошили? А тут ему ультиматум выставили... Но у меня другой вопрос. Часом, не гордишься ли ты, что твоего папаню зарезали? Что ты лучше нас, чьи отцы от пьянства и сердца поумирали?

— Для нас смерть — енто начало новой, истинной жизни. Если принял мученический венец, значит, искупил грехи. Если Господь призвал тебя раньше срока, значит, душою ты предназначен к загробному воздаянию. Я смиренно молю Вседержателя о том, чтобы повторить судьбу тятеньки. Тогда, быть может, простятся мне мои тяжкие грехи.

— Простите, — уточнил Хлытин, — а вы ведь старообрядец?

— Православный я. Енто они новообрядцы.

— Кто? Никон? Правильно понимаю?

— А то ж, — согласился Гервасий. — Чтобы было понятливее, есть никониане, те, кто принял книжную справу собаки Никона. А есть благочестивые люди, кто еретикам воспротивился. Хотя и древлеправославный древлеправославному рознь. Есть поповцы, кто от никониан перекрещённых священников принял и свою церковь с попами выстроил. Крестятся двумя перстами, а дух Антихристов! Э-эх, дурни! А есть беспоповцы, то есть мы, кто знает, что благодать отныне на небо взята, значит, и попов никаких быть не может. Настали последние времена, когда душу надо спасать — какая ж тут епатрахиль.

Хлытин многозначительно хмыкнул и поглядел на Кикина. Тот крутился рядом и тоже хотел изречь что-нибудь умное, но выдавил лишь привычный вопрос:

— Где моя кобыла?

Чёрные глазки кольнули Хлытина. Тот смутился и отвёл взгляд. Тогда Кикин обратился к паревцам, которые от вопроса отмахнулись:

— Далась тебе эта кляча.

— Так не далась-то, в том-то и дело! — воскликнул Кикин, — я без неё как ещё с одной дыркой хожу.

Кто-то из мужиков с гордостью заявил:

— Как я надо быть.

— А ты что? Чего хочешь?

Гервасий заинтересованно повернул голову. Вдруг знает хлебороб, как на небесную ригу выбрести.

Крестьянин с удовольствием поведал:

— Ощениться бы надо. Вот чего хочу. Лежал бы на сене, хозяйка давала бы хлебную тюрю со спиртом пососать. И щенят бы вылизывал языком. И на луну бы выл. Житуха!

— Широко думаешь, — согласно закивали мужики.

Хлытин смутился ещё больше. О чем говорят эти люди? Какие щенки? При чём тут луна? По всем правилам Костя Хлытин должен был вырасти сильным, высоким, играть желваками и хрустеть пальцами и вместе с тем быть добрым, отзывчивым человеком. Но вышел Хлытин среднего роста: обглодали его болезни. Осталась от них худоба, отчего великоватая винтовка костляво хлопала по спине. Ещё Хлытин оставался эсером, когда партия уже была разгромлена. Он пришёл к социалистам-революционерам поздно, когда уже распался Боевой отряд, дискредитированный Азефом; когда победу на выборах в Учредительное собрание оказалось некому защищать; когда даже безвредный Комуч пал: эсеры зачем-то играли в демократию, проглядев Троцкого и Колчака. По малолетству Хлытин проспал всех губернаторов, все войны и каторги, поэтому, как только выпустился из самарской гимназии, сбежал от родительского очага в подполье. Хотелось юноше пострадать за народ при народной же власти. Когда эсеры объявили о мирном сопротивлении большевикам, Хлытин чуть не заплакал — так хотелось ему приправить свои восемнадцать лет чем-нибудь героическим! А то как же так, война кончается, революция тоже, а у него, Константина Хлытина, ни одного подвига за душой!

— А знаете, товарищ Кикин, — сказал парнишка, — вы не переживайте за свою лошадь. Я слышал от наших боевых друзей прелюбопытную легенду. Она о командире Антонове. Помните, был у него белый конь?

Люди закивали. Кто с ностальгией, кто с завистью. Конь не эсер, он всем понятен.

— Добыл того коня Антонов у чехословаков, реквизировав прямо с остановленного эшелона. Говорят, конь английской породы, самому королю предназначался. Сколько боёв прошел на нем Александр Степанович! Сколько раз конь его от смерти спасал! А он взял и отпустил верного друга на все четыре стороны. Скачи куда хочешь. Нельзя тебе со мной: меня убьют, а тебя объездят. Видели белого коня и большевики, и наши. Но только никому он в руки не даётся. В тумане скрывается. Тот, кому первым удастся изловить коня Антонова, сможет вновь возглавить войну против коммунистов. Так что, товарищ Кикин, ваша кобыла нужна коню, чтобы ему было не скучно ждать нового вождя.

Костя тихонько засмеялся, и правильно: никто даже не улыбнулся. Никто вообще ничего не понял. Хлытин запунцовел и ещё сильнее стиснул в руке уздечку. Застеснявшийся конь ржанул за всех повстанцев.

— Лучше послушайте, как кошку в говядинку превратить!

Предложение Жеводанова всех заинтересовало. Отряд остановился на привал, и офицер рассказал:

— Раз иду и вижу, как мужик кота давит в подворотне. Я к нему: отставить! А мужик и отвечает: отстань, я с кота телячьих котлет наделаю!

Костя фыркнул. Жеводанов тут же впился в него взглядом. От удовольствия офицер заурчал животом. Представилась как Костенька, дальний родственник студента, от которого Виктор Игоревич прыгнул в снег, ляжет однажды на землю с распоротым животом. Рядом уткнётся он, Жеводанов, с продырявленной печенью. Хлытин будет скомкан, весь сожмётся, будто в матерь лезет. А Жеводанов умрёт длинно, сделав потягушечки. Душа выйдет из тела празднично, в одной манишке. Останется Хлытин со своим социализмом на земле, средь пней и ежевики. А Жеводанова ждёт союз с довлеющей силой, которая одна только офицера и насытит. Виктор щелкнул зубами и облизал жёсткие усы. Глупенький был мальчик, зря только гимнастерку нацепил. А вот Жеводанов умный. Он кусаться умеет.

— Эй, Костюшок, хочешь, я тебе ещё кое-что объясню?

— Да!? — обиженно удивился Костя. — Попробуйте. В Самаре я слушал профессора Нечаева и самого Ивановского. Я прочитал половину папиной библиотеки. Не думаю, что вы можете меня удивить. Вам бы, Виктор Игоревич, в Константинополь, к своим. Занялись бы ремеслом по уму — устраивали тараканьи бега.

Жеводанов ничуть не оскорбился. Он улыбнулся железными зубами и проурчал:

— Ах какой славный пример! Я, признаться, в Константинополе никогда не был и уже никогда не буду. Но про эту забаву слышал. Знаешь, Костенька, что бы я сделал, окажись на тараканьих бегах? Я бы дождался, когда господа генералы, полковники, интенданты, люди в погонах и те, кто от них уже избавился, сделают ставки. Стоял бы спокойно у края стола и ждал. А когда начнется забег, схватил бы ближайшего таракана и в рот его! Хрусть-хрусть! Затем другого! Третьего! И жевал бы, и сглатывал, и смеялся в эти сбежавшие лица! Ишь, захотели довлеющую силу на тараканьи бега променять! Там за морем вихри бродят, а они на турецких тараканов смотрят! Я бы перемолол зубами каждого их фаворита! И Ретивого, и Гнедко, и Скорохода! Как они ещё называют таракашек в тоске по лошадям? Пусть видят храбрость русского офицера! Он усы в тараканьих кишках измажет, лишь бы трусом не стать и сволочью! Господин генерал, позвольте отрекомендоваться! Это я сожрал движимое имущество! И ведь не поймёт публика, что не я стыдоба, а генерал, который завёл себе таракана. Я спасаю честь русского офицера. И потому — хрусть! Хрусть-хрусть!

Жеводанов счастливо засмеялся. Щёлкнули вставные зубы.

Между загорающимися кострами пополз Тимофей Павлович Кикин. Черные губы бугрились беззвучным вопросом:

— Где моя кобыла?


XII.


Лошадь издыхала целую ночь.

Ещё вчера она тяжело волочила брюхо к Вороне и сосала бархатными губами будущую кровь жеребёнка. Животное волновалось за хозяина, чернявого низенького человечка, который уполз в селение, откуда тянуло чужими лошадьми и чужим овсом. Кобыла улеглась в камышовую тень и тихо ржала до самого утра.

Потом приполз хозяин, а за ним бой, где кожура от разорвавшегося снаряда стегнула лошадь под брюхо, и она долго дёргалась, мешая кровь с болотной водицей. Когда пришли незнакомые люди, лошадь затихла, притворившись мёртвой. Люди собрали уцелевших коней и ушли. Спустилась ночь. Кобыла, напружинив последние силы, вытолкнулась из трясины и побрела в поле. Лошадь шла по лугам и ржала от боли: из брюха, как из протекшего бака, капало масло. Животное тужилось, пытаясь вытолкнуть жеребенка. Тот, помогая матери, высунул из дырки в животе крохотное копытце. Оно смешно загребало воздух. Кобыла порадовалась: быстрый конь вырастет.

Лошадь остановилась, обнаружив на лугу человеческое тело. Труп был не её хозяином, а чьим-то другим Кикиным. Жаркие ноздри учуяли, что человек пришёл из села. Пока лошадь обнюхивала тело, от трупа отлепились мухи. Они попытались заползти в рваную рану, чтобы выпить ещё не родившегося жеребёнка. Кобыла оторвалась от трупа и побрела к живым людям. Себя она уже не чувствовала, а лишь тянула в село жеребёнка. На последнем издыхании животное притащилось в Паревку. Рухнув на пыльном большаке, кобыла бессильно косилась на торчащую из живота ножку. На ней перетирала лапки жирная муха.

Понемногу собирался народ. Ещё вчера Паревка выла, до струпьев расчёсывая грудь, а теперь потянулась на работы. Это мертвые остальных кормят. Живым хуже приходится.

— Живая ещё, — сказала сердобольная баба. — Добить бы.

— Наши мужики быстрее кончились, — вздохнула другая.

Лошадь таращилась на людей и не могла понять, почему они не помогают, почему не гладят, не шепчут ласковых слов, не дают воды и сладкой морковки. Из людей таращился на лошадь Федька Канюков. Он заметил, что у неё был заранее раздут живот. Федька не сразу понял, что это не от крови, а от утаённой жизни. Парень всхлипнул. Ему было жаль паревцев, но жаль не до конца, когда места себе не находишь, а вот к кобыле Канюков проникся бСльшим сочувствием. Она напоминала комсомольцу собственную безвестную мать.

— Чего столбом застыли? — закричал Федька. — Где коновал?

— Так нет, сынок, коновала. Убили.

— Фельдшера! Кто человеков лечит?

— Глупый ты, — покачала головой баба. — Фельдшера тоже кончили. Молодой мальчишка был, прямо как ты. А вы и его гуртом!

— Что, — Федька почти плакал, — никто не поможет?

К роженице подошла курносая Акулина. Она посмотрела на Федьку зарёванными глазами:

— Давеча вам помогать не надо было. Сами справились. А тут кобылу ухряпать не можете?

Под лошадью расползалась бесцветная сукровица. Так и не вылезший наружу жеребенок завозюкал по грязи копытцом, будто учился рисовать. Федька отодвинулся, давая пространство для штыка.

— В шею и живот колите, не задыхаться же там ему, — попросил парень.

— Отставить!

Все повернулись, чтобы посмотреть на человека. Тот был не против и шагнул к людям как был. Евгений Витальевич Верикайте и после болезни оставался маленьким, коротко стриженным, мощным, как отлитая на Путиловском заводе болванка. Долго колесил латыш по гражданской родине на бронепоезде "Красный варяг". Привлечённый к подавлению Тамбовского восстания, он не раз разбивал партизан, открывая шквальный огонь из нарезных орудий. Повстанье ненавидело и боялось бронепоездов. Они курсировали от станции к станции, загоняя зелёных в железнодорожные квадраты и треугольники. Поезд винтовочкой не сковырнешь: нечестно выходить на бой, запершись в железном чудище. Если удавалось остановить бронепоезд, разъярённые партизаны облепляли вагоны, выколупывая оттуда красноармейцев. Не было им пощады — это в поле могли взять в плен, а поезда... Нет, не любили поезда крестьяне. Мстили машинам за оскорблённых коней.

Верикайте родился в Лифляндии, а выучился железному делу в Петербурге. Немногословный был человек. Во-первых, плохо по-русски говорил, больше предпочитая паровоз слушать. Во-вторых, не интересовался крестьянами, считая, что их на свете миллионы, а бронепоездов раз-два и обчелся. Когда всё же раскурочили друга Верикайте, скатились по грязным щекам мазутные слезы. Там, у насыпи, командир ЧОНа в полубреду поклялся отомстить живодёрам.

Боевой машинист присел рядом с кобылой и положил на пузо узловатую руку. И вот в её жалких силах измеряется мощь котлов...?

— Кончается, — сказал Верикайте с янтарным сочувствием.

Затем достал нож и перерезал лошади горло. Та застучала пятью копытами и испустила дух. Верикайте стал медленно разрезать живот. Он чинил лошадь так же, как чинил бы сломавшийся механизм — грубо и верно. Кобыла больше не сопротивлялась. Комполка ковырялся в теплом трупе, пытаясь нащупать там новое сердце. Он вынул кишки, отбросил в сторону бесполезный сизый орган и наконец добрался до плода. Наступив лошади на ногу, поднатужившись, разодрал тушу надвое. Она разошлась с влажным треском. На землю в плодовом мешке вывалился почти задохнувшийся жеребёнок.

— Дальше не знаю что, — сказал Верикайте и, опираясь на винтовку, отковылял в сторону.

Командир застыл, окровавленный и совсем не страшный, больше похожий на ягоду крыжовника, чем на мясника. Колко блестели отросшие волосы. Глаза у Верикайте были зелёные, как обшивка сидений. И сам он тоже был, смело занимая место в пространстве, на что с восторгом дивился Федька.

Охающие женщины обмывали жеребенка с таким усердием, точно мстили большевикам за быстро прикопанных мужиков: чекист в очках не дал ни с кем попрощаться. Всем хотелось растить скотинку взамен убитого сына.

— Кто принял командование? — спросил Верикайте у Федьки. — Товарищ Мезенцев? Товарищ Рошке?

— А? Что?

— Отвечать как положено! Кто принял командование?

— Есть отвечать как положено! Командование приняли товарищ Мезенцев и товарищ Рошке!

Евгений Витальевич смягчился. Мальчишка не то чтобы ему понравился, а выглядел без всякой личности: походил Федька Канюков на фабричное изделие. Такого можно вместо колеса поставить или вместо ватерклозета. Везде к месту. К тому же незаметен — здесь командир позавидовал парню.

Верикайте заторопился в штаб. Искал он боевых товарищей не только для того, чтобы вникнуть в положение дел. Хотел узнать, не сболтнул ли в бреду чего лишнего. Ведь хоть носил Верикайте спасительную латышскую фамилию, но не был большевик отпрыском рабочей семьи, перебравшейся в Петербург. Отец его был чиновником в Риге, выслужившим личное дворянство. И хотя титул не перешел к сыну, да и фамилия у отца была иная, обрусевшая, Евгений Верикайте опасался, что его тайна может быть раскрыта. Когда началась вся эта катавасия, Верикайте озаботился сменой паспорта. В неразберихе произошла нелепая ошибка, и в свежих документах фамилия у Евгения Витальевича вышла женская. Военный обрадовался ещё одному ложному следу вокруг своего происхождения.

Новые подозрения закрались в Тамбове, когда в выездную ревтройку включили чекиста Вальтера Рошке. Тот через очки холодно посмотрел в круглое лицо латыша. Бывалому фронтовику показалось, что ЧК известно и про отца-контрреволюционера, уехавшего в эмиграцию, и про отрочество в рижской гимназии, где Евгения научили правильному русскому языку, и про ложную прибалтийскую гордость. Как тут объяснить, что Верикайте отнюдь не против социализма? Но и не за. Он по пути.

Революция, обнулившая достижения отца-чиновника, позволила Верикайте выбиться в люди. Он начал делать военную карьеру ещё при старом режиме, быстро упёрся в потолок, но только со смутой, которую не любил, сумел перерости обыкновенного вояку. Верикайте вдруг доверили красавец бронепоезд. С ним Евгений Витальевич хотел состариться. Однако, всего миг — и бронепоезда больше нет. Железо умерло, что тут про людей говорить! Следующим мог перестать существовать сам Верикайте. Поэтому он ковылял по селу с отвратительным настроением. Не боль в ноге донимала Верикайте, а то, что могли обо всём догадаться Мезенцев с Рошке.

А Федька Канюков смотрел, как очищенный от пузыря жеребенок неуклюже встает на ноги. Коняжка обнюхал сдохшую мать, которую повитухи делили на мясо, и ткнулся не к кобыле, через мучения вытолкнувшей сына в жизнь, а к плошке с колодезной водой. Жеребенок беспомощно макал губы в воду, забывая о муках, через которые родился. Его начинал интересовать новый, незнакомый мир. Федька с облегчением смотрел на малыша. Немножко верилось комсомольцу, что маленькая жизнь искупила сегодня сотню больших смертей.


XIII.


Никто не знал, как именно у Гены помутился рассудок. Пришёл Гена из голода и войны. Шарил по подоконникам, искал гостинцы для странников. В Паревке дурачок задержался и, перетерпев первые побои, превратился в законного юродивого. Кривой уродился Гена, взлохмаченный, кареглазый, одна лопатка выше другой. Юродивый был неопределенного возраста — не мальчик и не старик — и жил посредине, то ли ниже, то ли выше: тряслась патлатая голова, а кадык выпирал, как гуськи ярмарочных весов. Когда сердобольная баба укладывала безумца в сенях, он поджимал к впалой груди лапки и вместо спасибо крякал: "Аг". Дурак и рад был вывалить иную мудрость, но всё равно икал единственным слогом. Послышалось в агуканье имя Геннадий — так и стали юродивого называть. Дурачок знал — неправильно послышалось, хотел поспорить, заагукал, однако глупые люди улыбнулись и решили, что божья душа с ними во всем согласна.

Теперь Гена лежал на дальнем берегу Вороны. Мокрое тельце сложилось в плотный коричневый кирпич. В нем бешено колотилось сердце и ещё кое-что. Может быть, тоже сердце, а может быть, и нет. Юрод этого не знал, думал местоимениями и пальцами, посасывая через запятые самого себя: однажды увидел дурачок в лавке большой-большой леденец и решил, что он будет у него вместо сердечной мышцы.

Гена не очень любил работать. Мог бросить грабли и пойти смотреть в чужой дом. Ему нравилось обнаруживать в окне бабу. Те поначалу пугались, а потом в шутку показывали то грудь, то передок. Изгибались всячески, звали к себе. Хлопали рукой по колыхающемуся заду. Дурачок не чувствовал остроты полового вопроса и задумчиво смотрел на бабу мутным коровьим взглядом. Над губой по-детски прели следы материнского молока.

У церкви Гена понял, что человек в круглых очках может навсегда увезти его от паревских лугов. Там дурачок разговаривал со змеями, умоляя их не кусать коровок. По ночам любил пососать вымя. Он незаметно подползал к буренкам, гладил их, шептал ласковые слова и, памятуя о маме, клал в рот толстый розовый сосок. Ныне почти всех Гениных кормилиц забили на мясо. Больше не было у юродивого мычащей матери.

Не было и доброго паренька, которого расстреляли у церкви. Он отдавал Гене хлебные корки, куда дурачок назначал капитаном мелкую живность. Лягушка или муравей сплавлялись вниз по ручью, а Гена бежал за хлебным плотом и радовался: пусть крохотная тварь мир посмотрит. Даже Гришку, решившего пожертвовать жизнью за чужих людей, дурак тоже любил. Никто не догадался, почему кривлялся атаманчик. А юродивый разглядел. Хотел Гришка Селянский собрать всю злость на себя, чтобы не тронули большевики ни юродивого, ни других паревцев. Хорошая была задумка, благородная. Только зазря опомоил себя Гришка: всё равно зачихал с колокольни пулемёт. Голубиная пяточка, которая была у Гены вместо ума, подсказала бежать прочь, туда, за речку, где в лес отошли вооруженные люди. Им нужно было рассказать обо всём, что случилось в Паревке, но Гена не помнил и не понимал, что может поведать антоновцам лишь коротенькое, обрывающееся изнутри "Аг!".

В синем небе загудел аэроплан. Юродивый облизнулся. Он с удовольствием смотрел на самолет, пока машина не заслонила солнце. Тогда Гена подпрыгнул, расправил горбатую спину и цапнул по небу рукой. Аэроплан продолжал гудеть, а Гена удивлённо рассматривал пустую ладонь. Очень нравились ему самолеты. Обрадовался дурак, когда в уезд для воздушной разведки привезли аэропланы. Скользит по небу рукотворная птица. Несёт в клюве живого червячка. И букашкам хорошо: ничей сапог их не давит. И пилоты Гене нравились: они плевали на дурака так же, как солдаты, только занятных железок, винтиков и веревочек у них было больше. Юродивый выменивал ценные вещи на поедание земли — солдаты смеялись и платили дураку бечевой. Каждую находку Гена относил в потайное место. Там хранилась у него прицел от жизни.

Надев рубашку, Гена зашлёпал в лес. Тот сразу загустел, бросил в лицо паутинку с жирным крестовиком, потушил свет, вытянул подножку-корягу, и стало Гене весело, радостно, он заагукал далеко и для всех. Юродивый без труда нашел след повстанцев. Не по крови и обрывкам бинтов, а почувствовал, что если идти прямо задом наперед, всегда сворачивая, то быстро нагонишь отряд. Так он и поступил, петляя возле каждого красивого пня.

Был Гена единственным, кто видел, отчего сгинул артиллерист Илья Клубничкин. Дурачок часто бегал в барские сады. Чуть свет, а он уже там — рвёт дикую вишню и кислую скороспелку. Что-то себе в рот кладет, а что-то девкам на потеху. Те яблочки примут, поблагодарят и ну в Гену швыряться! Тот хохочет и ядрышкам рот подставляет. Попадет девка внутрь — наестся Гена. В тот злополучный день он прибежал в сады, чтобы нарвать кислячки, но её объели, и расстроенный дурачок долго бродил вокруг покинутой усадьбы.

Под вечер в сады пришёл Клубничкин, да не один, а с бабой, сделанной Богом для послеобеденного отдыха. Юродивый смотрел, как они игрались, бегали вокруг деревьев, и баба дразнила командира грудью, как когда-то дразнила Гену из глубины дома. Потом кусты запыхтели, будто приехал в Паревку страшный паровоз, и баба, отряхнувшись, ушла. Клубничкин остался лежать с голым и довольным животом. Гена знал, что к нему никто не подходил. Ни тот холодный человек в круглых очках, ни чернявый Гришка. Просто вдруг зашумел ветер, кустарник брызнул листвой в раскрытые глаза Гены, и, пока тот, обидевшись, протирал их кулаком, Клубничкин испуганно запищал. Дурачок увидел, как от человека отползает что-то похожее на корень или змею. Так из поклона выпрямляются деревья, когда их долу пригибает ветер. Живот Клубничкина раскрылся. Гене стало до того страшно, что он бросился нарезать круги, покуда не наткнулся на Федьку...

Ни о чём этом Гена уже не помнил. В голове крутилась холодная гладкая лечебница, похожая на большой стеклянный пузырь. Туда его хотел отправить страшный кожаный человек. Кладут там больного под пресс и давят тело, разливая лечебный сок в специальные ампулы. Их потом в аптеках продают. И каким бы грозным ни казался Мезенцев, но имеют над ним власть пилюли, из дураков деланные. Со смехом догонял Гена антоновцев, а вокруг шептался лес, не понимая, почему его не боится маленький босой человек.

Елисей Силыч прислушался:

— Тихо!

Природа повиновалась. Смолкла пичуга. Лес подморозило.

— Чего там, Герваська? — спросил Жеводанов, надеясь, что старообрядец разглядел довлеющую силу.

— Слушайте!

Отряд отлип от котелков и недоверчиво вперился в чащу. Вообще, чаща была везде, однако отряд выбрал свободный пяточок, оплетённый корнями, где и встал на привал. Кони объедали кусты черники, и в теплоте курились костерки. Всё было спокойно. Лошади не вняли предостережению, костры тоже не думали угасать. Только люди, зверьё наиболее пугливое, залегли и направили взад, откуда вышли, винтовки.

— Там, — удивился Гервасий, — там... вздыхают.

— Вы что, боитесь? — Хлытин приподнял худенькую бровь.

Парня развеселило, что большой, сильный человек с такой серьёзной бородой может вдруг замереть, в душе приподнявшись на цыпочки, и сказать что-нибудь глупое, неуместное, вроде того, что в чаще кто-то вздыхает. Но эсер первым после Гервасия уловил вздох, прокравшийся сквозь листву. Чья-то далекая грусть ошарашивала тем, что на её месте должна была быть брань или хотя бы походная песня. А тут среди коряг и мокриц кто-то из-за чего-то переживал. Вздох уловил и квадратный Жеводанов, и Кикин, и даже крестьяне всё поняли, потушили огонь и заученными движениями пригнули коней к земле. От неё потянуло холодом. Костя перестал хихикать, пожелав против воли, чтобы Кикин не заныл о потерявшейся кобыле.

— Чую, — вдруг захаркал Кикин, — чую!

— Что? — спросил Жеводанов. — Силищу?

— Родное, мое... тут, рядышком! Я уж её заберу, пусть служит! Моё по праву! Моё! Кто возразит — порву, зубом зацыкочу.

— Молчать! — неожиданно зло зашипел Елисей Силыч.

— Ты чего командуешь, борода? — возмутился Жеводанов. — Погоны покажь! Карточку офицерскую!

Меж деревьев промелькнул силуэт. Поначалу было не разобрать — это человек или то, что обычно следует за ним? Фигура шла по касательной, точно были антоновцы мягкой окружностью. Костя, сузив глаза, различил: человек что-то тянул за собой. Вроде бы лошадь.

Тимофей Павлович шмыгнул, и из кривого носа выползла зелёная сколопендра. Кикин кого-то узнал и до хруста сжал побелевшие кулаки. А вот Хлытин не мог разобрать человека. Не потому, что он отличался от остальных лаптёжников — с десятка сажень все едины, а потому, что веяло от незнакомца не навозом с водкой, а странной свободой. Быть может, поймал человек коня Антонова? Но лошадь не была белой и человек белым не был: он шёл не замечая людей, хотя должен был их заметить, шёл, и от вздох пушил густую бороду.

— Узнал, узнал! — зашептал Кикин. — Это же кум мой, Пётр! Соседушка наш. Узнали такого, а? Узнали! Он издалека виден. Гора-человек!

Паревцы перекрестились. Оставшиеся в меньшинстве Елисей Силыч с Жеводановым и Хлытиным ничего не поняли.

— Так что ж ты куму не крикнул? — удивился Жеводанов. — Раз надёжный человек, мог сгодиться.

Паревцы скорбно посмотрели на офицера. Елисей Силыч несколько раз открывал рот, но говорить передумал. Не любил он Кикина: тянуло от ползунка хвоистой крестьянской верой, для которой лохматый пень милее золотого потира. Ценил Тимофей Павлович не церковь, а замшелую полянку, где можно было причаститься кислой кровью народного бога — клюквой или брусникой. Христа Кикин, конечно, уважал, однако уважал как хозяйственного мужика, который тоже ел и тоже срал. Ещё Кикин одобрял иконы, но только те, что при деле — прикопаны в поле, защищая урожай от грызунов, или под стрехой дом от молнии стерегут. А до большего Тимофею Павловичу дела не было. Он свою кобылу хотел. Вот и все таинства.

Кикин схватил вещмешок, винтовку и выполз из-под корня.

— Ты куда? — воспрепятствовал Елисей Силыч. — Стой, кому говорю!

— Отпусти! Надоело проповеди слушать! Даром что попов у вас нет, а ихние разговоры остались. Дух живет где хочет! Вот моя вера! В козявке ползающей и то духа больше, чем в тебе. В пшеничке дух! В говняшечке, из которой рожь родится! Повсюду! А в тебе духа нет! Не чуешь разве? Ты носом ничего не чуешь — какой же ты христианин? Не хочу с тобой!

— Какой дух, откуда? — пискнул Хлытин.

— Да вот же он! Повсюду! — Кикин расставил глаза, как руки. — А мой дух у Петра. Он мою кобылку ведёт. Прохудилась моя баба — видать присвоили себе жеребёнка, а он тоже мой! Всё своё себе верну. Вот чего хочу. Вот зачем я воевать пошёл. Все за это воюют. А кто не за это, тот за дураков! Ну, братцы, кто с Тимофеем Павловичем в дезертирство? Пойдем за Петром, он все здешние норы знает. А если его — сами выплутаем! Айда!

Пара неместных крестьян, не глядя на командиров, бросилась за Кикиным. Паревские мужики вцепились руками в торчащие корни, точно их силой заставляли идти за Тимофеем Павловичем. Было видно, что они предпочли бы сразу сдаться большевикам.

— Куда?! — рявкнул Елисей Силыч и ткнул в Жеводанова. — Чего застыл? Уйдут!

— Иди к черту, — выругался офицер. — И посрать Елисеюшка хочет, и жопу не замарать!

Костя Хлытин молчал. О таком не рассказывали в университете. Как только дезертиры скрылись, в колючем урмане снова засвистела пичуга.

Потеплело.


XIV.


У Петра Вершинина было своё дело. Он людям помогал. Как наступили голодные годы, а их в прогнозе было немало, стал менять бедствующий середняк еду на вещи. В Паревку и её окрестности приходили жители голодающего Тамбова. Кто пальтишко приносил, кто ткань кумачовую, которую можно и на флаг советский пустить, а можно косынку жене справить. За мелочевку расплачивался Вершинин картошкой, а за нужную в хозяйстве вещь мог и ярочкой пожертвовать. Мешочников ловили на въезде и выезде с городов, в вагонах и на подводах, на проселках и посреди тайных троп. Обчищали, арестовывали или отправляли восвояси. А там, где недоглядела власть, дело вершили бандиты, что в годы военного коммунизма расплодились вместо крыс.

Свирепствовала продразвёрстка. Вершинин уже не мог предложить мешочникам ничего, кроме картофеля. Жена шипела: "Что зимой глодать будем — штаны суконные?" Сукно дело хорошее, однако на дворе жглось лето двадцатого года, лето засушливое и большевистское: что не сгорело на полях, то забрали в город. Попахивало страшным потрясением, возможно войной. Крестьяне подолгу беседовали и тянулись носом кверху: в воздухе чернела гарь.

Нахлобучив картуз, Вершинин отправился к куму Тимофею Павловичу Кикину. Тот жил в Паревке, а Вершинин в соседней деревушке. И хоть было средь мужиков какое-никакое родство, хозяйствующий Кикин, нарезавший пожирнеё землицу и табун коней заведя справный, куму почти ничем не помогал. А если помогал, то в долг. Случалось даже, что Вершинин отдавал четверть урожая Кикину — тот по весне делился семенами. Жена вдалбливала молчаливому Петру, что он должен быть таким же, как распрекрасный Тимофей Павлович. Муж отмахивался, но, когда стало совсем невмоготу, собрался к Кикину в гости. Если кто и знал, что творится на Тамбовщине, так это её чуткий паук: везде были у Кикина должники, каждый мечтал с ним торговое дело иметь.

Мужики сидели в просторной кикинской избе. Макали болезненную, серую картошку в серую же соль. Рядом расположились незнакомые Петру мальчишки: Костя Хлытин и Гришка Селянский. Один по виду из интеллигенции, образованный, а другой бандит, только что из леса. Тимофей Павлович ревностно следил за гостями: чужие пальцы слишком часто сватали его картошку.

— Балакни-ка нам, фельдсерок, восстание будет али нет?

Костя Хлытин представлял эсеровскую ячейку Союза трудового крестьянства. На пареньке, командированном из Самары, лежала большая ответственность — подготовить почву для народного сопротивления в богатой Паревке. Провести кооперацию, заняться агитацией, разъяснить массам о программе социалистов-революционеров. В общем, вел Хлытин почти бестолковые дела.

— Наша партия не стоит на позициях открытого вооружённого восстания, — пролепетал Хлытин, — но считает, что к нему надо готовиться... Восстание не делается с бухты-барахты. Нужны определенные условия...

— Кончай канитель, ветрогон, — прервал Гришка. — Антонов, ментяра, лютуйствует по всему уезду. Уже год как половину банд перегромил. И главное, бьет не потому, что мазурики, а потому, что вольные люди при оружии. А все оружие он собирает в надёжных местах. Ух, просверлю ему в голове фистулу! Но сначала узнаю — зачем? Не просто ведь для забавы оружие ховает, а?

Хозяйственный Кикин пригласил Гришку, как известного кирсановского бандита, который рыскал со своей бандой где-то около Паревки. В тревожный год искали крестьяне у каждой твари защиты. Только зайдя в избу, Селянский сразу же невзлюбил тихонького Костю, узнав в нём отпрыска городской интеллигенции. Да и Кикина бандит тоже на дух не переносил: бедный с богатым родства не имеют.

— Ваша шатия, — набрался ответной храбрости Костя, — даже паревскую милицию разоружить не может. Пробирались вы сюда, Григорий, на пузе, чтобы вас никто не заметил. И вы хотите с такой смелостью против коммунистов идти?

— Задрыга, ты у меня сейчас обсикаесься! — Гришка достал нож. — Сто, забздели?

Ощерился разбитый рот. Смешила Гришку крестьянская любовь к цибуле и клуням да и к куче других непонятных нормальному уху слов. Разве можно в омете мечту найти? Стоят ли в деннике лихость и приключение? Потому и грабила банда Гришки кулацкие избы. Нечего их жалеть. Вспорешь такому бурундуку живот, а оттуда не кишки — зерно полезет.

— А вы, чунари, воевать хотите? Долго терпеть облоги собрались? Вот потому вы и мужики, сто всю жизнь ярмо волочите. Если ты бык, то будет и кнут. Вот ты, громила, почему не в моем отряде? А? Не верис, сто я полковником стану?

Петр Вершинин сидел смирно. Был он по жизни молчалив и даже скромен. Никогда не хватал чужое и не очень держался за своё. Не нравился разговор великану. Он думал, что люди будут серьёзные, городские, а здесь одни парни хорохорятся.

— Больно ты гонорый, — сказал Вершинин.

— А у тебя, верзила, сто, гордости нет?

— Чего?

— А-а... лапоть! У тебя, поди, и думки нет, кроме как о жирниках посочнеё.

— Не бреши. Имеется.

— Какая?

— Не скажу, не дорос ты ещё, — ответствовал Петр.

Гришка зло осклабился, но Кикин успел спросить:

— Ну а ты что думаешь, молодой? Будет восстание?

Все посмотрели на Хлытина. Обидно было эсеру, что его робкие рассказы о Борисе Савинкове никому здесь не интересны. Что нравится крестьянам, когда живот полон, а в голове хоть ветер гуляй, чай посевы не выветрит. И куда тут приткнуть тезисы Виктора Чернова или лихие подвиги Боевой организации? Не знают мужики, какое это счастье — шагать по первому хрусткому снегу к княжьей карете! И чтобы бомба, пахнущая аптекой, дрожала в руке, и тлел в голове выученный стих. Но в Паревке поселились люди практичные, которым понятна лишь мера фасоли. Костя не жалобился на крестьян. Просто зря он, что ли, столько книжек в Самаре прочел?

— Давай, — толкнул парня Гришка, — не молчи! Учи нас, тёмных. У меня знакомец был, тоже, как ты, любил почитать, учёный, в говне моченный. Мы его тюремной грамоте быстро научили. Хочешь, и тебе очко справим?

Хлытину был неприятен чёрный, злой Гришка, пришедший на собрание лишь затем, чтобы ткнуть под ребра безусый вопрос: где был Костя-сосунок, когда Гришка топил продотряды в водах Вороны? Может, и не топил никогда бандит большевиков, все равно спрашивал зло, надменно, щупая на поясе нож, и отвечать ему тоже было страшно. Того и гляди крикнет "С-с-ша-а!" и насадит на пику.

Костя собрался с силами и пробормотал:

— Даже если вы... мы победим, то лишь откроем дорогу к власти белым, которые нас в свою очередь перевешают. Понимаете, это называется патовая ситуация. Останутся большевики — будет новое крепостное право. Уйдут большевики — придёт старое крепостное право.

— Так пустим петуха или нет? — потребовал Петр, обращаясь к Кикину.

— По-разному бают, кум, — пожал плечами мужик. — У меня скот, земля... Никому не отдам. Я — буду биться. Вооружу батраков, пообещаю за каждого большевика по свинье... хотя свинья — жирно, по курице или ведру овса... Или яйцами, а? Не жидко ведь яйцами?

— Парнишка, — поворотился Вершинин к Косте, — ты грамотой владеешь. Скажи насчет бунта. По-простому скажи, по-нашему.

Пахари, пахнущие потом и иконами, ждали ответа Хлытина. Даже взбалмошный Гришка, ковыряющий ножичком яблоко, без злобы наблюдал за эсером. Костя поёжился от детского взгляда Вершинина. Смотрел великан требовательно, как будто задал вопрос, откуда ребятишки берутся.

Костя решил, что никому не станет хуже, если он ответит так, как думал сам:

— Достаточно спичку поднести — всё и вспыхнет. Будет бунт, бессмысленный и беспощадный.

— Без смысла? — оживился Кикин. — Так только дураки говорят. Мы им покажем... Вилами в пузо! И петуха в дом! А, мужики? Поднимем всю губернию! И как навалимся, как пойдем! Всех передавим, кто против нас! Каждый город возьмем. Будут знать! Бессмысленный. Ха!

Вокруг одобрительно загудело.

Когда Вершинин вернулся домой, жена вертелась вокруг мешочницы. Та выглядела изможденной. Свет терялся в серой коже и красных глазах, не проходя женщину насквозь, а застревал в ней вместе с душевным теплом.

— У вас есть сало? — тихо спросила женщина у Вершинина.

— Какое сало? Картохи можем отсыпать, — выпалила жена.

— Тогда я кольцо менять не буду, — перед крестьянским носом сжался серый кулак, — пойду к соседям.

— Экая краля! Да у них ведь тоже ничего!

— Да вы же сами скот перекололи, чтобы никому не достался! Не даёте нам мяса!

— Какое мясо? У нас скотины никогда не было! Хлев видела? А нет его. Я хомут только на мужа могу повесить. Любит он таким, как ты, помогать. Скоро всего себя раздаст!

Петр вязко посмотрел на жену и скомандовал:

— Тащи шмат сала. Поверх картохи положишь. Чего скажешь против — изобью. Поняла?

Баба поджала губы и принесла из подпола кусок сала. Замотала его в ткань и бросила в мешок с картошкой.

Гостья положила кольцо на стол, взвалила на плечо мешок и сказала:

— Спасибо. Вы знаете, у меня муж кончается, ребенку есть нечего... Спасибо.

Вершинин наморщил лоб и сделал ещё одну радость:

— Я провожу. Пойдем тропой, где продотряды не ходят.

Серое лицо снова затрепетало:

— Спасибо.

Шли долго. Женщине было неудобно нести мешок с выменянными продуктами, поэтому его взвалил на плечо Вершинин. Даме стало стыдно, и она рассказала, что ей нужно дойти до железной дороги, там, в условленное время, на повороте, чтобы не столкнуться с обыском на станции, мешочницу в кабину подберет знакомый машинист. А как обрадуется сын, когда поест картошки со шкварками, как оживет муж-инженер, замученный на заводской работе! И всем станет хорошо, весело и немного жарко, небо посветлеет, и уже не так страшно будет просыпаться по утрам. А чтС кольцо, пусть и свадебное? Это всего лишь кольцо. Важно белое, похожее на полячку, сало, которое пахнет укропом и чесноком, от которого идёт такой одуряющий дух, что как бы не пронюхали по пути какие мазурики.

Женщина беспрестанно говорила, не болтала, повеселев от еды, а именно говорила — буднично, словно не спасала своих близких от смерти, а шла домой с работы. Дело было в свете, который не проходил через мешочницу, а застревал где-то внутри. Поэтому с каждым шагом Петр Вершинин темнел. Вошла пара в пролесок — упала на лица тень, а когда вышли на открытое место, тень с лица Вершинина так и не слезла. Захлестали по ногам заросли ландыша и болиголова, сметая грязь и пыль, но обмотки Вершинина стали ещё темней. Мужик сам не знал, к чему это, однако безропотно повиновался мрачному душевному гулу. Он распалял ребра нехорошим желанием, и свободной рукой Петр всё чаще растирал себе сердце. Билось оно глупо, все медленнее, точно отдаляло неминуемое.

— Спасибо, — снова сказала женщина, когда показалась железнодорожная насыпь, — не знаю, как и благодарить. Меня Верой Николаевной зовут.

Вершинин молчал, чувствуя на спине тяжесть своего сала и своей картошки. Вокруг никого не было.

— Спасибо? — неуверенно прошептала женщина, и новая, лихая догадка скользнула по серому лбу: — Ведь... спасибо же?

Петр разлепил губы:

— Ты это... не ходи больше по деревням. Война скоро будет. Чуем мы... плохо будет. Бунт вызрел. Мне так и сказали: бессмысленный и беспощадный. Но я и так знал... Резать будем большевиков. А они нас. Если они возьмут — нас повесят. Мы одолеем — так жди в гости.

Мешочница потерянно молчала.

— Непонятно сказано? Ну, пошла. Пшла!

Вершинин повернулся и зашагал обратно вместе с мешком. Женщина догнала его без вопроса, без вскрика и, мёртво вцепившись в торбу, попробовала выдрать продукты. Пётр махнул рукой, и Вера упала на землю. Тут же вскочила и снова вцепилась в мужика, пытаясь выцарапать свою еду. Крестьянин разозлился и хорошенько дал женщине по уху. Та подломилась. Вершинин поглядел на тело: из проломленной височной косточки мгновенно выскочила жизнь. Он не думал убивать, хотел просто отобрать картошку, которая нужна была ему не меньше, чем чьему-то доходящему сыну и изнурённому мужу.

Петр не особо сожалел о случившемся, но жена, встретившая его блестящим колечком на пальце, сильно удивилась. Посмотрела встревоженно, будто не веря, что суженый наконец-то решился на правильное дело, хлопнула в ладоши, заулыбалась, покорно метнула сэкономленное сало с картошкой на стол и ночью громче обычного стонала под мужской тяжестью: теперь можно было и порожать вволю — хватит еды будущему ребенку.

Вершинин с тех пор совсем замкнулся. Если раньше из него двух слов нельзя было вытянуть, теперь одно за радость считалось. Хранил он под языком ненужный в то время голос.

Были ещё мешочницы и мешочники, которых Петр водил тайной тропкой за деревню. Теперь он приказал жене не мелочиться, отдавать за четыре иголки и несколько катушек ниток целый пуд муки. Нужно было завлекать мешочников наглядным примером, чтобы никто не достался соседям. Когда интеллигентный мужичок, сменяв альбомы с карандашами, получил в награду полпуда муки, то долго стоял в сенях и улыбался. Никак не хотел выходить на улицу, точно думал, что там муку вместе с улыбкой отберут. Гость с благодарной дрожью поклонился, коснувшись рукой выскобленных половиц. Вершинин жестом успокоил его и незаметно взял с собой топор без топорища.

Дело было сделано в кустах орешника. Пётр там же и прикопал художника, используя обмозгованный металл как лопатку. Потом Вершинин бил женщин, парней, опять придушил интеллигентика, расплескал ещё одну бабу. Ходили мешочники в основном из Тамбова, но встречались и из Рассказова, почти города, где население работало на фабриках и не имело подсобных хозяйств. Народу в те годы пропадало много, и Пётр не боялся разоблачения. Да и улица к своей выгоде смекала, почему небогатые Вершинины нынче так дёшево меняют платья на провизию.

Бабы толпились в вершининской горнице, щупали юбки, которые ещё недавно принадлежали живым людям, и спрашивали:

— А сатина нет?

— Родненькие, потерпите, как придёт человечек к нам — так и каждой из вас юбочку выправим.

Бабы понимали, что сатина нет, и стервенели, грубо трогали ткани, подносили их к вздернутым носам, отпихивали друг друга и сбивали у Вершининой цену. Та взмахивала руками:

— Всё будет, миленькие! Только уговор: как явится мешочник, вы его прямо к нам, сюда приглашайте, а потом приходите — даром отдадим. Дешевше, чем вы торговать будете.

И бабы говорили. Показывали коричневым пальцем на избу Вершининых и не чувствовали перед путниками никакой вины. Пётру пришлось выкопать новый погреб, на сей раз потайной, о котором знали только жена и он сам. Там лежали продукты на чёрный день и дорогие вещи. Скоро в край придёт война, и надо хорошо подготовиться. Тот парнишка из города четко сказал: будет повстанье, а кто Вершинин такой, чтобы умникам перечить?

Прошёл год. Вершининам казалось, что лихо всё-таки пронесёт. Но вот нагрянули большевики. Были они злые, покалеченные. Часть зажиточных крестьян сразу же взяли в заложники, часть расстреляли, выстроив вдоль уличной канавы. Мстили чоновцы за пущенный под откос поезд. Да вот незадача: деревенька, хоть и стояла ближе всех к месту крушения, ни в чем виновата не была. Устали крестьяне от войны, хотели сеять и спать. Зачем железное полотно портить? Ладно на грузила к удочкам, но ради смерти? Каждый мог поклясться, что непричастен к диверсии. Деревеньку всё равно перевернули вверх дном. При обыске у Вершининых нашли кучу тряпья, тканей и украшений.

— Спекулянт? — спросили у Петра.

Он не то чтобы не понял. Просто не хотел говорить. Зачем? Что ещё требовалось добавить о времени, когда убивали за ведро картошки? Пусть его-то, убивца, нашли, зато погребок с продуктами не отыскали. Жене достанется. Любит она хорошо покушать. И платье кой-какое осталось. Проживёт как-нибудь.

— Спекулянт, спрашиваю?

Вершинин безразлично глядел по сторонам и в последний раз мял в огромных руках шапку.

— Спекулянт?

Пётр посмотрел на командира. Тот был такого же, как он, роста, только светлее. Синие-пресиние глаза. Золотые волосы, зачёсанные назад. Вытянутое лицо. Комиссар, пришедший в деревню, как будто специально насмехался над крупноносыми крестьянами. Уж больно он отличался от местной породы. Отличался настолько, что темный Пётр Вершинин впервые за долгое время уважительно спросил:

— Что?

— Скупали вещи у мешочников? — повторил Мезенцев.

— Да.

— Благодарю. Рошке, займитесь.

Блеснули холодные очки:

— Пожалуйте в Могилевскую губернию, гражданин крестьяшка.

Петра Вершинина расстреляли без церемоний. Подписали мандат, заранее отпечатанный под копирку (на месте нужной фамилии стоял пропуск), и передали спекулянта двум похожим друг на друга красноармейцам. Они всё шутили, ерепенились, доказывая Вершинину, что он кончится быстро, без мук.

— Ты, брат, не боись. Мы тебя щёлкнем прямо в сердце. У нас рука набитая.

Петру подумалось: неужто так всегда? Почему шутят? Лучше бы дали под дых эти весёлые пузатые парни. Он ведь, когда бил мешочников, ничего им не говорил — зачем людей расстраивать? Только в самый первый раз той женщине сказал, что пусть домой возвращается. Но ведь и сказал для острастки, для того чтобы избежать душегубства, чтобы ушла она с миром к своёму машинисту сушить слезы над паровозной топкой. А тут... тут то же самое, только ещё и смеются. Так что виноват Пётр Вершинин не больше остальных.

Щелкнули две винтовки. Умирающего Вершинина бросили в канаву. Никто так и не прознал про его кровавый промысел. Расстреляли за спекуляцию. Жену забрали в концентрационный лагерь в Сампуре, где та, подхватив инфекцию, вскоре скончалась. Когда вдову трясло в лихорадке, её успокаивали обрывки воспоминаний о потайном погребе, где её ждут не дождутся мешки с картошкой, соленья и шмат ароматного белого сала.


XV.


Красный отряд ранним утром переправился через Ворону и вошёл в лес. Перед тем вышла небольшая заминка. На Змеиных лугах выловили женщину с длинными каштановыми волосами. По виду — еврейка. Думали — связная, оказалось — дурная: биться начала, царапаться, пока не приказал Мезенцев отрезать ей волосы. Не потому, что крепких верёвок социализму не хватало. Наловчились партизаны передавать в причёсках и под женскими повойниками послания.

В волосах ничего не нашли. Пока арестованную препровождали в Паревку, случилась вынужденная остановка. Крестьяне, взятые в проводники, пожимали плечами: кого хотел найти комиссар? Почитай половина суток прошла, за которые противник мог в другой уезд уйти. Но Мезенцев заранее приказал обложить лес конными патрулями и был уверен в успехе.

— Они ранены, — говорил он больше для других, чем для себя. — Раз ранены — медленно идут. Коней перекладных нет: мы их повыбили. Фураж есть? Нет, побросали нам под ноги. У нас кони овсом заряжены? Да. Бойцы веселы? Да. Оружие наизготовку? Да. Дойдём до них. Недалеко... Да? Да.

Приказы Мезенцева сбивались: в такт болела голова. Командир косился на Рошке, который невозмутимо думал очками. Заметил ли чекист слабость? А если нет, с кем бы об этом поговорить? Братья Купины, как всегда, смешили отряд. Хворающий Верикайте остался в селе. Куда бы он с разбитой ногой пошёл? Хотелось Мезенцеву найти в отряде хотя бы одно знакомое лицо, обязательно красивое и худое.

— А где этот, — спросил у Рошке комиссар, — такой... ну, наш... где?

— О чем это вы? О крестьяшке?

Очки не делали Рошке умней или интеллигентней. Он не был похож на того, кто решил отомстить хулиганам из школы. Зато выглядел немец злее, настойчивее, точно учитель, обманувшийся в мудрости преподаваемого предмета. Вальтер прямо (коситься Рошке не умел) смотрел на Мезенцева, пытаясь вычленить трещину, которая расколола голову комиссара. Вроде и были похожи кожаные люди — оба в черных тужурках, галифе, вспотевших гимнастерках, сапогах, — но Мезенцев как будто направлялся в лес не ради поимки антоновцев, а за своим тайным желанием, и педантичному Вальтеру это не нравилось.

— Рошке, вот вы цедите про крестьяшек, а на деле всегда помните, как кого зовут и кто за что просил. Тут надо одно из двух поменять. Иначе диалектика не работает.

— Товарищ, а вы вообще знаете, что такое диалектика?

— Нет, не знаю, — пожал плечами Мезенцев. — Мне просто нравится, как слово звучит. Оно как выстрел.

— Это у вас какая-то своя, розовая диалектика. Диалектика совсем о другом.

— Может быть... Так ты не знаешь, где... это?

— О чем вы спрашиваете? Или о ком? О женщине, мужчине? О кулаке, крестьяшке?

— О женщине?

По селу ходили слухи, что холост комиссар из-за ранения в причинное место. Подкладывали в комиссарову избу несколько девок — чтобы отмолили в постели арестованного батьку. Без брезгливости, но и без вежливости Мезенцев выпроваживал девушек со свахами во двор, передавая их в пользование чекисту Рошке. Тот кривил рот, и в дар пушистое мясо также не принимал. Впрочем, не без колебаний. Чекисту давно и сильно хотелось воткнуть немецкое остроугольное тело в мягкий славянский творог. Однако Вальтер стремился соответствовать высоким идеалам революции. Он никогда не брал взяток и никому не делал послаблений. Оставались младшие командиры и солдаты, отдаваться которым уже не было смысла. Вот отвергнутые крестьянки и судачили, что комиссар по профессии печных дел мастер.

— Трубочист, — хохотали из-за плетней девки, — вот за Антоновым и гоняется!

Никто не догадывался, что сидела под сердцем у комиссара длинная игла, какой обычно сшивают душевные муки. Колола она Олега Романовича независимо от головной боли. Ждала большевика в купеческой Самаре девушка-игла по имени Ганна Губченко. Ну как ждала? Мезенцев предпочитал полагать, что ждала, хотя он прекрасно понимал, что Ганна так и не простила ему арест отца.

К экспроприации рядового самарского интеллигента, балующегося Комучем, Мезенцев прямого отношения не имел, наоборот, пытался оградить старомодного любителя Герцена от местного аналога Рошке. И сама женщина знала, что Олег, которого она помнила ещё по революционному кружку, где читали Бакунина, непричастен к семейной утрате. Знала — и не охладела, а стала тёплой, как остывший чайник. Мезенцев кое-как смог объяснить это через диалектику. Тезис — большевик, контртезис — эсерка, синтезом должна была выступить любовь или ненависть, а вышло не по Гегелю.

Если бы Ганна влепила в вытянутое лицо Мезенцева понятное оскорбление, не болел бы сердцем комиссар. Улыбнулся бы, растёр по холодной щеке горячий ожог и с интересом продолжил бы глядеть на женщин. Но Олег Романович прекрасно помнил последний разговор, когда он в романтической, как казалось, обстановке читал стихи:

И когда женщина с прекрасным лицом,

Единственно дорогим во вселенной,

Скажет: я не люблю вас,

Я учу их, как улыбнуться

И уйти и не возвращаться больше.

А когда придёт их последний час,

Ровный, красный туман застелет взоры...

Когда комиссар закончил, не зная, куда деть большие руки, Ганна подмигнула ему. Был у неё один глаз зеленый, а другой карий. Единственно дорогое лицо во вселенной сказало:

— Я не люблю вас.

Мезенцев буркнул:

— Я ещё одно выучил, послушай.

Ганна вздохнула. Белая шея выгнулась, и у комиссара потемнело в глазах. Он захотел разорвать это горло зубами, втиснуть между ключичных углов свою прямоугольную голову, лишь бы на него не смотрели насмешливые украинские глаза. Правый из них коричневый или левый зелёный — не разобрать. Зелёный зрачок часто смеялся, отодвигая изумрудным хрусталиком плотскую близость, а коричневый тосковал по любви, которую когда-то пытался отыскать в комиссаре.

— Прости, но ты, Мезенцев, меня больше не волнуешь. Я не думаю о тебе. Я не люблю тебя. Мне тепло без тебя.

— А помнишь, тогда, на набережной, ты мне сказала снизу вверх: "Я ваша навеки"? Как же быть с этим?

— Что же, — усмехнулась Ганна, — даже ваш Ленин в начале семнадцатого года говорил, что только будущие поколения доживут до революции.

По длинному, как ХIX век, лицу скатилась капля пота. Олег облизал нецелованные губы и мужественно кивнул. За окном по-прежнему была Самара, по Волге пароход тянул баржу с углем, и это означало, что один глаз у Ганны был зелёным, а другой коричневым. Больше всего Мезенцева поразило, что Ганна даже не заплакала, вообще никак не выразила своих чувств. Точно речь шла о прочитанной книге или кооперативном обеде. Это ведь он должен быть холоден, а не она! Женщина насмешливо смотрела на Мезенцева двухцветным взглядом.

— Ну, что будешь делать? Арестуешь меня?

— Нет.

— Тогда стишок расскажешь? Хочешь, я тебе стульчик принесу?

— Не надо стульчик, — вздохнул комиссар.

— Есть хорошая русская поговорка: насильно мил не будешь. Вот ты, твоя партия, твои вожди и их методы — это всё насильно. Я так не хочу. Никто так не хочет, кроме вас. Ты ко мне относишься так же, как вы относитесь к народу, — почему-то считаете, что мы обязаны вас любить.

Мезенцев молчал. Он думал. Хотелось сказать эсерке что-нибудь хлёсткое, но с туманной горчинкой. Чтобы женщина запомнила и, когда умирать будет, ссохнувшаяся или молодая, от болезни или в руках чужого супруга, обязательно заплакала, осознав, что её Олег из прошлого оказался во всем и навсегда прав.

— Так что? Я жду, — прищурилась Ганна.

— Ты дура, — сказал он ей, — и народники твои — говно.

Затомив тоску в крови, Мезенцев ринулся в Москву. Там комиссара отправили в Тамбов — делать хлебную революцию. Мезенцев ликовал. Плевать ему было на хлеб: комиссар его вообще не ел. Хотелось вернуть Ганну, которая мотыльком полетела на крестьянское восстание. Мезенцев не знал или не хотел знать, что Ганна крепко держала обещание и ни одной мыслью не выдала себя комиссару. А он так не мог. Он любил. И это было странно. Как вообще можно любить женщину с фамилией Губченко? С такой фамилией варят весёлый борщ с галушками. А Мезенцев любил, любил наперекор своёму высокому росту, любил так, что получался крест.

Если бы прознали про женщину-иглу толстозадые крестьянки, не перестали бы судачить: любовь в страдательном залоге непонятна тем, кто рожал за жизнь по двенадцать детей. Не понял бы и Рошке, поставив незабудку-эсерочку не в вазу, а к стенке. Не поняли бы солдаты, найдя у командира изъян, куда на привалах втыкали бы колкие замечания. Мезенцев вертел больной головой, пытаясь высмотреть человека для тайного разговора, но такого человека не было. Отряд двигался молча и подтянувшись: Рошке укрепил дисциплину.

Шли уже несколько часов, а лес не редел. Дозор доложил, что следов антоновцев не наблюдается. Ни обломанных веток, ни навоза, ни брошенного оружия или раненых. Ничего. Раньше преследовать повстанцев было веселей. Они обожали класть под задницу пуховую подушку, а когда удирали, то за всадниками струился шлейф из перьев, по которому легко можно было выследить беглецов.

— Привал, — скомандовал Мезенцев.

Рошке сел на траву и посмотрел в себя. Там множились цифры. Чекист специально выбирал непохожие друг на друга значки, женил угловатое на округлом: семнадцать на восемь, тринадцать на девять. Никак не мог он смириться, что в поход выступило девятнадцать человек. Сулило это несчастье. Нужно было набрать двадцать полнокровных людей, но из-за торопыги Мезенцева не успели.

На кожанке засуетились мураши. Насекомые оказались здоровые, рыжие. Рошке встал, точно разогнули циркуль, хотел сделать несколько шагов в сторону, но обратил внимание на лежащего в траве Мезенцева. Тот наблюдал, как по нему ползают с десяток муравьев. Вальтер посмотрел на Олега Романовича круглыми очками и впервые испытал по отношению к Мезенцеву не холодный восторг, а лёгкое презрение. О чем это говорил Мезенцев? Почему с муравьями разлёгся? О чём задумался? Почему не отдает приказов и не чистит оружие? Неужто командир впал в славянскую тоску, от которой придумано два лекарства — казарма и немецкая философия?

Красноармейцы накинули на пламя котелки. Разлилась неуставная речь. Купины рассказывали прибаутку, как одна девка тут неподалеку отдала им гуся, а они отдались ей вдвоем. Солдаты гоготали. Немножечко пахло солнцем. С большим неудовольствием Рошке увидел, как быстро люди срослись с природой, словно обязанности классовой борьбы были для них тяжёлой поклажей, ныне валяющейся в траве.

Вальтер укоризненно произнёс:

— По вам муравьи ползают.

Мезенцев прикусил травинку. На мохнатом кончике болтался муравей, и мужчина, шевеля шершавыми, искусанными губами, осторожно качал стебелек. То ли убаюкивал насекомое, то ли забавлялся, представляя себя таким же муравьем. По крайней мере, Рошке вообразил именно такую ситуацию, опознавая природу через эксплуатацию, всесильный капитал и угнетённый труд. Заметив отрешенный взгляд комиссара, немец раздражился: думал Мезенцев совсем о другом, о чем не мог догадаться естествоиспытатель, с отличием окончивший один из европейских университетов.

— Пусть ползают.

Муравей вместе с травинкой полетел вниз.

Солдаты взорвались хохотом. Купины, не стесняясь, рассказали, как попользовали в сарае каштановую девку. Если выдастся минутка, Купины туда всю роту на постой приведут. Рошке покраснел и подумал, что нужно было послать на винокуренный хутор более надёжных людей. В небе красиво каркнула ворона, что совсем сбило Вальтера с толку: он привык, что ворона каркает зловеще.

— Купины... и вы, товарищ, — ткнул Рошке в мобилизованного крестьянина, — на разведку.

Братья заворчали и отвлеклись от котелков. Комиссар баловался с муравьями. Нижняя губа Рошке стала нервно подрагивать.

— Вы знаете, Олег Романович, царство природы мне никогда не нравилось.

— Мне тоже, — глухо ответил Мезенцев.

Хотелось, чтобы комиссар возразил. Он же качал на травинке муравья — так пусть ответит, что видит в жуках-навозниках определённое обаяние. Тогда бы чекист развернулся. Теперь речь Вальтера выходила не к месту поучительной.

— Не нравится, потому что царство. Скажите, вы любите всю эту земляную романтику: берёзки, речки, холмики? Сел на них и сиди, пока земелька в себя не засосёт? Любите или нет?

— Нет, не люблю, — ответил Мезенцев, рассматривая муравьёв.

Ответ опять не удовлетворил Рошке. Выходило, что комиссар во всем с ним согласен, и не было причин, чтобы развить диалектическое столкновение.

— Я тоже не люблю басен про землю, — нехотя продолжил Вальтер. — Впрочем, одна мне очень нравится. Хотите, расскажу?

— Валяйте, — безразлично бросил Мезенцев.

— В тамбовской чеке работал один товарищ. Его звали Земляк. Всех подследственных и приговоренных он ласково величал — земляк. Контра, надо сказать, сразу поднимала голову: как же, начальник опознал родство. Видимо, в деле посмотрел. Чем чёрт не шутит, может, рассчитывать на скощуху? А Земляк весело и с хохотком подмигивает: "Ну, земеля, быстрее сознаешься — быстрее вопрос уладим. А? Что скажешь, земляк?" И курянину так говорит, и белочеху, и жителю местечек, и питерцу, и всем-всем. Каждый у него земляк. И каждый радуется, надо же, что-то общее нашлось между ним и мной. Не понимают ведь, почему их называют земляками! А расспросить, понятное дело, не смеют. Даже с соседями по нарам не делятся — нет, это только моё счастье! Лишь я его земляк! И глаза так радостно вспыхивают, когда их радостно позовут: "Земляк, поди сюда". Кто ж объяснит контре, что ни при чём тут губернии и уезды? Что называют их земляками по иной причине. Совсем по иной... Вы ведь понимаете по какой?

Мезенцев не слушал Рошке. Он наблюдал за муравьями. Одна букашка прорвалась сквозь защитную гимнастёрку, и укушенный комиссар поспешно встал. Рошке удовлетворился тем, что его рассказ вывел товарища из оцепенения. Однако чекист поторопился: Мезенцев подскочил от грянувших в лесу выстрелов.

Через пару минут в переполошившийся лагерь прибежал солдат:

— Там у них... блиндажи, окопы нарыли! Выскочили из-под земли. Подо мной лошадь убили... Но если с флангов зайти, мы их... ух!

— Купины убиты? Оба? — Рошке очень хотелось чётных чисел.

— Так точно!

Мезенцев разбил отряд на две когорты и приказал заходить с флангов. Сам пошёл посередине, вытащив из кобуры наган. Вскоре по коре щёлкнули первые пули. Мезенцев не сразу нашел искусно прорытые окопы. Он ввязался в перестрелку, пока с флангов к окопам не подползли красноармейцы. Пара гранат, клуб земляной пыли — и комиссар медленно пошёл на бандитские стоны. Землянку разворотило, в ней лежало два дымящихся трупа. Третий человек был жив и даже не ранен. Его вытащили на свет и прислонили к дереву.

— Где наши? — спросил комиссар.

Бандит ничего не ответил. Солдаты обнаружили выкопанный блиндаж, от которого отходило два луча-окопа. Блиндаж был с глиняной печкой, потайным выходом и еловыми лежанками. В землянке можно было и зимой на недельку-другую сховаться.

— Вы кем будете? Ваше имя? — поинтересовался Рошке. — Из крестьяшек? Из банды Антонова? Сами по себе?

— Тебя спрашивают! — Один из бойцов пнул пленного.

Раздался подленький смешок:

— Мы сами по себе! Живём тута, делаем шо хотим.

— Где двое наших?!

— Теперь им не отвертеться! Сам Тырышка с них спросит.

— Кто?

— Тырышка! Главный в лесу человек! А главные люди страсть как спрашивать любят!

— Кто такой Тырышка? — удивился Мезенцев.

— Ну ты, пан, совсем с глузду съехал, Тырышку не знаешь? — удивился пленник.

Глаза у него были мёртвые, закоптившиеся. Даже не глаза, а кротовые дырочки, куда осыпалась кожа-земля.

— Врёшь, падаль! — заорал ближайший солдат. — Какой Тырышка? Мёртв он давно! На Лысой горе в Тамбовском уезде его порешили. Я там был с товарищем Рошке!

Партизан мелко, по-воровски захихикал.

— Рошке, объясните, чем прославился этот ваш Тырышка?

Чекист выглядел немножко озадаченным.

— Обыкновенный бандит. Хозяйничал около Тамбова. То вестового зарежет, то патруль перестреляет. Всей банды человек сто. Сам из уголовных, однако заделался политическим, мол, анархист. Сочиняет стишки, любит эпатаж. Махно Тамбовского уезда. Но дело, товарищ комиссар, не в этом. — Рошке протёр платком очки. — Дело в том, что Тырышка был убит весной этого года на Лысых холмах близ Тамбова. Я лично участвовал в той операции и видел его труп.

Человек снова захихикал, и из разбитого рта выползла чёрная змейка. Она юркнула Мезенцеву в ухо, и он почувствовал, как неприятный, совсем нечеловеческий звук вновь разбудил головную боль.

— Ой дурачки вы, дураки! — залился пленный. — Ничего не понимаете! Тырышка убит? Ах, как же! Сколько раз его убивали и сколько раз он оживал! Нет никакой смерти. Веришь в смерть — помрёшь. Нет — будешь жить. Вот вы верите — вас она и коснется. Вы умрёте. А мы будем до самого рая курку кушать и жмых сосать.

— Какие мы умные слова знаем! От атамана нахватался?

— Дух живет где хочет!

— Рошке, — попросил Мезенцев, — Евгений Витальевич перед выходом успел скрепить подписью некоторые мандаты. Достаньте один. Если вы согласны, конечно.

— Разумеется, — кивнул немец. — Но по закону я должен заполнить мандат. Ваше имя?

Через две минуты раздался выстрел. Можно было бы и раньше, через минуту, ведь пленный назвался быстро и без запинки. Просто очень уж любил Вальтер Рошке чётные числа.


XVI.


Купины смотрели на Тырышку, а Тырышка на Купиных. Братства не получалось: взятые в плен братья удивлённо хлопали ресницами, принимая лесного атамана за своего крестьянского родственника, а Тырышка поглядывал без ненависти, без интереса, вообще без ничего. Один глаз атамана прятался под повязкой. Другой был почти белым, чудным: там как будто выпал снег. Волосы анархист зачёсывал назад, отчего чёрная повязка ползла на прыщеватый лоб. Роста он был небольшого, видно, недоедал в детстве — маленький, как и все Махно. Руки же у Тырышки были очень длинными. Чуть ли не по земле волочились.

На атамана с почтением таращился Пётр Вершинин. Великан хмурился, будто до сих пор хранил за плечами мешок с преступлениями. Пётр не сильно обрадовался встрече с Кикиным. Тот жался к распухшей от жаркого дня кобыле. Тимофей Павлович нежно целовал собственность в бок. Кикин пошёл за кумом в лес и выблукал на банду Тырышки. Родственничек был принят и обласкан не только за приведённых в банду людей, но и за оружие — винтовками антоновцев вежливо вооружили собственные руки.

— Откуда у тебя кобыла? — прощебетал куму Кикин. — Больно на мою похожа.

— На земле нашёл. Валялась без человеческого присмотра. А то, что на земле лежит, то общее.

Братья Купины засмеялись, обнажив зубы в красных деснах. Кто-то облизнулся, увидев кровь, и от счастья заиграл на губе. Купины тоже обрадовались: видать, никто не собирался мозжить камнем ногти. Тырышка слыл самым просвещённым атаманом Тамбовской губернии. Писал с грехом пополам, считал до двух с половиной, зато любил тех, кто буквам обучен. Поговаривали, даже помиловал одного поэтика, попавшего в плен. Он пообещали написать о Тырышке в газету.

Эпопея разбойника началась в Великую войну, когда фельдфебель Тырышка плюнул в рожу ротному, за что был отправлен в тюрьму. Когда в тамбовские казематы пожаловала Февральская революция, Тырышка плеваться не стал. В тюрьме он заделался анархистом и позже всецело принял Октябрь. Хороший месяц октябрь: крестьяне урожай собрали, а проесть его не успели. Отрадно быть в октябре революционером: можно трогать корову, которую ещё не пустили на мясо. Хотя интересовали атамана не только мясные сласти. Анархист рыскал по губернии в поисках лютого тюремщика. Немало попил он крови. Любил калечить заключённых палкой, пищу портил или подсаживал уголовников к политическим, чтобы люди взаимной мудростью опылялись. Так, к слову, Тырышка и заболел политикой.

Анархист потихоньку обрастал свитой. Он поддерживал большевиков, пока новая власть не решила послать Тырышку на фронт против генерала Дутова. Быть разрубленным казачьей шашкой анархисту не хотелось, поэтому он откочевал в тамбовские леса, где вот уже несколько лет вёл вольную жизнь. Грабил крестьян и большевиков, грыз даже своих, зелёных, пока окончательно не стал противвсехным бандитом.

Ничем особым Тырышка не выделялся. Это-то его и раздражало. К анархисту относились так, как к берёзе. Обсудят крестьяне новости куриного помета, а потом вспомнят про атаманский глаз, закрытый повязкой. И так к нему подберутся, и эдак, да придут к соглашению, что с бельмом у Тырышки тоже полный порядок. Нужна повязка, чтобы не спутали Тырышку с Гришкой Селянским, держащим в страхе соседние три сосны. Конкурента по ремеслу Тырышка не любил. Не любил он ещё десяток-другой Щелкунов, Нигугуток, Хвыклов, Гугнивых и Суслявок — в общем, всех тех лесных командиров, что гибнут в сражении за безвестную повозку, не оставляя потомства историкам. Каждая война выводит целый гурт атаманчиков. Везёт одному-двум. Остальных черви выигрывают в карты.

— Ну, — сказал Тырышка, — рассказывайте, кто такие.

Почти каждую свою фразу Тырышка начинал с нуканья.

Вместо документа Купины указали друг другу на носы. Они тянулись вверх довольными свиными пятачками, и сами их владельцы казались добротным кулацким инвентарем. Жирненькие, привыкшие подкармливаться то штыком, то прикладом, пленные улыбались, не зная, что в жизни можно верить в плохое. Будучи главными балагурами полка, они и это своё приключение воспринимали вскользь. Ну что может случиться дурного, если только что на привале не был окончен анекдот?

— Земляки? — спросил Тырышка.

— Не, но близко — из одной губернии.

— Земляки, — удовлетворенно кивнул атаман.

Воинство гоготнуло.

— Уезды разные, — затараторили Купины, — все нас братьями кличут, а мы только по мобилизации познакомились. Но похожи — страсть! Видно, папаша славно покуролесил на курской земле.

— Ну, земляки, не врете? Не родные, что ль, братья?

— Не! Сами всю жизнь удивляемся!

— Ну так, крестьянская кость, что, брата своего не чуете? Такого же, как вы, пахаря? И пришли нас сюда давить? Крестьяне — крестьян? Да где это видано?!

Как и всякий грабитель, Тырышка любил изображать народного защитника. А то, что после у девок юбки поверх головы завязаны, так революция штука страшная — зачем её видеть?

— Ну какого ж рожна вас сюдой принесло? Чаво крестьян бьёте?

— Так чего, власть же у нас крестьянская, — пошутили Купины, — вот мы и того...

Никто не рассмеялся.

Под сухим деревом сидела девка с неглаженым брюхом. В стороне тяжёло дышал великан с тёмными глазами. Иногда он наклонялся и по-доброму вдыхал вонючую лошадь. Та уставилась в кобылий рай и не ржала. Ещё лошадь поглаживал мужик, похожий на глазастую водомерку. Взглядом он отрывал от Купиных то бровь, то губу, то указательный пальчик.

Рядовые затараторили:

— Да мы разве ж с вами воевали? Мы же добрые люди. Нас и в отряд взяли, что смеяться любим. Всех смешим. Хотите, и вас...?

— Можно, — дозволил атаман.

— Хотите, споём?

— Ну, положим, хотим. Только потише. Вдруг кто чужой услышит? Нынче много лихих людей шастает.

Бандиты заржали. Ржанула и пустая кобыла. Купины снова переглянулись, пожали плечами и запели одну из своих коронных частушек. За ней ещё одну. А потом сразу две. Баба, ухватив в животе ребёнка, без радости смотрела на плясунов. Вроде и выделывали артисты кренделя, но без тальянки танцы на еловых шишках выглядели жутковато. Не в такт поскрипывали деревья, да плевали в землю мужики — вот и вся музыка.

— Ну артисты, — покачал головой Тырышка. — Братцы, вы хоть раз такое видели?

— Не-тс-с-с! — протянул Кикин и ещё раз пощупал разодранную кобылу. — Ах, хорошенькая! Буду в тебя пожитки прятать.

Дотошный Тимофей Павлович полдня расспрашивал Вершинина, куда тот подевал жеребёнка. Как-никак плод атаманских кровей. Кум молчал. Кобыла теперь принадлежала Тырышке: хочешь жеребнка — с ним дело имей, не хочешь — не имей. Не до расспросов было. С начала концерта Пётр Вершинин, немного оживившись, смотрел на Купиных.

— Хороши петушки, ничего не скажешь. Оставим их... для потехи?

— А мы что говорим?! — обрадовались Купины.

Не зря Рошке и Мезенцев жужжали над ухом про классовую сознательность. Были повстанцы не чужого племени, а свои, родные: вон на лице картошка растёт. На радостях друзья отмочили ещё пару номеров и пропели про случай на еврейском хуторе. Не сразу сообразили Купины, что над их шутками никто не смеется. Никто даже не улыбнулся. Курносые головы вдруг прояснились. Неладно было вокруг. Не по-настоящему. Так не бывает в жизни. Так не должны вести себя пленники и их владельцы. Не сейчас и не в глухом лесу во время братоубийственной войны. Это почти сразу поняли хмурые люди в обносках. А Купины по накату ещё хлопали друг друга, лезли обниматься и зубоскалили, предвкушая, как расскажут сослуживцам новую прибаутку. Не замечали, как с пня на них мёртво смотрит рябая баба. Ухватила она руками живот: вдруг ребёнок засмеётся?

— Ну молодцы хлопцы, повеселили, — сказал Тырышка. — А теперь мы вас убивать будем.

Пленные переглянулись, ожидая, что и сейчас случится шутка, они хрюкнут, хакнут — и как-то все само собой рассосётся, забудется, и братья с миром пойдут домой. Но все пошло иначе.

— Можно я? — вызвался Кикин. — Я видел, как они в Паревке наших девок щупают. Идут — и хлыч, хлыч! А ещё коров щипали за вымя! И... вместо лягушек в молоко ужей плюхали! И людей ещё расстреляли с колокольни! Я там все проползал, всех видел... Дай отомщу!

— Ну, Тимофей Павлович, действуй, — согласился атаман. — Ты у нас яичко новенькое, только что прикатилось, вот себя и прояви. А мы все посмотрим. Я же человек из культуры сделанный, мне мараться о говно ни к чему.

Купины улыбнулись, подтверждая, что да, дело было именно в Паревке, на сеновале и прямо в избах, но разве ж то грех? Разве за то судят? Ну постреляли народ. А кто ныне в людей не стрелял? Все же стреляли. Все и виноваты. Купины не понимали, зачем их толкают к сросшимся соснам. Тимофей Павлович приказал скидывать исподнее, и парни обнажили одутловатое мясо. Поджарые мужики с удивлением смотрели на мягкие мужские округлости. Вроде рожи были красные, русские, вихры так и вились над ними, а кожа так бледна, так бела, точно и не было её вовсе. Кикин от радости даже надавил пальцем. Бандиты облизнулись — не на паховую область, заселённую вшами, а на чужой вкусный бок.

— Кусаются! — глупо сказал Купин и хлопнул себя по заднице.

— Комарик бодрит! — пошутил другой Купин.

Тырышка хотел спросить, а как же братьев различают, ведь похожи они на две сдобные плюшки. Такие раньше в жирной Паревке пекли. Хорошо бы туда наведаться скопом, пощупать людишек. Мысль о богатой Паревке понравилась Тырышке, и он забыл о Купиных. Вокруг них вились комары.

— Комарик знает, кого есть! Хочется ему красненького, — шептал Кикин, — да, кум? Петро, хочешь укусить стрекулистов? Я бы покусал! — И он с наслаждением провел грязным пальцем по сальному боку Купина.

— Та ну, мужики... братки... Мы же от одной сохи... тоже крестьяне.

Увальни скорчили грустные рожи, показывая, что их бы ни в жисть в партию не приняли. Меж тем комары одолевали страшно — тела красноармейцев припухли, и Купины обиженно попросили:

— Бабу хоть от нас отверните, мы же не свататься пришли.

Женщина не отвернулась. Ей было интересно, как будут делить Купиных. По справедливости или как всегда?

— Становись к соснам и не двигайся! — прикрикнул Кикин. — Петро, вяжи их! Братва, помогай!

Пленных плотно прижали к деревьям. Тимофей Павлович принёс с подводы молоток и железные штыри в палец толщиной. Перый Купин не закричал, подумывая, что это всё не по-настоящему, но со второго удара, когда штырь пробил ладонь и с трудом вошёл в дерево, парень заорал. Даже не заорал — вырвал из себя индюшачий крик, отчего сразу же потерял сознание. Мужики вытянули вторую руку, и Кикин не торопясь прибил её к дереву. Затем прибил щиколотки. Когда молот бил по штырям, жир на боку Купина колыхался. На него, а не на казнь завороженно смотрел второй, непокалеченный Купин.

— И сколь нам здесь висеть? — неуверенно спросил он.

— Ну, — ответил Тырышка, — не знаю. Тут ты меня озадачил. Пока не надоест, я думаю.

Бандиты заржали, и даже кобыла обнажила большие желтоватые зубы. Баба тоже улыбнулась. Брыкнулся и живот: то ребенок решил засмеяться, а может, не захотел вылупляться в мир, где мать не скорбит при виде распятого. А ещё, может, захотел ребёнок пожить у лошади в брюхе. Там люди уже смотрели и больше искать не будут.

— А-а-а-а!

Залитый кровью Купин очнулся. Тело покрыл комариный ворс. Красноармеец завозюкался, захотел сняться с дерева — да штыри были вбиты на совесть, жди теперь, когда ураган пройдет и повалит сосенки. Кикин ударил по вихрастой голове. Купин обмяк и больше не двигался.

— Говном их надо измазать! — заметил Тимофей Павлович. — Сошьём братцам одежонку по чину. Мужики сапоги сделают, одного Вершинина на целый армяк хватит, а с меня, так и быть, фуражка вылезет.

— Больно надо, — проворчал Тырышка, — ещё жопу об них марать. Пойдем отседова. Пусть их всякий гад лесной жрёт теперь.

— А второй как? — разочарованно спросил Кикин.

— Да, я как? — встрепенулся уцелевший Купин. — Нельзя же меня так... я полезный человек.

В голове Тырышки всё сложилось. Купин остался в единственном числе. Теперь он мог быть и первым, и вторым, и в обоих случаях его ни с кем нельзя спутать. Тырышка довольно повертелся на каблуках, оглядывая банду. Вот баба с рыбьими глазами. Молчаливый Вершинин, великан, каких и в горах не найти. Новоприобретенный Тимофей Павлович, облизывающийся на распахнутую кобылу. Крестьяне, которых Кикин привёл с собой, задрожали от белого взгляда. Понравилось это атаману. Он любил страх, считая, что им законы писать можно. Да, по правде говоря, не один Тырышка так считал.

— Берите с собой хлопца, — вступила в разговор женщина, — он нам пригодится.

— Зачем? — спросил Тырышка.

— Мы из него человека сделаем.

Рябая баба погладила беспокойный живот, где вызревал коллективный плод.

— Ну, значит, второго с собой потащим. Откройте ему имя.

— Как звать? — быстро прошипел Кикин.

— Купин Иван! Братцы... не кончайтея! Хотите, обсерюсь?! Докажу сейчас, не кончайте, братцы...

— Ну, грузите его! — приказал Тырышка. — А висячего доработай. Коленные чашечки срежь. Пойдут на подсвечники.

Кикин по-стрекозиному улыбнулся. Никто не знал, как улыбается стрекоза, поэтому все подумали, что у Кикина вместо рта и дёсен живёт мохнатое насекомое. Откроет Тимофей Павлович рот пошире — оно и вылетит пыльцу собирать.

— Видишь муравейник? — добавила баба. — Там муравьи рыжие, злющие. Ты, как чашечки срежешь, подсыпь на коленочки мурашей. Пусть артист ещё попляшет. Мы уйдём, а лесной гад порадуется.

Кикин с уважением посмотрел на бабу. Уже прослышал Тимофей Павлович, что рябая умела говорить с лесом и землей. Была она в отряде вместо попа — водила мужиков вокруг ракитового куста и подорожником кровь останавливала. Только не хватало чего-то бабе. Точно жила она без самого важного на свете чувства. Может, потому забеременела?

— Будет сделано, — кивнул Кикин. — Прослежу с наибольшим порядком.

Он срезал колени, и, бухнувшись на костлявый зад, долго дул в человечьи ямки. Не хотел Тимофей Павлович, чтобы утонули муравьишки. С фырканьем разлеталась молодая кровь. Трудился мужик добросовестно, пока не выковырял пальцем всю загустевшую жижу. Затем сунул коричневую лапу в муравейник и обтер её о ножки Купина.

— Комарик бодрит! — рассмеялся Тимофей Павлович.

На трёх больших соснах, внахлёст, будто играли в крестики-нолики, висел распятый. По одутловатым бокам текла кровь. На коленях пировали муравьи. Они рвали куски сизого мяса и спешили в муравейник. Там было оживлённо, празднично. А ошалевшим комарам даже не нужно было втыкать хоботок: гнус пил горячую жизнь прямо с тела.


XVII.


Когда в первый раз увидел Хлытин, как скидывает соплю крестьянин, то чуть не вывернул себя наизнанку. Сопля из ноздри брызнула мощно, шумно, изогнувшись зеленоватой тетивой, её кончик зацепился об усы, и сопля рассыпалась по траве как деревенский жемчуг. Костя тогда опешил, ведь на эту вот русскую травушку, о которой он в гимназии писал народнические сочинения, его же любимый народ, не стесняясь, сморкался и гадил. А потом ничего, ничего: поживёшь недельку в лесу — и вся натурфилософия выветрится. Хлытин начал с чувством харкаться и уже без брезгливости смотрел на то, что по утрам оставлял под кустом. Однажды даже использовал по назначению гимназическую тетрадь, которую возил с собой ради душевного отдохновения.

Жизнь в лесу манила романтикой. Костры, песни, боевое товарищество — это всё, конечно, было, но издалека, где Самара и Волга, вольная жизнь виделась иначе. Перенося в портфеле эсеровские прокламации, Костя мечтал, как однажды разбросает их по деревням, ветер закружит типографские листки и грянет буря, которая завьюжит, взбодрит весь мир.

Однако сначала Колчак разгромил Комуч, затем сам откатился за Уральский хребет, в город пришли большевики, за ними — расстрелы, которым так и не смог поверить лидер кружка, куда входил Костенька Хлытин. Он уже плохо представлялся мальчику. Зачем запоминать обыкновенного учителишку, собирающего приложения к журналу "Нива"? Фамилия у него была дальняя, украинская — Губченко. Она больше подходила гречкосею или переселенцу в Сибирь, но чтобы так звали революционера, рассказывающего разночинцам про Лаврова и Иванова-Разумника? Нет, этого Костя помнить не хотел.

Зато Хлытин хорошо помнил учительскую дочь Ганну. Иногда женщина лукаво ерошила Костины волосы. Принесёт стакан чаю и, пока подслеповатый родитель читает что-нибудь из шестидесятых, незаметно смахнёт с мальчишеской макушки несколько пылинок. У Кости всё немело до самого Кропоткина. Ганне не так давно исполнилось тридцать. С женщины сошла первая девичья красота, уступившая место холодной зрелости. Она была женщиной не то чтобы ледяной, но если случайно вставала под лампу, косой луч срезал с ключиц тонкий слой инея. Ганна не улыбалась, держалась прямо, как машинный стежок, плосковатой была — без груди и без задней мысли, и каждый её жест шёл из глубины, где гудела неясная тайна. Разбивалась ли она о камни, пеня чужие сны, Костя не знал. Не знал и то, любила ли Ганна взаимно. Однажды Хлытин собрался с силами и всё-таки пробормотал о своих чувствах, только вышло почему-то об Азефе.

— Что вы спросили, Константин?

— Ев... Аз... уф. Хотел узнать ваше мнение... об Азефе. Да. Что вы думаете об Азефе?

— Евно Фишелевич совершенно некрасив. Я о нём ничего не думаю.

— Он же убийца наших товарищей! При чем здесь красота?

— Вы видели его фотокарточку? Любой женщине ясно, что, завидев Азефа, нужно перейти на другую сторону улицы.

— Что? — усмехнулся гимназист. — К большевикам?

— Нет. — Ганна не улыбнулась. — Жадные люди всегда уродливы. Уродливы предатели. Лица Перовской и Спиридоновой чисты. Сравните их и физиономии жандармов. Мы даже внешне разные. Вы же читали брошюру Энгельгардта "Очистка человечества"?

— Не читал, — пробормотал Костя.

— Тоже, кстати, нам сочувствует... Энгельгардт говорит о двух расах, о двух биолого-моральных типах, о расе Плеве и Столыпина и расе Засулич и Сазонова. Одна раса внешне красива, другая — нет. Одна раса благородна, другая — нет. Между ними идёт борьба. И я уверена, что красота победит, потому что красота всегда скрывает нечто большое. Впрочем, как и уродство... Вижу, вы улыбаетесь. Можете смеяться, но я уверена, что Иуда не может быть красивым.

Так Костя Хлытин впервые поговорил о любви. И ему тут же посоветовали прочитать про очистку человечества. Юноша воспитывал себя на иных книгах — он не любил социал-демократического разделения на своих и чужих. В словах Ганны почудился след чужого влияния. Ну право, что за биолого-нравственные расы? Какая-то германщина с её вечной тягой к разделениям и классификациям. Костя хотел рассказать о муравьином царе, отворяющем калитку, о хриплых стихах Надсона, о скифах русской революции... Или вот Блок, который ради поэзии призвал дырявить старый собор. Косте хотелось мистики, хотелось грибов и винтовки, чтобы под чёрно-зелёным знаменем объединился сектант, пахарь и гумилевский конкистадор. Тогда падёт старый буржуазный мир, населённый нытиками и механизмами. Нытики — это, конечно же, интеллигенция, вроде отца Ганны, дребезжащим голосом читающего устаревшие позавчера книги. А бездушные механизмы — это большевики, которым Бог пригодился лишь в том случае, если бы показывал время.

В ответ Костя услышал про некрасивого Азефа. Как банально! Точно Ганна одной своей половинкой разговаривала с Костей, а другой — пребывала далеко-далеко. Жила Ганна несобранно, даже во взгляде распадаясь на коричневый и зелёный. Всё было неровно — как будто веточка упала на зеркало. Быть бы Ганне Губченко невысокой, расторопной, говорить на чудном малороссийском наречии, кутать круглое лицо в цветастый платок и мечтать о куске голубого сатина. А девушка возьми и свяжись с революцией. Не с той революцией, с которой дружил её отец, хотевший заглавными буквами одолеть красных и белых, а с имясобственнической Революцией, которая выкидывала помещиков в прорубь и бросала бомбы в комбеды.

Губченко-старший казался забавным стариком, революционный подвиг которого — это просидёть пару месяцев в царской тюрьме. Чем тут гордиться? Романовский харч это вам не советский паёк. Костя мог и год-другой на казённой баланде перебиться — ничего, размышлял бы о том, как трон четвертовать. Правда, не только о царе с боярами думал бы арестованный Хлытин. Не забывали бы скрипучие нары и о молодой социалистке-революционерке. Кажется, учительский кружок собирался лишь для того, чтобы поглазеть на Ганну, мысленно вцепиться в её лунные пальцы и посадить Революцию на дрожащие колени. Но худенькую женщину не интересовал ни подслеповатый отец, ни студенты с рабочими, ни семейная муха на абажуре. Костя не мог предаться пороку, потому что с дёргающимся образом Ганны дёргалось бы что-то ещё. Он боялся открыть глаза и узнать, что представлял не только Ганну, но и её тайну, и эта тайна наверняка брилась и была высокого роста. Мужчина бы посмотрел на спущенные штаны Константина и покачал головой.

Ещё на улице Хлытину показалось, что за ним следят. Гимназист оглянулся, спугнув в подворотню пару теней, ничего не заметив наверняка. Когда работа кружка была в самом разгаре (с остановками читали Прудона), в дверь требовательно постучали. Ганна хмыкнула и улыбнулась. От этой улыбки село сердце Хлытина — не оттого, что сейчас в квартиру ворвутся злые люди с наганами, а просто так улыбаются, когда сильно, через боль любят. И любили не его, Костю Хлытина.

Акты составляли недолго, прямо на учительском столе. Хороший был стол: толстые ножки и зелёное сукно. Старик демократически сопротивлялся, заявлял протест, говорил, что беззаконие погубит революцию, однако чекисты не обращали внимания. Они даже никого не ударили. Костя догадывался, что слухи об их зверствах преувеличены, но быстро сориентировался, что дело не только в этом.

По комнате, пугая людей, медленно ходил большой человек. Высокий, глаза синие, волосы морем искрились. На френче комиссарские нашивки. Что на чекистской работе забыл полковой комиссар? Тайна раскрылась быстро: комиссар нет-нет, но посматривал на Ганну. Она прислонилась к жёлтеньким обоям, отвернула голову вбок — будто тех, кто пришёл, она все равно не ждала (у Кости зажглась слабенькая надежда), и молчала. Под простым платьем угадывались лебединые ключицы. Костя засмотрелся на женщину и, не ответив на вопрос, получил оплеуху. Старый Губченко вновь запротестовал, и Костя слегка озлобился: он не мальчик, чтобы его защищали. А ведь нужно было: я не мальчик, чтобы меня наказывали.

Комиссар скривился. Кожа над переносицей сложилась в рыбий хвостик.

— Не сметь.

Костя разозлился ещё больше. Задержанных уже выводили. Квартира пустела. Разве что муха осталась сидёть на абажуре. Комиссар, проходя комнатку, каждый раз становился к Ганне немного ближе. Он хотел сжать девушку в одной руке — для двух было слишком мало тела — и чуть-чуть, всего на мгновение, касался ногтями Ганниного бедра. А может, и не хотел сжимать. Может, этого хотел Костя?

— Он же её изнасилует! Гад, сволочь! — закричал парень.

По скуле смазали сильнее. Но не удар огорчил гимназиста и даже не взгляд комиссара, удивившегося мальчишеской глупости, а тёплое, женское снисхождение:

— Дурашка ты, Костенька.

Чекисты вопросительно посмотрели на комиссара.

— Подождите внизу, товарищи, — ответил тот, — мне требуется кое-что выяснить.

И тут, как назло, подал голос Губченко-старший:

— Не переживайте, Константин. Они хоть и держиморды, а все-таки не насильники.

Костя, раздражаясь на старого дурака, попытался вырваться, получил удар под дых и с болью в животе был отпущен на свободу уже через пару дней. Отпустили вообще всех, кроме старенького учителя, записанного в организаторы антисоветского кружка. Тот не отпирался, пылко рассказывая, какой он видит настоящую революцию — демократическую и равноправную, где чёрную кожаную куртку выдают дояркам и слесарям. Чекисты внимательно слушали. Порой подбадривали: говори, умный человек, побольше — нам меньше работы будет. И Губченко говорил. Говорил про Лаврова, про Михайловского, про меньшевистскую критику Ленина, а ещё про очень важную и актуальную статью 1907 года, которую необходимо прочитать всем работникам ВЧК... и вот, постойте-ка, может быть, я её даже с собой захватил.

Больше о судьбе народника Костя Хлытин ничего не слышал.

Мальчик прибежал на опустевшую квартиру Губченко. Придумал даже предлог — забыл тетрадь, но Ганна как будто ждала его. Женщина потерянно слушала Костино клокотание.

— Да мы их всех! Гранатой! Я знаю, где достать... у меня приятель по гимназии! Лично застрелим! Освободим вашего отца и уйдем в деревню поднимать народ. Когда был у них... ну, вы знаете... там был, то продумывал послание, которое оставим. Закончим стихами Савинкова. Помните? "Нет родины — и смерть как увяданье..." Слово "родина" напишем красным. Покажем, что это и наш цвет тоже, и страна тоже наша. Это было бы в духе Боевого отряда. Впрочем, знаете ли, Савинков может быть сегодня в Самаре. В городе неспокойно... Вот бы выйти с ним на связь. Мы бы такое устроили!

Это не был мальчишеский вздор. Выдай револьвер — Костя немедленно исполнил бы задуманное.

Ганна укоризненно сказала:

— Вот что, Константин. Олег Романович — мой старый товарищ... ещё по старым временам. Мы не будем его убивать. Он за нас вступился. Но в первый и последний раз. Нужно срочно уезжать из Самары. Здесь дело проиграно. Вы понимаете?

— Уезжать? Куда?

— Прочь, в деревню. Вы правы, нужно поднимать крестьян на восстание, иначе мы никогда не уничтожим диктатуру. Пока что деревня нейтральна, выжидает, но если народу объяснить, что за власть ему грозит, тогда большевики просто захлебнутся. Не в крови, а в русской деревне. Я еду в Тамбовскую губернию, работать в Союзе трудового крестьянства. Буду вести агитацию. Товарищи выправят вам документы.

Костя был разочарован. Он мечтал достать из кармана бомбу, а тут снова, как в разговоре про любовь, деревня... крестьяне... агитация... Что-то лишнее и обыкновенное. Да кому это вообще нужно, когда Родину похитили?! Нас каждый день насилуют, а мы советуем преступнику мыть руки перед едой! Но Ганна не хотела спорить. Глаза, коричневый и зелёный, потухли.

Костя спросил:

— А что он вам сказал?

— Кто — он?

— Он, — произнёс Костя с нажимом.

— Он? — Женщина улыбнулась. — Он читал мне стихи.

— Стихи?

— Да... Гумилёва. Ему, видите ли, стыдно читать что-нибудь другое. Говорит, Гумилёв хоть и классовый враг, однако близкий большевизму поэт — смелый, отважный, ему бы бронепоезд водить. Забавно, только это в Гумилёве как раз от неуверенности, а она от уродства. Он ведь косоглаз. Почему бы в этом не признаться? Хорошие бы вышли стихи. Я бы послушала. А тут война, пожары... Всё думают, что любят от удивления. Мальчишество. Они всего лишь мальчишки. Что Гумилёв, что Мезенцев. А я совсем не люблю мальчишек, Константин.

— А кого любите? — глуповато спросил Хлытин.

— После узнаете.

— Это потому, что ваш Мезенцев... красивый? Такова ваша теория? Он вам нравится из-за роста? Как вы говорили? Некрасивый человек — перейди на другую сторону улицы? А как же Гершуни? Гоц? Да как же... как же я? И Гумилёв... Простите, но о вашем Мезенцеве все скоро позабудут, а "урода" выучат наизусть! Это ли не красота?

— Константин, — вздохнула Ганна, — вам срочно нужно к народу. Вы всё увидите своими глазами. И всё сразу поймёте.

Так Хлытин оказался на Тамбовщине. Фельдшерской работе парень выучился на курсах, потом влился в подпольную эсеровскую сеть. В хозяйствование Хлытину досталось село Паревка. Отправляясь в Кирсанов за очередной партией клистиров, Костя ощущал себя ещё одним заблудившимся народником. Таким был отец Ганны, который без толку читал крестьянам Герцена. И самой Ганны нигде не было: она не вышла на связь с уездным штабом Трудового союза. Костя успокаивал себя, что революционерка такого уровня обязательно работает на самом верху. Что ей до скучной Паревки! Тут лишь крестьяне и нахальные красноармейцы.

Особенно не нравились Хлытину два одинаковых на вид солдата. Круглые и пухлые, точно смеялись телами над голодавшим народом. Шутники гоготали, раздирая на лицах рты. Бросались через плетень прибаутками, подманивая визгливых девиц. В пыль летела шелуха, пачкающая дорогу то белыми, то чёрными чешуйками. Вечером играла тальянка.

Костя хорошо запомнил эти несвоёвременные лица и несвоёвременный смех. И сейчас, когда антоновцы выбрели к распятому на дереве человеку, Хлытин быстро всё распознал:

— Это же из Паревки... Как там его?.. Купин!

Купин был ещё жив. Он налился синюшно-красным цветом, точно большая ягода смородины. Жеводанов поскрипел железными зубами: его поражало, как крестьяне пытают людей — глухо, не так, чтобы расколоть правду, но чтобы само человеческое из тела вынуть и унизить. Вы нас грабите, вы нас убиваете, а мы ещё хуже умеем. Мозжечок через ухо вытащим да на рыбалку! Что, не хочешь головой работать? Так давай в срамной уд соломинку засунем, пока мочевой пузырь не лопнет.

— Зверьё, — подытожил офицер. — Ладно бы на мясо человека взяли.

— Добить его надо, уважить, — сказал кто-то из крестьян.

Елисей Силыч помолился, осенил себя двуперстным знамением и побрызгал Купина водичкой. Тот застонал.

— Герваська, — предложил Виктор Игоревич, — займешься соборованием?

— Вера не позволяет. Не могу безоружного, пусть и язычника, жизни лишать.

— От какой ты! — рассмеялся Жеводанов. — А как по людям стрелять, так вера тебе не мешала? Или фабрики держать с людьми в Рассказове, а?

— То не мои фабрики были — тятины. А тятю большевики убили, им за енто всем надо мстить, по-ветхозаветному очи и зубы драть.

— То бишь со всех спрашивать можно, а с отдельности нельзя? — уточнил Жеводанов. — Так что ли справедливее?

— Нет. Так не обиднее. Поэтому Господь всех кроме Ноя и утопил.

Хлытин потыкал винтовкой в ворох одежды. Точно, красноармейская форма. Запах от Купина шёл перепрелый, словно парня уже готовились положить в компостную кучу. Присев на корточки, Костя рассмотрел ноги. Насекомые обильно копошились на месте вынутых колен. Муравьи отрывали в кратерах крохотные кусочки пахучего мяса и сбегали по окровавленной голени вниз, на землю, где тайными тропами спешили к муравейнику.

— Братцы, — просипел Купин, — снимите.

— Кто вас так? — спросил Хлытин.

— Бандиты...

— Это мы с вами, значит, — хохотнул Жеводанов. — А ещё хочет, чтобы его сняли.

— И куда ушли бандиты? — поинтересовался Костя.

— Снимите, братцы! Снимите...

— Да не жилец он, — заключил Жеводанов. — Пристрелить надо, чтоб не мучился.

— Пусть висит, — веско сказал Елисей Силыч, — раз прибили, значит, было за что. Эй, солдатик... Грешил? Людей местных кончал?

Купин не отзывался.

— Убивал людей, а?

— Убивал.

— Вот и пострадай теперь, милый. А как ты хотел? Каждому воздастся за грехи своя. Но каждому и по силам отмерено. На этой сосне духом закалишься, авось в рай пропустят. Это тебе даже награда вышла. Радуйся. Так бы гореть тебе в аду.

Жеводанов чертыхнулся и достал из кобуры револьвер. Елисей Силыч повелительно, хотя и без вызова взял товарища за руку и покачал головой. Совсем не купеческая была у старовера борода. Такую не в ломбард закладывают, а на амвон кладут. Глаза у Гервасия тлели углями — сощурится чуток, веки выбьют искры и подожгут лес. Костеньку Хлытина сожгут и Жеводанова. Всё сожгут.

— Уйди. — Жеводанов вырвал руку. — Тебя в цирке нужно показывать вместо обезьяны. Человеку помочь надо, а ты не можешь. Чему тебя Бог учил?

— Не велит Бог убивать. Только жертвовать, — возразил Елисей Силыч.

Купин вновь заворочался. Со штырей слетела мошкара. Гнус пил человеческое тело, и оно превратилось в один большой синяк.

— А тебе что, истина открылась? Вместе с капиталами снеслась?

— Хватит! — крикнул Костя.

Крестьяне, побаивающиеся Гервасия и Жеводанова, оттащили подростка в сторону:

— Брось, малой. Не вишь, дурные ссорятся? Того и гляди зашибут.

Назревала драка. Офицер готов был вцепиться в потный вражеский загривок. Гервасий мрачнел. Накапливал в кулаках силищу. Жеводанов клацнул. Раненый застонал. Елисей Силыч насупился. Захрустели толстые пальцы. Ими можно было монеты гнуть. Зарычавший Жеводанов бросился вперёд, но не к Елисею Силычу, а к Купину. Выхватил что-то, замахнулся, и тут же послышался хлюпающий свист. Это выходил из лёгких отечный воздух. Офицер выдернул штык и кольнул второй раз — теперь прямо в сердце. Купин дёрнулся и умер.

— Вечно вы, праведники, ручки марать не хотите. Думаете, потом лапки вместо души покажите? А вот выкуси! Первее издохну, пусть хоть в ад определят, но уж рапортом выпрошу, чтобы на минутку наверх пустили. Я там всех предупрежу, чтобы на руки внимания не обращали! И всю вашу правоверную делегацию, перед смертью в бане отмывшуюся, ко мне гостинцем отправять! Прямо в ад отправят! К чертям и собакам социалистам! Тогда-то в одном котле побарахтаемся, поборемся!

— Енто... возгордился. Признаю, — с трудом согласился Елисей Силыч. — Грешен, за что и несу крест. Ломает он меня, аж кости трещат. Прости меня, Господи. Простите и вы, братцы. Похороним по-человечески? Сам могилу вырою.

Тело снесли к ближайшему оврагу. Там земля от воды мягче. Живот покойника немножко свисал набок. По дороге из Купина сыпались рыжие насекомые. Они падали в далёкий от муравейника мир и не знали, что делать.

Елисей Силыч проворчал:

— Только муравьёв зря распугали.


XVIII.


Серафима Семёновна Цыркина стояла подле отца. Тот раскачивался в такт с хутором. Дом ещё не успел как следует врасти в землю, поэтому кренился то влево, то вправо. Совсем как отец, который нашёл под потолком крюк и вдел себя в петлю. Сиротство не расстроило. Рассудок помутился ещё пару лет назад, когда Симу впервые бросил в сено будущий антоновец. То, что уцелело в тот вечер, доломали красные, зелёные, но хуже всех были бесцветные: они наваливались гуртом, горланя и отталкивая друг друга. У политических были хоть какие-то представления о морали, и они аккуратно выстраивались в очередь.

Девушка посмотрела на папу. Чёрная бородка стояла дыбом. Проворные глазки, выскочив, покатились по косому лбу. Верёвка должна была вытянуть Цыркина, однако он сжался в маленького старичка из-за черты оседлости. Даже сейчас не смог Семён Абрамович расправить плечи, даже на революцию его не хватило — страшно закликал он сыновей не идти в эсеры. Те послушались, не бросали в губернаторов бомбочки и умерли от них где-то в Галиции. Это было даже не обидно, а скучно — умереть непонятно за что, без всякого зла и подвига. Серафима Цыркина не хотела такой судьбы.

Керосин пролился на кучу углового хлама. Оттуда отец, наверное, и вытащил шнурок. Лучше бы отдал бечеву Гене, когда тот скакал вокруг хутора. Глядишь, и не на чем было бы повеситься. Всего неделю назад Гена тайком принёс Симе расписной волчок, который сменял на кусок холста, но как сильно всё изменилось! Девушка очень любила Гену, потому что он не пил и никогда не трогал её.

— Хороший ты, Гена. Не знаешь, что рукой себя можно теребить.

— Аг!

Дурачку нравился хутор. Семён Абрамович пытался пристроить бесхозный ум к работе, но Гена плюхался в грязь или зарывался в траву, отчего винокур отдал юродивого дочке — пусть вместо собачки возится. Расчёсывая слипшиеся кудри, Сима осторожно касалась Гениного горба. На ощупь курдюк был твёрдый, точно набитый песком. Девушка нажимала на него, и Гена открывал рот — там тоже набухала шишка, словно из дурака резалось два крыла: спинное и внутреннее. Гена хранил в себе большую тайну, и Симе очень хотелось о ней узнать. Только как расколдовать дурачка? Девушка вспоминала, чему её научили. Руки часто мяли горб, пока однажды не спустились ниже. Отвращения не было. Навалилась знакомая похоть. Симе захотелось пососать дурака. Девушка скинула юбки и села там, где должна была быть середина Гены. Посмотрела лукаво: выпрямится ли у него ум?

— Аг?

— Гена, хочешь, тебя поцелую? Сразу принцем обернёшься. Говорящим!

— Аг...

— Ну, Гена... Говорящим! Будем с тобой любиться, как муж и жена. Не хочешь? А может, тебе хлебной опары дать? Я всласть могу наторговать. А, Гена? Скажи хоть слово.

Гена тогда встал, подобрал глаза и ушёл вбок.

Стояла ночь. Хутор, со всеми его постройками, сараями, домами для сыновей, которые так и не привели туда жён, с трубой винокуренной, загоном для скота, амбарами и прочими единоличными вещами, понемногу занимался пожарищем. Через полчаса его стало видно из Паревки.

Сима вышла на просёлок, по которому раньше стучали подводы. Кони с вплетёнными в гриву ленточками отвозили самогон, наливки и утаённый спирт домой и на ярмарки. Вспомнилось, как отец взял Симу в Рассказово, где люди не пахали землю, а работали на фабриках, продавали ткани и счастливо ругались прямо на улицах.

Время было горячее, богатое. Отец привел её, нарядную и в башмачках, в гости к хозяину рассказовской суконной фабрики. Тот напугал Симу шириной, чёрной бородищей, оценивающим подлобным взглядом, от которого девочка смутилась и не нашлась, куда деть ладошки.

— Сила Степанович, — покорно юлил Семён Абрамович, — село у вас крепкое, промышленное. Но вот чего нет, так это места, где рабочему человеку отдохнуть можно. Питейного заведения ни одного!

Купец не понимал предложения:

— А в чём выгода? Народец местный к куму или золовке съездит да за набор иголок привезёт целый жбан. Здесь же все гонят. В каждой избе. Потому и нет ни одного кабака. Право слово, и зачем с вами говорю? Время простаивает! У меня одна суконная фабрика тысячи в месяц приносит, и трудятся там женщины. Мужики падки на выпивку, а вы мне тут предлагаете срамоту усиливать. Брожению я помогать не намерен.

— Сами посудите, Сила Степанович, это подводу надо сообразить, время выкроить, потрястись как следует — не опосля же рабочего дня ехать? А если в праздник, то полдня уйдет, пока туда-сюда смотаешься. Согласитесь, удобно было бы иметь питейное заведение прямо подле рабочего места.

— Глупости говоришь, — разозлился собеседник. — Кто ж тогда работать будет, коли рядом питьё продают? То издавна известно: если рядом кабак, мужик пропадает. Споить людей хочешь?

Цыркин вздрогнул от привычки, нежели от необходимости, — знал, что идёт в дом к человеку суровых взглядов, хранившему заветы отцов так же твёрдо, как и свои предприятия. Да и имя какое — Сила! Славянское, могучее, точно Святогор на память выдохнул. Возможно, и не нашелся бы винокур что ответить, если бы не сын Силы Степановича, Елисей. Был он единственным отпрыском древней фамилии: молодая мать померла при родах. Погоревал Гервасий и рассудил не брать в постель иную. Нечего Бога гневить. Дал Господь одного сына, значит, так положено. Тем более капиталы дробить не придётся: наследник-то один.

Вырос Елисей Силыч разбалованным гоголем, любящим скоротать время за самоваром. Чайная машина пыхтела тут же, на столе. Из трубы валил пар, густевший весело и страшно. Самовар как будто был живым существом. Возможно, ещё одной маленькой девочкой, которую грозный хозяин превратил в чайную медь.

— Тятя, не серчайте на гостя, — ласково заговорил Елисей Силыч. — Давайте выслушаем, приголубим. Вон девочка какая ладная, ей тоже хочется конфетки кушать. Да, дитё?

Елисей Силыч взял с расписного блюдца кусочек сахара и протянул Симе. Девочка принялась лизать рафинад, тревожно поглядывая на хозяина. Привык фабрикант с миром не кушать, да только коммерция сильнее запрета — вот и хмурил купец брови. Грознее зашипел самовар. Возвышался он над людьми начищенной бляхой, будто не прислуживать был создан, а владеть. Самовар распластал в стороны короткие ручки и тужился большим животом; Елисей Силыч регулярно подливал себе чая.

Выглядел отпрыск не так, как тятя: жил с короткой, будто нарисованной бородкой, одежду носил вычурную, почти пёструю. Старший в роду чая не пил, табака и вина не знал, относился к людям завода бережно. Младший уважал самовар, заметал сахар за толстую губу и от щедрости душевной подкладывал девочке рафинаду. Елисей Силыч был уже не молод, но ещё не зрел — тот самый возраст, когда отцу начинают вежливо перечить, а он уже не может отвесить сыну оплеуху.

— Понахватался от мира, лучше бы на правило почаще вставал! Как ты уяснить не можешь, что убыток работе выйдет, если трудовика рюмкой соблазнить? Предки мои, тятя мой и отец отца моего, дед твой и прадед твой, против вина всегда выступали. Где отступимся от канона дедова — погибнем.

— А вы знаете, тятя, что винная монополия дает государству расейскому больше трети процентов бюджета? Не фабрики, не заводы, не деревенский батрак, а вино. А это миллионы рублей! Миллионы! А мы что, хуже? Почему свою копейку взять не можем, если царь Николай мешками прибыль ворочает? Чай не семнадцатое столетие, чтобы в леса уходить и в дождевой воде креститься. Тятя, сила ныне не в тех, кто поклоны земные бьёт. Будут у нас большие деньги — будут и церкви по старому обряду, и книги, и иконы у офеней выкупим краденые, и народ к нам потянется. Ведь деньги что? Сор, инструмент. Мы же их не копить собрались, а обращать во благо. Если мы миллионы не сделаем и на благое дело не потратим, то кто-нибудь иной пустит их на зло — на тело своё, на табачную фабрику, на ересь латинскую.

— Миллионы... — задумался Гервасий-старший. — В Рассказово счёт на тысячи в лучшем случае пойдёт. Что нам с них? Да и не пьют женщины, говорю же вам... Хорошо, положим, есть у меня ещё производства, мастерские, люди. У них имеются такие потребности. А как перепьются работнички, как пойдут бузить и станки ворочать, что делать будем?

— А социалисты у вас найдутся? — вступил в разговор Цыркин.

— В Рассказове? — удивился промышленник.

— Да.

— Жиды, что ли? Есть пара любителей побузить, но смирные. Да и чего бузить, мы же с ними не как со зверьми обращаемся. Иногда листовки находим, и то не местные: из Тамбова агитаторы заскакивают.

— Вот! — обрадовался Цыркин. — Сегодня один, а через год два-три агитатора. В одно ухо нашепчут обещаний, а там и бунт с бедой. Сами посудите, что рабочему после смены нужно?

— Как что — отдых и нужен.

— Ан нет! Даже скотина в хлеву не сразу спать ложится, а ржёт, мычит. Так и человек — наговориться ему надо, наслушаться. Вот и слушает рабочий по вечерам социалиста. Сначала для смеха, потешается, не верит, а потом серьёзней становится, вопросы задаёт, требует пояснений, спичечный коробок в руках вертит, пока не вызревает мужик на бунт. Сила Степанович, разве я сам не понимаю, что водка — это большое зло? Думаете, я сам пью? Да ни в коем разе! Только уж сами смекните, раз государство наше расейское держится на винных парах, то чем мы хуже? Раз государственный бюджет водкой наполняется, что мы тут можем напортить своим мелким процентом? А полученный капитал пЩстите на дома трезвости и на общественное благоустройство. Но и это мелочь, говорю вам! Главное, социалиста не пустить к рабочим, занять трудягу, чтобы он не слушал ничьих речей. Помните же, что было в пятом году? Социалисты, анархисты! Всё горело! Теперь затаились. Хотят второй раз счастья попытать. Виляют по России, ищут бесхозных рабочих, чтобы совратить. Вся революция на Руси от трезвости идёт.

— А ты чего так хорошо про социалистов знаешь? Чай, сам из этих? — Сила Степанович уставился на чернявого гостя.

— Нет, я из крестьян! Крещёный. Да вы б со мной тогда и дел не имели, не был бы я православной веры.

— И я крещёный, — улыбнулся Гервасий, — только мы с тобой всё равно не одной веры. Ну, допустим, есть таковая опасность, и что предпринять?

Довольный Елисей Силыч ответил первым:

— Кабак открыть. Самое верное решение. Там, где есть кабак, нет никакой революции. Соберутся, покричат, несколько кружек расколотят и успокоятся. Никто никаких социалистов слушать не будет: кому они нужны, когда есть водка? Енто малое зло супротив большого, да и мы так его обставим, что одна прибыль выйдет!

— А водка есть? Так понимаю, не у государства будем брать? — уточнил хозяин.

— Водка есть первейшего сорта! Буду сам на подводах доставлять! Дешевая, благородная... Моя. И наливки есть, и вино, никто и носа не подточит. На что вам казенная монополия? Лучше имейте дело с честным производителем. По-справедливости рассчитаемся. Мне же деток кормить надо.

Все посмотрели на Симу, которая сжалась на лавке в маленький тёмный комочек. Она не понимала разговора, но запомнила взрослые бороды. Большую — у хозяина дома, острый угольный штришок у отца и короткую чёрствую бородку Елисея Силовича, похожую на корку хлеба. Три бороды ударили по рукам. На столе вдруг закачался самовар. Из недовольной машины густо повалил пар. Самовар задвигался, заурчал, потребовал людского внимания. Вот-вот опрокинется, обварит кипятком! Елисей Силыч открутил краник, наполнил блюдце и протянул девочке ещё один кусок сахара.

Когда в Рассказове открылись кабаки, подпольно торгующие цыркинской водкой, винокур стал отправлять туда подводу за подводой. Срослось всё с Силой Степановичем. И у того был одинокий сын, и Цыркин соврал про единственную дочерь — в сумме помогло, начал народ рассказовский пьянеть, спуская заработанные у фабриканта деньги в его же увеселительных заведениях. Если старший Гервасий тихо роптал, то Елисей Силыч планировал открыть питейные заведения в Тамбове, Кирсанове и в Балашове с Саратовом.

Дело обещало выгореть.

...Сима шла по лугам, истоптанным конницей: раньше здесь был помещичий и крестьянский выпас, а теперь проросла война. От Паревки несло теплом, дымом, и Симе казалось, что когда она выйдет к людям, то обязательно скажет им самое важное, то, что пишут в священных книгах и хранит за душой дурачок Гена. А если не будут слушать, если все будут спать, девушка заберётся на колокольню и пропоет оттуда вместо петуха. Симе не хотелось к антоновцам и не хотелось к большевикам: и те и те для неё были равной сволочью, но вот к людям, к гречневым мужикам и пресным бабам, Симе очень хотелось. Хотелось поговорить хоть с кем-нибудь, кроме отца, хоть о чём-нибудь, кроме хутора, хотелось трястись не в чужих руках, а от смеха, от личного позволения, от танца или от голода. Дальше Сима обязательно отправится в Рассказово. Из Рассказова проберётся в Тамбов, а там сядет на поезд, который она, девушка восемнадцати лет, видела всего два раза в жизни. И уж поезд принесет её в Москву, прямо на вокзал, где никто не будет знать о том, что пришлось ей вытерпеть ради спасения хутора.

— Да стой, тебе говорят!

Девушка не сразу поняла, что окружена конными людьми. А когда поняла, то ничего не поняла. Ведь сначала же должна быть Паревка, затем Рассказово, Тамбов и Москва, а не ругающиеся люди и вооружённый разъезд, сразу ускакавший на разведку.

— Кто такая? — спросил голос с немецким акцентом.

Симе захотелось кусочек сахара, поданного двуперстием.

— Документы!

Молчание.

— Товарищ комиссар, разрешите обратиться? Это лазутчица. Бандиты используют женщин для связи, передавая записки или листовки.

— В причинном месте передают, тащ комиссар, — заржали два братских голоса.

— Я имел в виду, что послания передают в волосах.

Красивый голос скомандовал:

— Отрезать.

Сима подняла голову и увидела тёмную широкую фигуру. Стало приятно, что с ней заговорил важный человек, и девушка совсем не обиделась, когда два балагура, перебивая один другого, поставили её на колени. Сима сообразила, что это ведь те двое, что приезжали на хутор, те двое, с которыми она познакомилась одновременно и с разных мест. Весельчаки, переставшие шутковать только после повторного немецкого окрика, схватили каштановую косу и отсекли её несколькими рубящими ударами. Благородная фигура ощупала поданную косу, распустила волосы и выкинула их в траву. Несколько мгновений весь отряд смотрел, как в воздухе распушился каштановый парус. Словно ветер разметал осеннюю скирду.

— В Паревку её, — скомандовал Олег Мезенцев.


XIX.


Федька Канюков остался в селе. Бывший продотряд перешёл под командование комиссара. Среди крестьян ходили слухи, что окрестные леса заняты не то антоновцами, не то злым духом. Сокочет он по оврагам, наливается силой. Как нальётся — воевать пойдёт. Ещё поговаривали, что в барских садах видели тень убитого Клубничкина, которая дышала на окна. Федька, возвращаясь с полей, посматривал на яблоневый холм. Оттуда дул ветер.

Федька знал, что по жизни стоит бояться, но бояться нужно в меру. Тех, кто ничего не боится, убьют в бою, а повезёт только какому-нибудь единичному Мезенцеву. Тех, кто всего боится, убьют свои же. Выживает серединка, тот, кто между колбасой и хлебом, кто не рвётся вперёд и не бежит назад. Хорошая жизнь — это когда не нужно быть трусом или героем. Побыстрее бы закончилась глупая гражданская тяжба, и зажил бы Федька хорошо, маслом бы зажил. Между булкой и колбасой.

Но не все были с этим согласны. Вальтер Рошке горячился на политвечерах:

— Крестьяшки спрашивают, отчего мы устанавливали продразвёрстку? Контрреволюционные агитаторы утверждают, что мы зерно ради собственного удовольствия изымаем. Что сами его кушаем. Не объяснить мужику, что если не даст он хлеб городу, то умрут не тысячи, как сейчас, а миллионы. Потому и лезем к нему в амбар. Как иначе накормить города? С помощью мелкотоварной торговли? А чем платить городу? У него ничего нет: столько лет война идёт! По-другому решить проблему голода невозможно. Даже разреши мы свободную торговлю и установи на хлеб твёрдую цену, крестьяшки не спешили бы сбывать зерно в городах, набивая ему цену. Всё равно был бы голод. Эпидемии и миллионы смертей! Единственный способ организовать справедливый товарооборот — подстегнуть его винтовкой. Правда, на это контрреволюционеры отвечают по-своёму... Кто знает как?

Все не знали.

— Контрреволюционеры говорят, что не нужно было устраивать революцию, что не нужно было разрушать страну, тогда бы и не было необходимости в изъятии хлеба у деревни. Так-то они, конечно, правы — если мыслить в аристотелевской логике, потому что революция — это прямая посылка продразверстки. Но с практической точки зрения контрреволюция ошибается. Кто знает почему?

Разумеется, все молчали.

Рошке ехидно, насколько это позволяло происхождение, подытоживал:

— Потому что за такую постановку вопроса мы сразу же отправляем в Могилёвскую губернию.

Чекист не нравился Федьке. Был он весь не наш, очень уж брезгливый в своих круглых очках. Улыбался лишь при упоминании котангенсов. Комиссар тоже был человеком крутым — до сих пор гудело в ушах эхо паревского расстрела, — но в то же время казался Мезенцев милее, родимее, что ли. Тянуло к нему Канюкова, точно к потерянному отцу. "С ним не страшно", — думал Федька, проходя место, где обнаружил располосованного Клубничкина.

— Комиссар — наш, большевик, а Рошке — окаянный коммунист, — без страха сказала Федьке местная бабка.

При расстреле у неё погиб муж, и теперь она ласково поила мальчишку молоком. Когда Федька пил, по безусому подбородку текли две тёплые струйки. Молоко он выменял на подшивочный материал, да только вот чудеса — никакой коровы у старухи не было. Откуда же тогда взялось молоко? Сама себя доила, пройдоха? Куда там! Хитрые паревцы заранее угнали скот в камыши. Отправится бабка в утренний туман, насобирает морось в подол, выжмет в холодке — вот тебе и крынка молока. А сходит босая девка до оврага, где на Руси, известное дело, испокон веков поросятки водятся, — так палку чесночной колбасы принесет.

К Федьке паревцы относились ласково, как к единственной кобыле. Ещё по весне командование обязало мобилизованных оказывать помощь беднякам с середняками. Канюков впрягался в плуг вместо поеденной лошади или тащил за собой борону. Почуяли люди ответную доброту: никого Канюков не ругал, не бил и не стрелял, хотя имел на то полную власть. На селе как раз не хватало подросших мальчишек, которые ушли к антоновцам и уже никогда не вернутся назад. Вот и звали к себе Федьку подобревшие паревские женщины. Это казалось комсомольцу странным. Неужто человеческая память так коротка? Достаточно щёлкнуть над крестьянской головой бичом, чтобы она тебя полюбила? И как могут девки, лишившиеся отцов и братьев, с черемуховым смешком ходить за красноармейцами? Девки... девки никогда не меняются. Во все времена они бегают за убийцами и подлецами.

В Паревке была расквартирована часть особого назначения, прибывшая из Москвы и подкрепившаяся тамбовской чекой. Был продотряд, собранный по тамбовским заводам, оттуда и сам Федька пришёл. Местная коммунистическая ячейка была. В уже замиренное село пригнали даже желторотых курсантов. Народу было хоть отбавляй: пришлые люди заменили убитых, село казалось таким же полнокровным, как и раньше, может, поэтому не чувствовали крестьяне обиды за расстрел? Или дело было в Евгении Витальевиче Верикайте?

Латыш, как только оклемался, сразу же ввёл комендантский час. Комполка объявил, что он, как участник выездной сессии губернской чрезвычайной комиссии, имеет право на бессудную казнь. Обещанную кару он, правда, не применял. Сказано было для острастки Паревки, которая по всем документам числилась злобандитским местом. Хотя Мезенцев хорошенько его подлечил: кого не добил пулемёт, тот был отправлен в концлагерь. Верикайте зачитывал цифры: в заложниках на июль месяц числилось почти две тысячи семей и более пяти тысяч одиночек.

— Вот, товарищи, — поднимался к небу короткий палец, — растёт население Могилёвской губернии.

Верикайте говорил медленно, широко расставляя слова. Местный люд его не очень понимал, да и считал большевистские цифры с трудом, внушаясь не от них, а от толстых ног в оранжевой коже и скрипящего на жаре оранжевого френча. Верикайте от солнца не потел, словно не человеком был, а балтийской рептилией. Когда смотрели в зелёные глаза крестьяне, то робели, будто видели перед собой удава.

Навел Евгений Витальевич в Паревке порядок. Никто больше не отбирал полпуда муки в подарок Ленину. Всё по законному продналогу, который сам как плетка, но крестьяне теперь понимали, за что их бьют, и кивали — так лучше, так правильней. С большака исчезли пьяненькие красноармейцы, которые раньше любили погонять кур и догнать парочку девок. По ночам не подползали больше к избам антоновские разведчики. А если подползали и осторожно стучали в дверь, то им никто не отворял. Узнает хромой латыш — хуже будет. Очень боялись паревцы таинственного слова "начпогуб", которое Верикайте произносил со зловещим прибалтийским акцентом.

— Начпогуб поручил проконтролировать состояние дел в уезде... Начпогуб уведомил... Начпогуб послал разнарядку...

В аббревиатуре "начпогуб" слышался не начальник политического отдела губернии, а начальник по гублению. Ему и церковь местная подвластна. Отдали её под склад — хранить доступные для жизни продукты. Интересный Верикайте поставил вопрос: раз люди на причастии Бога кушают, можно ли наоборот сделать?

Бесстрастно ковылял Верикайте по Паревке. Сверкал на солнце оранжевый френч, точно отблеск рабочего пламени, — вот она, власть, наводит железный порядок. Ни красноармейцы, ни крестьяне, ни этапируемые в концлагерь пленные не догадывались, что Евгений Верикайте обозревал село из-за большого страха. Он ждал, когда из леса вернётся отряд. Подписывая про запас мандаты, с которыми ушли Рошке и Мезенцев, Евгений Витальевич украдкой поглядывал на товарищей. Не смотрят ли презрительно: как ты, дворянское Верикайте, смеешь марать офицерской рукой наши расстрелы? Пока лежал в беспамятстве командир, мог наговорить и об отце, выслужившем личную контрреволюцию, и о богатом детстве, и о том, что в Февраль Верикайте пошёл с буржуазно-кадетских позиций, всего лишь ради умеренной демократии с Учредительным собранием. Был он даже причастен к борьбе с большшевиками, пока судьба не занесла в стан красных.

Со злостью на себя ковылял по селу Верикайте.

— Чёрт колченогий ходит, — шептала Федьке бабка.

В крынке плескалось молоко. Торг состоялся под одобрение лампады: в углу чадило гарное масло. Федька Канюков заметил, что там, где Бог сплёл иконную паутину, стоял небольшой образок. Проглянули строгие женские черты. Но это не был лик Богородицы. Мерещились в лице защёчные страсти, которые могли прорваться в жизнь то ли в чувственной любви, то ли в револьверном дыму. Федька не был религиозен и не понимал, что за иконка томилась рядом со Спасом.

— Это Богородица?

— Выше бери — Маруся!

— Какая Маруся?

— Мария Спиридонова, заступница тамбовского народа перед Богом.

Вспомнилась агитация на рассказовских фабриках, где социалисты-революционеры нахваливали одну женщину. Вроде это и была Спиридонова, которая при старом режиме застрелила крестьянского карателя. Да только карателей этих было пруд пруди, да и мстителей народных хватало. Всех подробностей не упомнишь. Разве что из комиссарского рта слышал Канюков, что эсеры ныне злейшие враги революции.

— Так это эсерка, что ли? На иконе?

— Никакая не эферка, — обиделась старуха. — Богородица! Да ты, поди, и Бога не зришь. Весь в наших мужиков. Поставили в председательском доме Ленина портрет. Так мужики по привычке в угол крестились. Им хоть адописную доску поставь, всё равно поклоны бить будут!

Федька крепко задумался. Жены антоновцев кричали, царапались, плевались, пока их конвоировали в Сампурский концлагерь, и были совсем не похожи на молчаливый лик с иконы. Разве что одна молодуха, тоже молчаливая и слегка болезненная, привлекала внимание. Пойманная на Змеиных лугах девка сидела в тюремной избе. На часах стоял Федька. Иногда он заглядывал в загаженную избу. Молчунья расчёсывала пятерней несуществующие волосы.

— Имя, фамилия? — допрашивал пленницу Верикайте. — Гражданка, к вам обращаются. Имя, фамилия?

Девушка смотрела на краскома большими черными глазами.

— Вы эсерка? Связная Антонова? Молчите... Входили в Трудовой союз? Какова была ваша роль? Почему не говорите?

Так бы и вышла беда, если бы не старуха, что продавала Федьке молоко. Она, никого не боясь, протолкнулась к ведущему допрос Верикайте:

— Так это же дочь Цыркина, Симка. В десятке вёрст у них хутор, что на днях горел. Из крестьян она.

— Вы можете это подтвердить? — осведомился Верикайте у девушки.

Сима ничего не ответила. Она посмотрела чёрными глазами на Федьку, и того обожгло.

Вечером парень брёл к избе, где разместился на постой. В доме хозяйничала баба, которая была совсем не против, чтобы Федька вообще не приходил. Баба любилась с уголовным малым из продотряда, а Федьке за то, что он слонялся средь плетней, отсыпали оладий. Они были пресными, невкусными — из муки напополам с перетёртой луговой порослью.

— Чего слоняешься? — однажды окликнули из-за плетня. — Вдовица не пускает?

Федька привык, что его в селе не боятся. Он никогда не лютовал, не унижал людей, а все потому, что не было у него ни сестер, ни отца с матерью — некому было награбленное отсылать.

— А ты чего? — спросил Федька.

У Акулины было круглое лицо, вздёрнутый утиный нос и чёрные волосы. Несколько юбок, платок на голове. Обсыпанные заразкой губы, шелушившиеся вместе с семечками подсолнуха. Крепкий таз, сама невысокая, будущая мать и жница — обыкновенная русская крестьяночка.

— Чего бы и не слоняться? Жениха убили, теперь свободная я. Хочешь, вместе послоняемся? Порасскажу тебе всякого.

— Так не положено...

— Тю-ю, забоялся, так и скажи.

— Забоялся, — согласился Федька. — Бояться не зазорно. Вон как Мезенцев крут. Тут только дурак не забоится.

Акулина поковыряла на губе коросту. Скинула её в сторону вместе с кожуркой.

— А я бы тебе про Мезенцева рассказала.

— Чего он? — заинтересовался Федька. — К тебе под юбку ходил?

— Ко мне не ходил, а всё про него знаю.

— И чего знаешь?

— Что никогда он из леса не вернётся — вот что знаю.

Федька слышал, что отряд до сих пор не дал о себе знать. Ни один из разъездов не видел даже тени человека. А ведь лес за рекой Вороной не такой уж большой, всего за день пройти можно. Если заплутал, через несколько часов выблукаешь на волю, пусть и не там, где хотел. А отряд Мезенцева как сквозь землю провалился. Хотели даже снарядить вторую экспедицию, но Верикайте приказал отправить в небо аэроплан — пусть смотрит птичьими глазами. Самолеты проносились по лугу, как тарахтящие расчёски. Давили колёса змеек, искавших на лугах доброго Гену.

— Как это не вернется?! Хочешь, чтобы тебя в одну избу с той помешанной посадили? — зашептал Канюков.

— А пусть садят! Мне уже что? Надо было и меня вместе с женихом кончать. Я же его покрывала — почему меня не прибрали вместе с попом и мужиками? Хочу в Сампур! Слыхала, что за меня просили... Больно многим приглянулась. Ха! В Сампуре веселее, чем тут спину гнуть. Вот сгноили вы мужиков, а о нас кто подумал?

Федька даже обиделся:

— Чего-то твои подружки не сильно горюют. По ночам только и слышу, как сеновалы разговаривают. На отцовском сене любитесь и ещё недовольны. Батек кончили, братья в лесу сидят — вот вам свобода! Вроде и комендантский час, а на вечёрках девок полно. Отчего это? Или хочешь сказать, что не такая? Все такие. Я бы тоже был такой, если бы бабой уродился. А почему не забрали, то мне незнакомо. Надо будет — заберут. Не надо — не заберут. Чего тут думать? Ты лучше скажи, кто тебе про Мезенцева рассказал?

Акулина стояла рядом с Федькой и дышала на него крестьянской теплотой. Нежно пахло потом, мочой и молодостью. Девка лузгала семечки и некрасиво сплёвывала шелуху под ноги. Когда слюнявая кожура прилипла к губам, Федька расслабился: никто не пытается его соблазнить, чтобы выведать комсомольскую тайну.

— Так кто тебе слух умаслил? Сама, поди, и придумала.

— Дурак здешний, — ответила Акулина, — Гена. Он нашептал, что комиссар худо кончит.

— Смуглый, горбатый? Так он же говорить не умеет! Эх ты, вруша... Может, он тебе рассказал и про то, кто Клубничкина убил?

— Спрашиваешь! Всё мне Геночка рассказал. И про Клубничкина рассказал, и про другое рассказал. Не умеет говорить — и что? Слушать надо.

После того как появился в Паревке комиссар, дурачок стал сам не свой. Его не пугали антоновцы, которые иногда стегали юродивого нагайкой, не напугал грохот боя на болоте, но вот Мезенцев... От него Гена дрожал. Дурачок цеплялся к прохожим, тянул их в крапиву у плетня, чтобы на непонятном языке рассказать комиссарову правду. От юрода отмахивались, порой шлепали по гузну или откупались диковинным гвоздиком. Гена безделушку брал, относил в потайное место, однакоьвозвращался в село и, заглядывая в проходящие души, кричал. Сердобольные старухи даже пытались прогнать дурака — вдруг разозлит завоевателей и пристрелят его, — Гена никуда не уходил.

Однажды, когда дурачок подглядывал в бычье окошко, где с вдовушкой любился Гришка Селянский, случился с ним очередной приступ. Завыл дурак, разодрал пузырь, который был редкостью для Паревки — село богатое, стеклянное, — и забрался внутрь к живым людям. Даже бандит перепугался, дрожащими руками нащупал спрятанный наган и долго тыкал им в юродивого, которого принял за ЧК.

— Ах ты, сучья серсть! — зашептал Гришка, а дурачок забился под стол, откуда вращал безумными глазами:

— Аг! Аг! Аг!

— Я тебя ся вместо бабы полюблю!

Селянский осторожно выглянул в окно — по улице прошёл Олег Мезенцев. Один, без охраны, зачесав назад волосы и осанку, прошёл гордо, на два метра вверх. Больше на улице ничего не происходило. Только в кустах шумело и двигалось, оттуда подползал странный гул, тоже подглядывающий за Мезенцевым.

Пока вдовушка одевалась, Гришка сообразил, что юродивого напугал комиссар:

— Эх ты, дурында, нечего его бояться! Он тоже из плоти и крови. Тоже боится.

— Аг? — с надеждой спросил Гена.

— Никого не бойся и никому не верь! Хочес узнать, балда, отчего я дырявый в зубах? Так это оттого, сто не обсикался. Мне жандарм в каталаске зубы ломал, стобы я ему на воров стучал. Запер Грисеньку в караульной и клесями зубья вытаскивал. А я его лицо запоминал — вдруг в лихой год пригодится? Круглую мордаску запомнил, усатую. И раз Гриска Селянский зубодера не убоялся, то и комиссара не испугается. Понял, стукнутый?

— Аг?

— Че ты агукаес?! Я с тобой по-людски!

Гришка избил дурачка, поучая не подглядывать за людьми. Вспомнилось Гришке, как ещё в Самарской тюрьме подкинули им в камеру политического человека, наказав попотчевать его арестантской наукой. Приказ отдал стражник со вставленной челюстью. Не нравился он Гришке, слишком лютовал в пересыльной тюрьме, попортив жизнь многим ворам. Не начальник был, а зверь. Чуть что — сразу в зубы. Хотя интеллигентики, вечно спасающие народ из своих кабинетов, не нравились Селянскому ещё больше. За труд обещан был чай, табачок и вкусный белый хлеб.

Гришка, будучи главным в камере, ласково принял политического. Тепло побеседовал, посочувствовал эсеровскому делу, а потом подвёл к чану с парашей и благожелательно спросил:

— Мил человек, сам головку голубиную сунес или помочь?

— Что? — не понял интеллигент.

— Рыло в парасу совать будес или нет?! — страшно заорал Гришка.

— Нет, — с достоинством ответил политический.

После избиения новоприбывшего положили головой в бак. Селянский постучал в дверь: "Готово, выноси". Интеллигента отмыли в бане, но то ли он не понял урока, то ли вновь зачудил, только учителишку опять закинули в хату с Гришкой. Ах, с какими улыбками приняла камера блудного сына! Присаживайтесь, товарищ жар-птица! Позвольте об вас погреться!

Пожилой господин обтирал козлиную бородку и шептал:

— Если вы... если вы... ещё раз так поступите со мной, то я клянусь, что этого так не оставлю.

— И сто ты сделаес? — внимательно спрашивал Гришка.

— В знак протеста я покончу с собой.

Камера взорвалась хохотом. Уголовники ждали, что хвалёный политический, об отваге которых они так сильно наслышаны, попытается их наказать. А он... он, вы подумайте, решил наказать воров собственной смертью! Да иди в сортире утопись, мы потом профессорское тело горячими слезами польём! Но Гришке уже поднадоело издеваться. Он лепил из хлеба шпаера, игрушечные пистолетики, из которых придурочно стрелял в интеллигентика.

— Фамилия? — орал Гришка.

— Что вам до моей фамилии?

— Фамилия, фраер?!

— Губченко.

— Революционным судом вы приговариваетесь к расстрелу, товарись Губченко! — И Гришка слюняво стрелял из хлебного револьвера.

Интеллигент в ответ вздыхал:

— Народная власть так никогда не поступит. В том её коренное отличие от царизма. Вы и сами, товарищи, увидите, как изменится страна ещё при вашей жизни. И тогда, я вас уверяю, вы попросите прощения за то, что делали со мной и с другими. Мы ведь с вами в одну беду попали, товарищи...

— Сса! — орал раздраженный Гришка. — Я здесь народ! И будет по-моему!

Бандиту так и не удалось сломать интеллигента. Того перевели в другую камеру, а через месяц вообще выпустили. Вот отчего Селянский с таким остервенением бил юродивого. Он был для него таким же странным, нелепым, как и тот субтильный учитель с седеющей бородкой. Если бы Гришку макнули в парашу, он бы умер, но изгрыз сокамерников. Политический всё равно смотрел на мучителей не свысока, а издалека, что ли. Из заоблачных гуманитарных далей, где дерьмо и пайка лишь часть словарного запаса. Интеллигент был сильнее Гришки, отчего сильнее становилась его ярость.

...За окном снова прошёл Мезенцев. А затем прошли те, кого комиссар убьёт всего через несколько дней. Гришка опустил руки. Ему стало стыдно за свою колючую жизнь.

— Аг-аг! Аг!

Гена не понимал, за что его побили. Ему просто хотелось тепла и обоюдного участия в жизни. Хотелось прижаться к людям и вместе переждать роковой шёпот, который овевал Мезенцева. Гена размазал по лицу кровь и, вырвавшись, выбежал на улицу. Озверевший на себя Гришка бросился вслед, а там Акулина — хмуро смотрит на вдовий дом...

— И ты чего? — спросил Федька.

— Чего-чего... Ворота ей дёгтем измазала, да и дело с концом. Половина Паревки про эту потаскуху наслышана. Всё равно Гришку расстреляли. А он как ждал. Даже злобиться перестал, будто на праздник шёл.

— Любила его?

— Положим, что любила. А иначе на дух не перенесёшь — только любить его, озорного, и можно было. Бил, паскуда. Орал. Бегал по бабам, а те и рады: мужиков-то поубивало.

— Антоновец же.

— Зато интересный. Поинтересней вас, большевиков. Рассказывал про жизнь молодую, про реку Цну — не чета нашей Вороне, большая река. Про Тамбов рассказывал. Огроменный город! Наш большак в нем лишь малая улочка. А ты чего рассказать можешь? Про Рассказово? Тю-ю...

— А про комиссара что Гена говорил?

Девушка поправила платок и оглянулась по сторонам.

— А то, что не комиссара боялся Гена.

— Кого ж тогда?

— А ты послушай, — тихо и без игринки предложила Акулина.

На Паревку опускался вечер. Не тянулся с лугов скот, не слышалось пьяных мужиков и тальянки молодняка. Избы курились едва-едва, чтобы не раздражать воздуха запахом пищи. Войска, расквартированные в селе, вели себя тихо. Паревка засыпала тяжело, без храпа и шороха. Но в темноте, которая набегала сверху, там, где на холме притулилась бывшая барская усадьба, занимался еле различимый гул. Он сочился из яблоневого сада, полз среди корней и медленно обволакивал селение. Акулина невольно подалась к Федьке, но тот не ощутил влечения: комсомолец слушал, как со стороны Змеиных лугов, беря Паревку в кольцо, из леса, куда ушёл Мезенцев, тянется унылый, сизый гул.

Он наползал на село с неотвратимостью наступающей армии. Вот уже преодолена река Ворона, парившая ведьминским туманом, вот поглотил гул дома на окраине, вот уже стучат Федькины зубы, и вот уже страшно всем большевикам. А гул всё полз и полз. Гул только начинался. И не остановится он на Паревке, не хватит ему Рассказова и губернского Тамбова, и даже Москва не насытит гул: только тогда остановится лесной шёпот, когда скроет каждый островок в Студёном море, поглотит шапки Кавказа и вольную Сибирь, обволочёт раз и навсегда всю Россию, а за ней — весь мир.


XX.


Мезенцев проснулся от переполоха. В свете раздутого костра вырывался человек. Лазутчик мычал, отбиваясь круговым движением таза. Шпиона несколько раз ударили прикладом по голове.

— Отставить! — приказал Мезенцев.

Снился золотой голове кошмар. Мезенцев бежал от того, на что страшно оглянуться. Хлюпали сапоги по кровянистой жиже, стрелял комиссар назад и пугался своих же выстрелов. Может, то и не было странно для человека, привыкшего к мясным дням, но раньше сны приходили упорядоченные, со стрИлками и окнами РОСТА. Разве что тоска по Ганне, затерявшейся средь волжских городов, порой будоражила сердце, хотя это были сны ласковые, материнские, когда Мезенцев ещё раз засыпал на тёплых белых коленях. И тихо смотрели на светлый затылок любящие глаза. Один коричневый, другой зелёный. Здесь же, на тамбовской земле, сны выходили тревожные. Снилось комиссару детство близ Белого моря. Как маленькие руки пытаются отвязать причальный канат, чтобы уйти на лодке в большую воду. Так поступал отец, так поступали старшие братья и дед. Узел был тугим, а руки слишком маленькими. Лодка казалась умершей по весне матерью. Она нежно покачивалась на волнах и просила сыночка поскорее справиться с верёвкой. Хотелось залезть в разрезанную деревянную утробу, укрыться там от пасмурного поморского неба. Руки никак не могли одолеть взрослый узел. Мезенцев плюхнулся на берег и ударил кулаком по мокрой гальке. В море поднялась багровая волна, которая устремилась к нему. Он тоже поднялся, тоже понёсся, взрослея, прочь от воды, а за ним клокотала, выла неопознанная стихия, в которую комиссар всаживал пулю за пулей.

— Товарищ комиссар, вы слышите? Разведчика поймали. Дурачок деревенский, помните?

Рошке, нацепив очки, ждал, когда Мезенцев даст команду. Чекист уже сделал выволочку караульным. Ладно, дурак попался, а если бы к лагерю враг подкрался? Дозорные супили носы: зевнёшь ненароком, а деревья тут же сделают шажок к кострам. К ним и пятились солдаты. Никому не хотелось вглядываться в лес. Вдруг что увидишь?

— Имя, фамилия? — спросил Мезенцев.

— Аг! Аг, аг.

Гена всего-то хотел стащить кусок брезента, который бы пошёл на полезное дело и обязательно всех спас. Только протянулся дурачок неаккуратно, уронил эмалированную кружку, отчего упал котелок, тот перевернул винтовочную пирамидку, и переполох поднял весь лагерь. Люди озверели не под стать украденному. За присвоёние хлама дурака обычно слегка журили, в худшем случае отвешивали пинка, но сейчас Гену по-настоящему избили, причем куда сильнее, чем Гришка в Паревке.

— Аг?

Рошке внимательно обошёл дурачка и подал совет:

— Товарищ Мезенцев, согласно приказу сто семьдесят один, любой человек, кто не называет своё имя, должен быть расстрелян без суда и следствия.

— Аг! — согласился Гена.

— А как он может назваться, если говорить не умеет?

— Насчет немых в указе ничего нет...

— Так ведь он не знает своего ума. Или не вы говорили, что советская власть безумных не карает? — Мезенцев потёр шрам над переносицей. — Вы же этот... как его... Рошке?

— В смысле? — не понял Вальтер и задал чётный вопрос: — Олег Романович, с вами всё хорошо?

— Со мной всё удовлетворительно, — ответил Мезенцев. — Но ведь вы... именно вы, Рошке, советовали отправить дурака в желтый дом, чтобы его там лечили электричеством и душем Шарко. Что за бред... Душ Шарко... Скажите, Рошке, вы прямо-таки верите в этот ваш душ Шарко? Он что, по-вашему, существует? Полил контрастной струёй — и кто-то кашлять перестанет? Лучше уж обсикать, как собака — куст. Я, собственно, к тому, что раньше вы хотели дурака наукой полечить, а теперь желаете его вывести в расход.

— Гхм... Я вас не понимаю, товарищ. Мы сейчас находимся не в тех обстоятельствах...

— Так что же, убивать будем? — раздался солдатский голос. — Не по-людски блаженного стрелять.

— Отставить! — взвинтился Рошке. — Во-первых, крестьяшек вам не жаль было расстреливать, а тут, видите ли, бездушевного крестьяшку пожалели! Во-вторых, дурак может притворяться, изображать полоумного, а сам быть связным, который донесёт о нашей численности и расположении. В-третьих, за обсуждение или неисполнение приказов к вам может быть применена высшая мера социальной защиты. В-четвертых, — Рошке на мгновение растерялся, однако сумел решить задачу, — отставить разговорчики!

От клёкота Вальтера у Мезенцева вспыхнула голова. Над бровью накалился белый шрам. Недовольно зашелестели красноармейцы. Бывало, что парни, взятые от сохи, кончали своих командиров и утикали к родным хатам. Ещё и дурачок заагукал, отчего комиссар простонал новый приказ:

— Дайте ему тюрю!

— Тюрю? — недоуменно спросил Рошке.

— Аг! — согласился Генка.

Комиссара неожиданно повело.

— Аг? Ага! Ну-ка, строй, агакнем! Что заткнулись, сукины дети?! Ну-ка, вместе! Аг! Агу! Агагашеньки! Эй, дурак, подпевай! Пойдёшь к нам трубачом. Выдам тебе медный крендель, будешь тревогу и побудку играть. А? Хочешь? Аг? То-то же! Что? Не слышу? А ну стоять! Замолкните! Прошу, чтобы вы замолчали. Тре-бу-ю! Все, оба! Лес, замолчи! И вы, люди! И ты, дурак. Замолкните! На замок! Тихо!

Мезенцев всадил в себя несколько успокаивающих пилюль. Если красноармейцы с тревогой смотрели на комиссара, отступив от него на спасительный шаг, то Рошке наблюдал истерику с подчёркнутым пренебрежением. Комиссар успокаивался, понемногу превращаясь в обыкновенного Олега Романовича. Он тяжёло дышал, проталкивая диафрагмой пилюли. Лекарство падало в низ живота, где жила память о Ганне.

— Простите, товарищи. Знаете, живешь себе, а потом что-то находит. Солнце с неба катится. Носишься, хочешь не то что города перестроить, но даже леса выпрямить, чтобы правда земли наверху жила, а потом раз — и толчок в плечо. И ведь даже не пуля. Просто товарищи разбудили.

Рошке сжал рот в минус:

— Товарищ Мезенцев, если вы больше не можете командовать отрядом, то я бы мог, как второй член революционной тройки, принять руководство на себя. Позвольте вас на пару слов.

Вальтер учтиво взял комиссара за локоть. Олег Романович удивился, откуда взялась чекистская сила, так легко сдвинувшая его с места.

— Мы с вами знакомы не так давно, с Тамбова, — начал Рошке, — однако вы успели проявить себя талантливым командиром, особенно после ранения Верикайте. Я понимаю, что вы армейский комиссар, а я служащий губернской чрезвычайки и проходим мы по разным ведомствам, но я всегда готов подставить плечо в трудную минуту.

— В трудную?

— Проводники утверждают, что лес можно пройти насквозь за двенадцать часов. К тому же нет следов бандитов. Ни Тырышки, ни Антонова. Вы ведь помните про Антонова? Помните Тырышку? Мы здесь — за ними. Только от них ничего не осталось. Как будто растворились. Крестьяшки шепчутся, что и мы растворимся.

— Вам не кажется, что здесь что-то шумит? — с удовольствием спросил Мезенцев. — Только прикорнул, а вокруг поднимается такой, знаете, гул, что ли... Как будто что-то парит. Не над землёй, а от земли парит. Как будто воздух выходит... Никак не могу понять откуда. Грешил на дупла, потом на себя. Не могу понять. Вижу, что вы понимаете. Вальтер, расскажите мне!

— Гм... Не сознаю, о чем вы. Разве лес не должен шуметь? Здесь мы, живность всякая, бандиты поблизости. Ноги траву мнут. А заплутали, потому что нашли ненадежных проводников. Я требовал, чтобы их семьи взяли в заложники, но позже вы отменили свой же приказ! От безнаказанности крестьяшки завели нас в чащу.

Немец был так уверен, так проповедовал коммунизм, так был посреди леса чист и затянут в сверкающий чёрный камзол, что Мезенцев тяжело вздохнул. Думает ли Рошке о посторонних вещах? Смотрит ли, когда поверзал, в дырку? Снятся ли ему сны? Вспоминает ли чекист прошлое, как вот он, большой северный человек, вспоминает свою Ганну? Есть ли у него вообще шрамы? Или только на указательном пальце? Может, и нужно идти в революцию бесстрастным арифметическим существом, где вместо сердца — счёты? Иначе замешкаешь, засопливишь, споткнёшься о ближайшего дурака, а за тобой в пропасть сорвётся обескровленный рабочий класс, который на своих жилах вытягивал Ленин? Нет, Рошке определенно прав. Надо быть строже. Собранней надо быть. Мыслить в четыре слова. Но, помилуйте, думает ли чекист о чём-нибудь кроме своего ремесла? Даже комиссар вспоминал море и то, как однажды дотащил до обрыва сломанное деревянное колесо. Размахнулся и что есть сил швырнул к горизонту. Без всякой цели. Просто на брызги посмотреть. Колесо бултыхнуло и не всплыло, хотя маленький Мезенцев долго ждал — закрутят ли волны деревянные спицы? Утонуло колесо без всякого толка. Лишь к бережку побежала ещё одна волна. А что же Рошке? Какие секреты хранит его юность?

— Так что же, Олег Романович, я принимаю?..

— Благодарю вас, товарищ Рошке, но я себя хорошо чувствую. Немного голова болит — эхо старого ранения. — Мезенцев ткнул в белую полосу над бровью. — С перепугу всегда побаливает. Знаете, ведь этот шрам оставил ваш коллега.

— Не понял. Вы намекаете, что...

— Простите. Не хотел обидёть. Меня ведь тоже расстреливали. Колчаковцы. Прямо в лоб засадили из револьвера. А кость, вы представляете, выдержала. Только с тех пор головой мучаюсь. Иногда думаю, что зря смерть обманул. Она уже могилу приготовила, а я из неё вылез. Голый, точно младенец. Меня землица обратно родила. Вот и приходится на душ Шарко обижаться. Я вроде как смерть обыграл, был убит, похоронен и воскрес взрослым человеком, а мне головные боли струями воды вылечить предлагают. Да разве ж затем я целую ночь в земляном мешке гнил?! Меня уже переваривать начало. А они: делайте регулярную гимнастику — и головные боли отступят. Сволочи. Их бы туда, за Волгу. Пусть сначала в земле покоченеют, а потом людей лечат.

Вальтер нехотя уступил:

— Так вы уверены, товарищ... что находитесь в здравом рассудке?

— Уверен.

— Тогда мы теряем время. Лазутчика необходимо ликвидировать и возобновить преследование.

— Ликвидировать?

— А что ещё делать с крестьяшкой?

Будь Мезенцев почувствительнее, запретил бы чекисту использовать слово "крестьяшки". Выходило оно обидным, да ещё с душком классовой ненависти, какую позволительно питать лишь к буржуазии и офицерству. Но если бы кто заглянул в ум Вальтера Рошке, то не нашёл бы там потребности в душевном самоопределении: ему не снились сны, не верился Бог, не ждала женщина или семья. Последняя всё-таки существовала, в мирный год сеяла лен и подсолнечные, но в смутное время была вырезана лихим атаманом, вообразившим себя Стенькой Разиным. О нём через век обязательно напишут романтическую повесть, а вот о его жертвах, лёгших распоротыми животами на протестантское жито, никто не вспомнит. Не о чем было вспоминать и Рошке. Не было у него прошлого. Крутились в германской голове циркуляры, номера приказов, решались уравнения и выдирались с квадратным корнем сословия. Если бы взглянул русский человек на ум Рошке, увидел бы исписанную мелом грифельную доску и неминуемо обиделся, подумав, что его обманывают: ни женщин, лежащих поперёк седла, ни мести за гимназические унижения. Ничего. Ни ненависти, ни любви.

— Может, не будем? Жалко дурака, — также жалостливо предложил Мезенцева.

Рошке взял Мезенцева на заметку, положив сумасшествие комиссара рядом с неправотой Канта. Метафизика рождается из пробитого черепа. Голова чекиста была цела, поэтому он знал, что царь — это царь, а большевик — это большевик, и причина понятий крылась в их собственной природе, а не в выдуманной русскими жалости.

— Я вас понял, товарищ Мезенцев, но расстрелять крестьяшку необходимо.

Сквозь ветви проступил рассвет. Командиры вернулись к солдатам. Те держались поближе друг к другу. Сосны росли искажённо, почти изуродованно — не вверх, а в разные стороны, словно тёмные люди каракатицей ползут. Вот-вот напрыгнут сзади и глотку перегрызут.

Пойманный дурачок не агакал, а без интереса глядел в себя. Мезенцев достал из седельной сумки расстрельные накладные. Те, что ещё в Паревке подписал Евгений Верикайте.

— А как имя запишем?

— Ставьте прочерк, — посоветовал Рошке, — то есть длинный минус.

Ветер вдруг вырвал мандаты из рук Мезенцева. Бумаги снесло в кусты. Казенная бумага зашуршала в можжевельной темноте. Будто кусты мяли и рвали отпечатанные листки.

— Аг! — испугался дурачок.

— Кто... пойдёт?

На глухой вопрос Мезенцева никто не ответил.

— Добровольцы? Нет? Купины, достаньте бланки.

— Товарищ комиссар, Купины в плен попали...

Мезенцева, вопреки лекарству, хлестнула головная боль. Точно, как же он мог забыть!

Комиссар снова спросил, позабыв, что только что задавал этот вопрос:

— Добровольцы есть?

— Что за вздор, в самом деле! — разгневались очки Рошке. — Это же просто кусты. До них... раз... два... крестьяшки верят во всякую чепуху... три метра. Нет, четыре метра!

Мезенцев различил заросли шиповника, черёмухи, орешника. Чёрт знает что, это ведь действительно только кусты, где теперь с шумом копался Рошке. Комиссару было страшно самому лезть в природу, точно его там схватили бы за ноги и утащили в чащу, которой и так нет конца. Затянули бы Мезенцева под землю, опутали белёсыми корешками — безнаказанно бы упивалась земля жизненной силой человека. Как тогда. За Волгой. Олега Романовича перекосило. Вспыхнул надбровный шрам. А Рошке молодец, настоящий коммунист, ничего не испугался. Ему легко. Он не верит в самостоятельность неодушевленного мира. Интересно, а если бы верил, полез бы? Не струсил?

Чекист вернулся через минуту. Дужку очков попыталась подцепить настырная веточка, и немец обломал её. Ещё Рошке брезгливо отряхивался от прилипших к штанам собачек.

— Или я ослеп, но ничего не нашёл. Бумаги потеряны. Вам, товарищ Мезенцев, следовало крепче их удерживать.

— А ну прочесать кусты!.. — приказал было Мезенцев, но Рошке почти зло прервал:

— Бросьте, комиссар, я же говорю, ничего там нет. Мы так ещё двадцать минут потеряем. Будем действовать по старинке. Ведь вам, товарищ Мезенцев, не привыкать. Помните церковь в Паревке?

Дурачок вскрикнул и забился всем телом. Пришлось схватить обмызганные рукава, отчего задрожали и красноармейцы. Гену била крупная, лошадиная дрожь, передававшаяся побелевшим конвоирам. Бойцы заклацали зубами: теперь им точно не хотелось расстреливать юродивого. Он единственный понимал, чтС происходило в лесу.

— Святы Боже, — зашептались солдаты и так, чтобы не видел Рошке, закрестились. — Блаженный правду знает. Нельзя его в расход.

— Что с ним? — спросил Мезенцев.

— Эпилептический приступ, — отрубил чекист, — на вашем языке — падучая. Медицина здесь пока что бессильна. Отпустите, всё равно не удержите. По правилам между зубов палку надо вставить, чтобы пациент язык не откусил. Но что дурак без языка умрёт, что с языком... разница не велика. Отойдите! Сейчас пена пойдёт.

Пена не шла. Происходящее не походило на припадок. Юродивого рвало словами, которые он не умел говорить. Гена сжимался и разжимался, складывал кости и гнул их в дугу. Дурака корчило, и на лице плакали выпуклые Генины глаза. Мезенцев услышал, как сзади, пока ещё далеко-далеко, забормотала неизвестность. Хотелось сказать — что-то забормотало, но заурчала вещь вполне определяемая, то, отчего человека бросает в первобытный ужас. Отряд повернулся на звук. Несколько человек вцепились в винтовки, хотя Гена знал, что они не помогут. Дурак заагукал всем телом. Оно оборачивалось в ярёмную "А" и ломалось в немую "Г".

Шум превратился в гул, и Мезенцев вдруг понял, что хотел сказать Гена. Комиссар попытался сложить дурака и тяжёлый гул, от которого пьяно шатались сосны. Комбинация долго не подбиралась, слова не налезали друг на друга, но Мезенцев нащупал верное сочетание. В голове щёлкнуло, вспышка затмила головную боль, и Олег Романович осознал если не всё, то очень многое. Понял комиссар, что хотел сказать дурачок, понял, что ждёт и его, и Рошке, и добровольцев-красноармейцев, если выживут и изловят бандитов. Скоро закончатся попы и дворянство. Вот тогда вспомнят за грановитыми зубцами о существовании Мезенцевых и Верикайте, которые долго топили буржуазию в ведре, опасно наслушавшись контрреволюции. Этого не избежать. Это естественный ход истории, который вдруг прозрел паревский юродивый. Только это всё будет после, чуть погодя, а пока главное — чтобы не накрыл отряд ноющий, чуть злой гул, от которого нет никакого спасения.

— Аг...

Ближе гул, ближе. Очень близко подобрался гул!

— Аг-аг! Аг!

Гул уже раздвигал сосны и скользил меж хвощей. Гул уже разматывал человеческие портянки и забирался под тёплую гимнастерку. Гул просеялся и в небе, там даже больше, чем на земле, точно приближалось к застывшим людям библейское пророчество. Мезенцеву хотелось задать дурачку как можно больше вопросов, разузнать у него и про лес, и про таинственный гул, и про судьбу свою, про Антонова, Ганну, но комиссар чуть-чуть не успел. Рошке подскочил к трясущемуся юродивому и восклицательно встал сзади. Вытащил вальтер, направил его в косматый затылок — получилось снизу вверх, как гипотенуза. Пуля вышла через глазницу. Череп не брызнул, не окатил мозговой кровью: Вальтер долго набивал руку по подвалам. Кривоватого Гену навсегда бросило вперёд. Так и не удалось рассказать дураку про главный свой "Аг".

— Без мандата? — угрюмо спросил Мезенцев.

— Мягкими станем после, товарищ комиссар. И прошу вас не обращать внимания на этот зуд. Вы пугаете лошадей.

Гул достиг пика, и теперь доносился не из леса, а сверху, падая прямо с неба. Сквозь кроны показался аэроплан, который медленно плыл вперёд. Ещё с утра Верикайте послал самолет на поиски пропавшего отряда. Красноармейцы от радости засвистели. Несколько буйных голов, побросав винтовки, полезли на сосны, то ли надеясь коснуться аэроплана рукой, то ли веря, что с верхушки их обязательно заметит летчик.

— Мы здесь! Забирай! Э-ге-гей!

Ещё несколько солдат бросились к деревьям. Солдатики карабкались, подсаживая друг друга, точно ждало их наверху не обыкновенное солнце с обыкновенным аэропланом, а апостол Петр возле райских врат. А гул, переполошивший людей, плыл над остальным лесом, быть может, по-новому пугая затаившихся там бандитов.

— Отставить! Кто дал команду? Построиться! — взвизгнул Рошке.

Солдаты неохотно скатывались с сосен. С жутким треском обламывались сучья. Механический гул стих, как будто его и не было. Рошке выволачивал подчинённых. Мезенцев присел рядом с трупом Гены и с тоской перевернул юродивого на спину. Это не помогло. На спине Гена был так же мертв, как и наоборот. Догадывался комиссар, что не аэроплан напугал дурачка. И он, фронтовик, участник Гражданской, грозный Олег Романович Мезенцев, носящий под сердцем женщину-иглу, тоже услышал отнюдь не мотор самолета.


XXI.


Когда Аркадий Петрович Губченко вышел из царской тюрьмы, то долго просидел за столом. Стол был хороший — большой и с зелёным сукном. В такой стол не стыдно писать. Аркадий Петрович писал в юные годы, писал будучи студентом, и даже то, что при хождении в народ набросал, Губченко принёс из деревни и заботливо положил в выдвижной ящик. Аркадий Петрович полагал, что русский народ обладает некими идеальными категориями, которые сокрыты в крестьянской общине, где ему мерещилась то святость, то народный социализм. Стоит эти категории найти и изъять, ввести их в научный оборот, а крестьянам дать гигиену и Герцена — как обновится вся Россия: интеллигенция и народ сольются воедино, рождая исток справедливой жизни. Ведь городу было чему поучиться у деревни: там обитало неизведанное русское племя, народ иконы и топора. Ему бы помочь, избавить от предрассудков и царя, тогда бы община перешагнула через капитализм в светлый праздник социализма.

Увы, крестьянин не любил пришлых смутьянов — мог сдать агитатора властям или по глазам вожжами стегнуть. Губченко не отчаивался. Сколько раз Аркадию Петровичу казалось, что вот-вот, уже за этим поворотом или на этих дровнях, великая тайна раскроется, русский народ явит свой лик и он, немолодой уже интеллигент, наконец-то поймёт все и навсегда.

Вышло так, что Аркадий Петрович понял всё слишком поздно, в камере, где над ним издевался негодяй Гришки. Тот был за главного и щерил рот, где отсутствовали передние зубы.

— Подранки царские выбили... Не бось, Гриска с революционной силой на одной стороне.

— Здесь что, бьют? — удивлённо спросил Губченко.

— Мы тебе все расскажем и покажем.

— Что покажете? — снова удивился политический.

— Жизнь покажем, лупоглазик.

Показали Губченко и ещё одну народную сторону. Не сторону даже, а сторонку. Она в сорном углу расположена, на дне нужника киснет и в грязной, вонючей пятерне зажата — только-только нос вытерла, а уже за пряником тянется.

— Товарищи, опомнитесь! Ведь нас стравливают!

— Опять стрекулист раскудахтался. Заткнуть бы.

Губченко затыкали, но он, срываясь на крик, визжал:

— Право слово, это возмутительно! Я требую исполнения закона! Начальство! Открывайте! Я требую, чтобы меня перевели в другую камеру!

— Ломовой нарисовался, — сладко пели за спиной.

Любопытство пересиливало. Губченко поворачивался и спрашивал:

— А кто такой ломовой?

— Сейчас объясним, присядь на коленки, — подмигивал Гришка.

— Позвольте, я лучше запишу.

Камера взрывалась хохотом.

... Аркадий Петрович не знал, что сказать Ганне. Дочь опёрлась на стол тонко, словно на зелёное сукно поставили два высоких бокала. Отец виделся Ганне немножко чудным: он цеплялся за прошлый век, точно революции могли помочь сюсюканья с народом. Старик был старомоден, до сих пор верил Оуэну и Фурье. Как между ними могла вклиниться тюрьма? "Тюрьма" и "отец" казались нелепым сочетанием, будто народника арестовали из-за любви к гербарию. Возможно, думала Ганна, папе немножко посидеть даже полезно — опыт в робе вообще полезен. Только почему он молчит? Это же не каторга, не Петропавловка и не "столыпинский галстук"... Что, не выдержал месячишко на царских щах? Эх, папа, папа, седая твоя голова. Признайся уже, что внуков хочешь, а не революции.

— Ганна, доченька, послушай, — наконец начал Губченко. — Я тебе кое-что скажу. Я знаю, что ты общаешься с этим молодым социал-демократом... Мезенцевым. И что вы... вроде и в разных партиях, но одинаково считаете наши народнические взгляды устаревшими.

— Да, папа. Тебя это тревожит?

— Нет, отнюдь.

— Тогда что?

Голова народника задрожала.

— Есть люди, которые всю жизнь говорят глупости, чудят, обманывают, приходят в лавку и незаметно кладут в карман яблоко... И вот я не могу принять, что все они перед смертью обязательно покаются, будут прощены и облагорожены. Поумнеют с годами, со смешком вспомнят прегрешения юности и напишут мемуары, где с высоты лет заговорят о жизни. Им будут слушать и внимать. А как же я? Я ведь почти ничего дурного не совершал, даже листья старался в детстве не топтать: слишком больно они хрустят. И я дожил до седин, и я был не глупее других, только их простят, пусть за ними и большие грехи, а на меня внимания не хватит, похлопают снисходительно по плечу, мол, жил праведно, да и хорошо. Неужто честнее тот, кто кается, а не тот, кто не совершает проступков? Я понимаю, что размышляю против Христа, но разве я не прав? Получается, чтобы оказаться навсегда правым, нужно ошибок насовершать? Глупость свою выпятить, заплакать и прощения попросить? Неужто честнее тот, кто кается, а не тот, кто безгрешен? Нет... пусть против Христа, но я твёрдо знаю, что если брать в целом, по сути, то в жизни своей я не ошибся. А значит — был прав с самог начала.

— Что ты имеешь в виду, папа?

Народник поднялся из-за стола и через силу сказал:

— Что бы ни случилось — люби русский народ. Это хороший народ, добрый. Просто он сам этого ещё не понимает.

...Из Самары Ганна выскользнула благодаря Мезенцеву, который долго не хотел отпускать, умолял остаться, а потом, сделав подложные документы, всё-таки отступил. Он даже предлагал свою руку. Мужчина был готов идти к эсерам, анархистам, в мятеж и гарь, да хоть к слюнявым кадетам и вообще к кому попало — не то чтобы против большевиков, а лишь бы с ней, женщиной с разными глазами.

Ганна тогда провела лунными пальцами по шершавому лицу Мезенцева и коснулась ноготком шрама над бровью:

— Со мной хочешь? Вместе хочешь? Какой же ты тогда комиссар? Дурачок ты, Олежа. Есть у вас такая должность?

Мезенцев ответа не нашёл: новое стихотворение он ещё не выучил, а сопроводительные документы уже были готовы. Осталось зажмурить синие глаза, чтобы не потекло студёное море, а когда Мезенцев разомкнул веки — тоненькой эсерки уже нигде не было. Ганна без особых проблем добралась до Тамбовщины. Должна была стать Ганна Аркадьевна сельской учительницей, выписанной из губернского города, дабы детей грамотой вооружить. Грамота посильнее винтаря будет: ей ещё миллионы предстояло убить.

Соскочив с подводы, Ганна зашагала по просёлку. Возница не без наказа напомнил, что Кирсановский уезд лихорадит, была бы ты, дурка, поосторожней. Но тонкую грудь уже тянула летняя жара, и шмель пролетел над ухом — толстый и довольный, как наевшийся сметаны кот, и то, что на Тамбовщине был голод и при этом шмель был как кот, наполнило сердце Ганны радостью.

Вспомнилось, как она впервые сидела "на карантине". Карантином называлась выдержка перед тем, как эсера пускали в дело. А дело Ганне Аркадьевне Губченко доверили простое — убить генерал-губернатора. Потому простое, что в межреволюционные времена щёлкали эсеры чиновников как орешки. Порой до трёх в день.

Ганна пряталась на даче, где думала и читала в саду. Между страниц всё чаще вспоминался один молодой человек. Олег был высок, строен. Он возвышался вспененной волной, которой только отдай приказ — как она обрушится, сомнёт и закружит... Книжка сладостно схлопывалась, и Ганна прижималась спиной к тёплому яблоневому стволу. Тяжко погибать без первого поцелуя. Хотелось быть любимой, танцевать и сочинять стихи, но устав революции был неумолим: требовалось прийти на приём к генерал-губернатору, присесть в книксене или сделать что-нибудь такое же символичное. Всё равно некому будет рассказать.

На одном из вечеров к Губченко вновь подошёл высокий молодой человек. Он представился подпольной норманнской кличкой и скромно застеснялся, как умеют стесняться люди красивые и уверенные. Вскоре Ганна уже умоляла Олега бросить социал-демократов, которые все в закорючках, книжках и классах, а он такой сильный, такой красивый, такой большой...

Это случилось на подпольной эсеровской дачке, в бывшем овине, где ещё оставалось ломкое сено. Когда Ганна пролила первую кровь, то, обложившись символистскими журналами, решила, что нарушила священную клятву. Кровоточить должна была не она, а разодранный на куски генерал. Раньше девушка представляла, что если она выживет и будет препровождена в жандармерию, то "это" с ней сделает взбешённый адъютант, не уберёгший губернатора. Тогда она, разумеется, убьёт себя, выпрыгнув из окна, и её обесчещённый труп подхватят благородные толпы. Мечта пошла прахом из-за мужчины с глазами из дальнего моря. Подумаешь, бомба! У Менезцева пальцы скрипели! Вот что слышать Ганна. Она и не могла слышать ничего другого. Любовь вспыхивает как звезда, а бомба — чуть ярче лампочки. Когда за Ганной явился чернявый эсер, женщина отказалась от врученного ей динамита.

Чернявенький упрашивал, давил на жалость, взывал к долгу и ходу всей операции, молил и ругался, а потом сплюнул в сторону:

— Влюбляться в революцию нужно, а не в её отдельных персон.

Это были чудесные дни. А чудеса кончаются. Между Мезенцевым и Ганной состоялся разговор, где повзрослевший мальчик был строг чуточку больше, чем это могло вынести женское сердце. Олег говорил про революционный долг точно так же, как это недавно делал чернявый эсер. От белой соли, крошившейся из глаз Мезенцева, нестерпимо горела душа. Олег доказывал, что любовь происходит от химии и история запомнит не их мелкобуржуазный брак, а союз крестьян и рабочих. Ганна не выдержала: зелёный глаз потемнел, лопнул, затянув зрачок коричневой тиной. Другой глаз окаменел, блеснув малахитовым зеркальцем. Эсерка поклялась больше никогда не любить Мезенцева. Тот ответил презрением. И вот уже вся Россия оказалась расколота, и, если ходить по ней разутой, как шла по тамбовской земле Ганна, можно было пораниться.

...В Кирсановском уезде в ту пору шалил Тырышка. Лишним людям не терпелось посвистеть в травинку. Собирались они на вершинах древних мар, и каждое странное слово, тревожащее городское ухо, привлекало всё больше злыдоты. Одна из самых жестоких банд сбилась вокруг Тырышки, жадно перенюхавшего весь уезд. Всякий лихой человек мечтал попасть к удачливому атаману. Чуял он добычу за десять верст. Пусть ростом не вышел и умом не блистал, да и глаза одного нет — тканевый вместо того зрачок, — зато атаман за один вдох всю Русь вбирал. Тырышка так и принимал к себе в банду — подходил к человеку и нюхал его, запоминая не открытые ещё учеными феромоны. Про каждого знал Тырышка, чего он хочет и чего боится. Чем только не занималась банда: воевала с большевиками, зелёными, огрызались на белые вылазки, грабили фуражиров и крестьян. Какая разница — кого? Главное ведь — чего. Так нюхал Тырышка.

Однажды приказал он валить у путей телеграфные столбы:

— Это, чтобы нас было на чём вешать, поставили!

Не зря боялись партизаны проводной магии. Пока неслись они мимо сёл и полустанков, пугая ночным гиканьем сторожевых псов, бдительный телеграфист выстукивал послание в окружной центр: банды направились к Рассказову; банды бегут в сторону Саратовской губернии; банды следуют к Паревке... Упивались всадники силой раздольного ветра и не знали, что впереди лопата уже долбит грунт, чтобы вложить в него горячую матку-пулемёт. И комкал вдруг дикую ночную скачку механический кашель.

Столбы падали один за другим. Лопались провода. Небо казалось Тырышке тетрадью по грамматике. А это нехорошо. От грамотности все беды. Грамотный народ не спешит погибать. Лучше елозить по струнам заскорузлым пальцем, колки колупать и чтобы шло по всей тамбовской земле народное верчение. Ух как тогда поплясать можно! Затопают лаптевыми ножищами, заскребут грудь отросшими ногтями! Перекинется народишко через пень, волком бросится по следу! Найдет тех, кто столбы поставил.

— Ну, орда! — раздувал Тырышка ноздри. — Чуете запах? Это людишки дрожат! А мы только один уезд напугали!

Ещё с утра Тырышка взял с боем большой совхоз. Кого в колодце утопили, кого отдали на пропитание оголодавшим единоличникам. Расправившись с двуногой живностью, окружили лесовики амбар. Не иначе как экспроприированные богатства в нем хранятся. Кончили верещащего упродкомовца, отобрали ключи, отпёрли амбарные двери, а там зерна — город можно накормить.

— Ну, что с зернишком делать? — спросил Тырышка.

— Поверзать в него с горкой!

— Самогона наварить!

— Дайте зерно мне, я на него ношеную бабу куплю.

Светило жуткое солнце. Тырышка важно ходил вокруг амбара, нюхал крашеные стенки, скреб по доскам длинными пальцами. Хороший был амбар, большой. Внутри можно республику организовать. Только вот соответствующих регалий не находилось. Доброхоты принесли из писарской деревянные счеты и важные квитанции. Ими подтёрли причинные места, истосковавшиеся по книжному знанию. Счёты, как державу, с благоговением передали Тырышке.

Почувствовав наказ, Тырышка высказался:

— Ну, братва, скажу вам спасибо. Я так полагаю, что человека нужно освобождать. Он отовсюду угнетаем. Даже солнце ему голову напекает, потому её надобно с плеч снять. А имущество и того хуже. Ну разве пришли бы сюда большевики, коли жил бы народ по пням и дуплам? А то и беда, что накопил народец деньжат. Так что нам, братцы, особливой разницы нет: что эсеры, что господа ахвицеры, что жупелы из деревеньки — это всё враги лихого человека. Они живут как порченое яйцо. Ну, тухленько то есть живут. Это я сам придумал. Потому не думайте, что мы производим обыкновенный грабёж. Мы возвращаем человеку счастье беззаботной жизни. Ведь о чём думать, когда за душой ничего не осталось? А? Не о чем ведь! Ха-ха!.. Ну, братва, поджигай здесь усе.

Банда натаскала в амбар совхозных ценностей. Набили доверху, двери никак не хотели закрываться. Пришлось помочь чурочкой, на которой председателю голову отрубили. Бандиты, схватившись за руки, повели вокруг склада хоровод. От гортанных распевов шире гудело пламя. Опьянённо плясал народ, бросая в огонь всякую ценность, будто и не требовалось разбойникам экспроприированное добро — в огне исчезали подушки с кроватями и перековывалось зерно.

— На этом свете сыт не будешь! Пали, рванина, то, что сшито! — заклинал Тырышка и вдруг, почуяв что-то, замер.

Зерно спекалось в чёрный каравай. Его хватило бы всем недоевшим покойникам.

...Ганна шла и думала о том разговоре с отцом. Почему не нужно разочаровываться в народе? Разве это не очевидно? Право, подкосила папеньку тюрьма. Если уж царскую каталажку он не перенёс, что с ним сделает советская? Впрочем, Мезенцев успел шепнуть, что вытащить отца уже нельзя. Спасалась бы, пока можно, сама.

Сначала эсерка увидела дым, а потом грязных лесных мужиков. Они потихоньку сжимали вокруг неё заинтересованное кольцо. "Слава богу, — подумала Ганна, — это не большевики".


XXII.


Костя Хлытин проснулся оттого, что на него глядели.

Глядели как на сладкий мосол с нежным костным мозгом. Глядели Жеводанов и Елисей Силыч. Не смотрели, не изучали, не вперились и не наблюдали, а именно глядели. Гляд — ели. С ударением на второй, голодный слог. Не мигая и не отвлекаясь, мужчины глядели, как под сосенкой лежал мальчик по фамилии Хлытин. Тот не открывал глаза, страшась увидеть чужие облизывания. Точно сидели Жеводанов и Елисей Силыч не поодаль, а у изголовья — вот-вот толстое, тяжёлое колено опустится на грудь, и уже не пошевельнуться, не закричать — тогда-то вволю наглядятся на Хлытина.

Костя в страхе откинул шинельку. За ночь Жеводанов с Елисеем Силычем скособочились. Борода старообрядца ушла направо и стала грязной, ломкой. Жеводанов негромко щерил железные зубы. Между металлом со свистом выходил воздух.

— А где остальные? — спросил Костя.

— Ушли, — забасил Елисей Силыч, — решили самостоятельным житьём спасаться. Я наставлял, а они ни в какую — уйти хотим, отпусти. Вот я и отпустил.

— Не слушай, — хохотнул Жеводанов. — Поднялись тихонечко под утро да ушли в дезертирство. Елисей Силыч так молился, так молился, что ничего не заметил.

— Не хотите говорить — ну и не надо.

Беглецы шли уже третьи сутки, но не было конца оврагам, буеракам, валежнику и папоротниковой паутине, сливающимся в короткое слово — лес. Ночью, когда пришла Костина очередь дежурить, через полусон увидел он долгожданный просвет. Даль засветилась, будто там жгли белый костерок. Он разгорался, понемногу опаляя лагерь, где вовсю похрапывали спящие крестьяне. К сиянию примешался звук, как будто внутри земли загудело тяжёлое магнитное сердце. Когда эсер протянул к голубоватому мерцанию руку, оно накалилось до имбирного цвета, вспыхнуло и как будто выключилось.

Костя долго всматривался в чащу, пока её не сменил голос Жеводанова:

— Иди поспи, мальчишоночка. Моя очередь вас сторожить. Я, если что, гавкать начну.

— Виктор Игоревич, вы видели?

— Видел. Ещё бы!

— И что? — неуверенно спросил Хлытин.

— Сплю и вижу: встает предо мной баба с грудями. И так изогнулась, и эдак, и за титьку просит ущипнуть. Я её под себя подгреб, навалился, зубами ухо прикусил, чтобы никуда не сбежала, а она и не сопротивляется. Пробует мою силу гущей влажной, как будто я в папье-маше тычу. Гляжу, а вместо бабы — куча гнилья. И я в нём барахтаюсь. А в зубах палец фронтового товарища сжимаю. Сувенир на вечную память! Вот что я видел. Как вы меня теперь вылечите? Ещё одним евреем из-за черты оседлости? Что вы вообще видели? Порвать бы вас всех на тряпку и на шест нацепить! И я бы под тем шестом блох вычёсывал... Уф... Ну так что ты видел, мальчишоночка?

— Ничего, — обиженно ответил Костя.

Позавтракали чёрствым хлебом. Ещё вчера Жеводанов доглодал остатки курицы; кости сочно хрустели на вставных зубах. Едой офицер ни с кем не поделился: Елисей Силыч всё равно постился. Виктор Игоревич вгрызался в курицу с пёсьей радостью, чавкал, рыгал и с треском ломал подсохшие кости, обсасывая их с сытым свистом. Измазанные усы военный обтер лопухом. Отряд смотрел без брезгливости. И не так в войну ели. Было лишь не по себе: как бы своих не загрыз.

— Надо зубастого на Ленина спустить, — шептались крестьяне, — говорят, тот большие мозги имеет. Пусть Витька полакомится.

От отряда осталось три человека, хотя ещё вечером он насчитывал полдюжины: остальные, видимо, решили возвратиться в родные хаты. Может, понадеялись на объявленную амнистию: кто приходит сдаваться, тому обещана жизнь. Кто его знает... может и правда. Спросить было не у кого. Елисей Силыч с Жеводановым топали бок о бок. Они шептались, отбирая у Хлытина кусочек солнца, которое должно было освещать Костины веснушки. Иногда Жеводанов поворачивался, мерил Хлытина взглядом и тихонько щёлкал зубами.

— Поговорим, товарищи? — подал голос эсер.

— Замолкни, мальчишоныш, — отозвался Жеводанов.

— Вы все злитесь из-за гимназиста с портфелем? — едко заметил Костя.

— Когда на германском фронте на тебя бомба-"чемодан" летит — вот тогда надо злиться, а тут я, Костенька, не злюсь. Сволочи вы, вот и весь сказ.

Костя на всякий случай повёл плечом и оценил тяжесть винтовки. Мелькнула шальная мысль, что его хотят вывести из себя и на страстях погубить. Слишком уж хитро поворачивался взад Жеводанов и слишком недобро блестели металлические зубы.

— Мне кажется, вам большевики нравятся, — сказал Костя. — У них всё чётко: идея, иерархия, полки старого строя. Они вам царя напоминают. И злитесь вы не оттого, что социалисты, как вы выразились, сволочи, а потому, что вы у них в опале и послужить им не можете. Мечтаете поди о славе Брусилова?

— Дурак ты, Костя. Умереть хочу, вот чего.

— За ентим дело не станет, — вставил Елисей Силыч. — Подходит последний час. А вы, как были безбожниками, так и остались. И это в конечные времена!

— Позвольте, — возразил Костя, — я могу назвать вам несколько апокалиптических ересей в Европе, которые тоже верили в последние времена, а те все равно не случились. И про наши могу. Я и Кельсиева читал, и Щапова.

— Что мне до них! Ты Библию читай. Там сказано, что все времена после воплощения Спасителя — последние. Мир идёт от начала к концу, и точка. А Земля — гуща мира, вокруг неё вращается Солнце.

— Но позвольте, ведь есть физический эксперимент, доказывающий, что всё как раз наоборот...

— Обман твоя физика! Хочешь, докажу? Там, где Бог воплотился, там и главный очаг Вселенной. Вот. А воплотился он на Земле. Следовательно, она и есть серёдка Вселенной до скончания веков.

— У-ху-ху, — засмеялся Жеводанов, — как тебя уели, Костенька! Это тебе не социалистом быть!

— Довольно странно, — завёлся Костя, — слышать обвинения в социализме от человека, который, по сути, сражается в социалистической армии. Смею напомнить, товарищ Жеводанов, что Антонов — это политический эсер, террорист, как тот мальчик, от которого вы в снег бросились. Трудовой союз крестьянства, подхвативший восстание, есть эсеровская организация. Наши товарищи шли в бой под красными флагами. А народ российский был на Учредительном собрании против царя и большевиков, но за Советы. Признайтесь, товарищ Жеводанов, что русский народ сам, без подсказки выбрал социализм.

Жеводанов на ходу растопырил руки:

— Мальчик, тебе же восемнадцать годков! Ты же бывший фельдшер, мальчик, как может фельдшер рассуждать о социализме? И русских никаких нет... Русские на Дону были, в Крыму, среди казаков... А тут какие русские? Спроси нашего веруна — кто он? Ответит: я человек древлего благочестия. А меня спроси и я отвечу, что помню пехоту в окопах. В Галиции дело было. Был ли ты, мальчик, в Галиции? Думаю, не был. Решил я узнать, кем себя пехотка числит перед смертью. Стал расспрашивать, кто они и зачем, а солдатики мне и говорят: я смоленский, курский... Съехались в Галицию подосиновичи и другие чудные племена. Что это, откуда? Родственники древних вятичей? Бьюсь об заклад, не читал ты о них, мальчишоночка, в своих книжках. А ведь это как паревцы. Их русским человеком обзовёшь, а они крестятся: Господи помилуй, моршанские мы! Так что нет никаких русских. Есть тутошние, кирсановские или рассказовские. И я вас уверяю, господа, что через век понавыдумывают ещё тысячу новых племен.

Отчасти Жеводанов был прав. Крестьяне приходили к Косте за лечебными наговорами, уверяя, что выхаживать скотину у него получается лучше, чем у местного попа. И говорили землееды на странном языке, который не мог повторить ни один из столичных поэтов. И даже сифилис, подцепленный в городе, лечили крестьяне с обидой: что же ты моему бычку помог, а с человеческим хозяйством справиться не сумел? Какое Беловодье с Китеж-градом? Какая Индия в деревянном окладе? Разве в Беловодье, неудачно повернувшись во сне, давят грудничков? А рожают ли китежане в поле? Гадят около своего же плетня? И это ещё богатая, зажиточная Паревка, тогда как в бедняцких селениях на севере, где развёрзлись болота Моршанска, крыши светом покрывают и даже в урожайный год расходятся по губернии нищие.

Вспомнился Косте случай, когда Паревка уже не была под коммунистами, но и антоновской ещё не стала. По телеграфу выстучали на станцию сообщение, что в уезд пришла холера. Хлытин, приехавший на подложное фельдшерское место, решил, что нужно сообщить мужикам. На народном сходе он, волнуясь, объяснил паревцам про опасность сырой воды из колодцев. Мужики выслушали учёное мнение всерьёз. Поблагодарив фельдшера, сход решил выставить вокруг Паревки заставы, которые должны были стрелять в заявившуюся Холеру. Сочли мужики, что Холера — это старуха с клюкой, которая ходит от деревни к деревне и губит питьевую воду. Сколько ни переубеждал Хлытин паревцев, ничего не помогало. К счастью, мужики вскоре ушли к Антонову, и ни одна старуха богомольница от лекарственной дроби не пострадала.

— Да, народ тёмен, — согласился Хлытин, — однако кто его таким сделал? Царь, большевики.

— Сами себя и сделали, — рявкнул Жеводанов, — глупый ты, Костенька. Нравится им такими быть. Ты пойми — нравится. И ничего ты с этим не поделаешь.

— Не в ентом корень, — внезапно возразил Елисей Силыч. — Социализм, цари — всё одно. Важно в Бога верить, молиться ему, ибо всё есть в нём и ничего нет, кроме него. От него свет. С его же попущения темень. И темень ента не только в народе. Повсюда она. В царе тоже была, от поганейшего Алексея Михайловича то пошло, в попах была — от собаки Никона, а дальше, знамо дело, в большевиках ентот тлетворный дух темнее всех выразился. Согласно Писанию, зловонючий Антихрист будет царствовать три с половиной года. Если считать от октября семнадцатого, то освобождение от сатанинского ига выпадает на лето двадцать первого года. Ну, это по-вашему — двадцать первого. По-нашему — семь тыщ четыреста двадцать девятого.

Елисей Силыч перекрестился. Старовер всё чаще открывал Псалтырь, чтобы удостоверить в нём свои думы. А думы его были под стать смутному времени. В глубине души Елисей Силыч верил, что Бог рукоположил его на роль Еноха или Илии — пророков, которые будут обличать власть Антихриста и падут под его когтями, чтобы приблизить приход Мессии. Елисей Силыч принимал это как должное, потому позволял себе нравоучения, призванные подкрепить дух бойцов. Сначала в армии Антонова, затем в маленьком лесном отряде и вот теперь здесь, в равновеликой троице, спускающейся в овраг.

Отец — это, конечно, он, Елисей Силыч. Сын — сомневающийся в тамбовских садах Жеводанов. А духом был голубок Костенька, милое нежное существо, скроенное из гимназической тетради и подросткового пушка над губой. После вечернего правила хотелось староверу неслышно подползти к Костеньке, склониться над его дыханием и сгрести мальчика в объятия, сжать сокочущий дух, переломать от любви юные косточки, выжать Костеньку досуха и умыться безгрешной росой. Тогда будет очищение. И Вите Жеводанову оно будет, алчет он чуда, надо бы намекнуть, что чудо — вот оно, рядом, бьётся под Костиным сердечком. Разве не Божий промысел, что с нами голубок идёт? Голубок, да на войне. Чудо! Ей-богу, чудо!

— Комарик, а ты откуда залетел сюда? — ласково спросил Елисей Силыч у Хлытина.

— Я вам не комарик. Меня зовут Константин.

— Комарик! — Жеводанов клацнул зубами. — Нравится... Молодец, Елисейка, хорошо быть комариком! Пищишь-пищишь, а потом хлоп, — Жеводанов сплющил ладони, — капля крови остаётся. А как будто о чем-то важном зудел...

Пусть позудит комарик-голубок, пусть подвигает крылышками и поведёт носиком — какой хороший комарик, какой хороший голубок! Бог неслучайно доверил Елисею Силычу эсерика, чья обнаженная грудка хорошо будет смотреться на широком и плоском камне. Ах какой хороший мальчишоночка! Худенький, ладненький, глазки светленькие! Из него на загляденье спасеньице выкроим. Да-с, он, Елисей Силыч Гервасий, последний отпрыск древнего благочестивого рода, обязательно будет помилован. Только тяготу надо принять. Без тяготы никуда. Елисей Силыч, прорубаясь через колючии заросли, верил, что продерётся сквозь терния прямо к Божьему престолу — нужно только напрячь заработанные в Рассказове силы.

Там с успехом существовал питейный дом. Рабочие потянулись гурьбой. Кто чай с блюдца тянул, кто нелегальную водочку сполюбил. Можно на вынос, можно и в себя. Цыркин не подвел, исправно поставлял отменный продукт. Осторожный тятя осведомлялся — как и о чём гуторят люди, не зачинается ли бунт? Но Рассказово было тихим промышленным селом, вчерашние крестьяне не помышляли о политике. Они и слова такого не знали.

С началом германской войны положение изменилось. Был объявлен сухой закон. Гервасий-старший хотел лавку прикрыть, однако вкрадчивый, обходительный Елисей Силыч отговорил:

— Тятя, производство от войны хиреет. Из-за веры нашей заказы государственные не получили. А мы молельный дом ещё один хотели построить. Торговля не шибко идёт... Только и остаётся, что на вино положиться.

— Грешно это, сын. Ой грешно, — морщился Сила Степанович. — Неужто не помнишь притчу Соломонову о вине? Сначала оно веселит, а потом кусает как аспид.

— Не беспокойтесь, тятя, в малых долях и змеиный яд полезен.

Со временем Семён Абрамович продал сигнатуры Елисею Силычу, а тот замаскировал кабаки под чайные. Кому надо — получал посыпные калачи и самовар, а кто знал тайну, тот мог ведро в квартирку снести. Ревизоров, если таковые были, покупали жидкой монетой. Чем больше разорялось текстильное производство, не получившее жирных армейских заказов, тем больше денег приносила торговля водкой.

— Тятя, даже наставники наши, собравшиеся на собор, обозначали вино не грехом, а проступком. Что мы против воли собора? За винокурение отмолиться — и будешь прощён. Вот у нас рабочие напьются, а потом здесь же, в Рассказове, отмолятся. Что же мы, в беде бросим? В остальных уездах волнения, помещиков и заводских мастеров трясут, а у нас порядок... Почему? Потому что вся пьяная сила — фонарь на улице разбить. Его мы всегда заменим.

Старик хмурил брови. С одной стороны, сын якшался с миром, жаловал пёстрое платье, с другой — нельзя не отметить крепнущую день ото дня хватку, благодаря которой, глядишь, и подомнут Гервасии весь Кирсановский уезд. А тогда и все грехи отмолим, и даже на покаяние в монастырь можно уйти — поставим его на деньги, вымоченные в вине. Внимательно посмотрел Сила Степанович на сына. Тот был широк в плечах, поплыл животом, но это ничего: крепкий последыш вышел, такому можно без боязни заводы передать. И всё-таки укоротилась у сына борода, а в дружках нет-нет мелькнёт скобленое рыло.

— Любезный тятя, думаете, мне приятно с никонианами за одним столом сидёть? Да и Цыркин рода иудейского, даром что в новообрядной ереси пребывает. Однако коммерция контакта требует. Не подумайте, что я вам перечу, но мы же не глупые бегуны и не морильню в тайге строим. Они-то, можно сказать, гордецы — решили, что сами себя спасут, да и ладно. А Гервасии в миру трудятся, чтобы общественное благо сохранить. Енто хорошо нас со стороны осуждать: буржуи, капиталисты! Мы не капиталисты. Мы хозяева. Мы для ентого деньги зарабатываем, чтобы их на людей пустить. Потому, когда по улице идёшь, народ шапки снимает — благодарит за больничку, за школу, за пенсион по увечью кормильца. Господь заповедовал ближнему помогать. А пещёрники только Богу помогают. Зато в их глазах мы плохие люди, потому в мире пребываем. Вы уж простите, тятенька, но Бог в нашу сторону рассудит. В государстве волнения, а у нас тишь да гладь. Люди не гибнут. В городах детишкам есть нечего, а мы получку в срок выдаём. И вот ответьте, тятя, по совести, кто к спасению ближе — тот, кто себя единоличным постом в скиту изнуряет, или тот, кто от голода и болезней сотни людей спас?

Может, пересидели бы войну текстильные фабриканты без особых для себя убытков, но однажды на имя младшего Гервасия пришло письмо. Он не стал сообщать отцу, хотя не письмо то было, а настоящий ультиматум: "Елисею Силовичу Гервасию от вольного анархического отряда села Рассказова. Постановляем пожертвовать на дело революции тысячу рублей. Если таковая сумма не будет представлена в эту пятницу, мы кинем бомбу в ваш питейный салон. Если же вы обратитесь в полицию, наши агитаторы устроят бунт на принадлежащих народу фабриках. Деньги нужно передать в полночь пятницы на субботу человеку в указанном месте".

Накатила ярость. Елисей Силыч Гервасий, сын известных в округе фабрикантов, должен передать своё состояние проходимцам!? Вольному анархическому отряду!? Бандитам!? Чтобы в тихом селе расплодилась еврейская зараза?! Чтобы отобрали нажитые кровью и потом фабрики, чтобы разворотили созданные с таким трудом кабаки?! Не будет в Рассказове дармоедов! Разъярённый Елисей Силыч отправился в чайную, где столковался со знакомыми рабочими. Пообещав вознаграждение, он приказал прихватить с собой крепкие дубинки.

Сам Елисей Силыч захватил браунинг.

Ночь выдалась лунная, почти сахарная, каждый куст и бугорок был очерчен тенью. Выдай себя анархистская засада — сразу бы получила купеческую пулю. В полночь на пустыре появилась невысокая фигура. То ли недоедал вымогатель и собирался пустить деньги на усиленное питание, то ли влюбчивый юноша назначил барышне свидание — не понять. Елисей Силыч выжидал, прижимаясь к влажной земле. На счастье вложился в почву двуперстием. Старовер с бугаями выскочили из укрытия. Они сбили незнакомца с ног и поставили его под лунный свет. Затравленно глянул юноша, плохо скроенный даже для своей поры — тёмный, чахлый, вогнуто-выгнутый, не парень, а коряга. Только на ощупь он был твёрдый. Чувствовалась в подростке нехорошая тяжесть.

— Ты, сукин сын, деньги вымогал?

— Ну что, принесли? — не стал запираться пойманный.

Мужики испуганно переглянулись — вдруг из схрона выскочат подельники? Время наступало лихое, тамбовская земля наполнилась дезертирами, а также теми, кто себя за них выдавал, — опасаться нужно было всякого. В том числе хилых подростков.

— Ты ещё смеёшься, щенок?! Кто таков, отвечай!

— Я человек вольный, сам себе хозяин. Хожу, людям себя показываю. Паспорта у меня нету, слепой я. А вот ты, гнида, наверняка при документе, чтобы с полицией и чинарями сношаться. Да? Где ж твоя вера, борода? В сундуки её заложил? В чулане держишь? Что ж у вас за вера такая, что непременно богатым нужно быть? Отчисли-ка поскорей мою тыщонку. Я, может, так тебе душу спасаю. Ну, где мое жалованье?

— Тебе, падаль, какое дело до моих капиталов? Какое ты на них право имеешь?

— Я философию разводить не намерен, хоть и маракую по-ученому... Земля общая, ветер на ней — тоже... Свет от звёзд что, тебе принадлежит? Так и с деньгами. Что людское — то все общее. А значит, и мне часть того положена. Что тебе тысяча? У тебя их много. Меня же деньги с кривой дорожки выведут.

— Во наглец, — немного уважительно протянул Елисей Силыч. — Мы его изловили, скрутили, а он ещё дело в свою пользу гнет! Хорош пёс! Воробьиный пуп тебе, а не капиталы Гервасия.

Парень усмехнулся:

— Значит, ассигнаций не видать? Жаль... В полицию меня теперь поведешь?

— Енто после. — Елисей Силыч ухмыльнулся.

Вымогателя били по рёбрам, по спине, рукам. Били, несмотря на то что перед ними стонал никакой не анархист, а беспризорная душа лет семнадцати. Елисей Силыч норовил попасть носком сапога по лицу. Когда сапог, расталкивая зубы, всё-таки пролез в рот, Елисей Силыч поднял к луне окровавленного подлеца:

— Имя твоё как? Ты скажи, я свечку за здравие поставлю. Ну же, мил человек, имечко своё поведай.

Паренек отхаркнул зубную крошку и не без гордости прошепелявил:

— Гриска я. Селянский. Слыхали?

— Тю-ю, насекомое! Кто ж о тебе слыхал? Гришенька, глупая твоя голова, ты бы дружков каких нашел или ружжо взял, прежде чем меня пужать. Я только Бога боюсь, а таких мокриц, как ты, — нет. Захочу — сапогом на тебя наступлю! А потом половина Рассказова передерётся, чтобы мои сапоги вычистить. Не хочешь грех искупить и сапоги наваксить? Сверх всякой меры рублем одарю. А? Да Бог с ней, получишь свою тысячу! Только сапоги мне почисти.

— Не имею на то призвания.

— Ух до чего наглая вошь пошла! Слова городские выучила!

— Ничего... ничего... Вы обо мне есё узнаете, — через боль усмехнулся бандит.

— Узнаем, непременно узнаем! Трави его, ребята! Тумаки на белом свете тоже общие!

Гришку били не то чтобы неумело, но просто ударят с размаху чёрного человечка, а ноги или руки сами собой отскочат. Будто по каучуковой чурке колотишь. Не его бьешь, а себя. Только и удалось, что зубы выбить. Чувствовал Елисей Силыч, что на Гришке всё заживёт как на собаке. Отползет он в воровской притон, залижет раны и дождётся своего года. Ещё обязательно узнает фабрикант о беспризорном парне, устроившем глупое, подсмотренное на стороне преступление. Оттого ещё больше ярился Елисей Силыч, и гуще светила луна.


XXIII.


Кикин долго полз по земле. По пути он разговаривал с ужами и гадюками. Те знали: кровник ползёт, холодно в Тимофее Павловиче. Змеи шипели и вились вокруг мужичка, вилявшего средь травы острым задом. Кикин полз в Паревку искать жеребёнка: хотелось кулаку пощупать собственное мясо.

— Ползу, жеребчик, ползу, копытненький! Будешь у меня за пазухой греться. Повыгоню оттуда лишних людей.

Окольными путями разведчик проник в село и заюлил огородами. Паревка подкармливалась подсобным хозяйством, и Кикин с удовольствием ссасывал с капусты жирных слизняков. Потом Тимофей Павлович залег в крапиве, где трогал языком мохнатые стебли. Они кололи кикинское жало, язык ломило от яда, и во рту разбухало ноющее слюнявое щупальце. Его тоже сосал Кикин. Щупальце спускалось вниз, в пищевод, скользило по желудку, где выискивало завалявшееся зерно. В канавной крапиве вспоминал Кикин о днях, когда был половине Паревки хозяин. Чем больше распухал язык, тем сильнее распалялась кулацкая злоба. Точно не язык, а насекомий уд копошился во рту. Хотелось Кикину заползти за солдатский шиворот, вонзиться жвалами в потную шею, чтобы пить и пить, пить и пить.

Из темноты Кикин опознал оранжевого человека, прохромавшего по селу. Вместо ноги — винтовка, да и говор не местный. Коренастый Верикайте не заметил Кикина, и тот перевёл взгляд. В углу молоденький комсомолец миловался с курносой девкой. По избам материлась солдатня. Брехал не съеденный прошлым летом пес. Поломанным ухом Кикин искал новорождённое ржание. Очень уж хотелось приласкать родного стригунка. Скотина нашлась в большом амбаре. Тимофей Павлович с удовольствием шоркался об углы, тёр спину о тёплое дерево и мурлыкал что-то своё, кикинское, а фасеточные глаза стреляли по сторонам — не идёт ли случайный большевик?

— Тише, жеребенчик, тише. Скоро будешь моим, кикинским конем. Ты же белой антоновской породы, помнишь? Ты для большого дела на свет пришёл. Будешь меня в Кирсанов возить на ярмарку.

Жеребенок затих. Кикин тихонько уполз за речку Ворону. Там его ждал Тырышка. Атаман оставил Кикина стрекотать в траве, но доклад выслушал подробно. Задумал Тырышка присвоить славу Антонова — резким наскоком взять Паревку, наполненную большевистским гарнизоном, а оттуда, как заведено в любом повстанье, всю Русь освободить.

— В гарнизоне сотни две сабель, столько ж винтовок, — с блаженством докладывал Кикин, — есть отряд броневиков. Курсанты совсем молодые, совсем тёпленькие, такие хорошенькие. Ждут нападения, боятся. В воздухе страха много, хоть на хлеб намазывай.

— Ну а командует кто?

— Командование в лес ушло, откуда мы вышли. Это они зря, да, товарищ атаман? Село под властью военного машиниста Верикайте. Вы его поезд ещё под откос пустили, помните? Ножку Верикайте повредил, подволакивает. За голову держится. Всё ходит, оглядывается. Тоже боится. Нас, видать. Позвольте утечь?

— Ну, теперича мне всё ясно, кроме одного. Друг мой Кикин, отчего ты все время ползаешь?

Тимофей Павлович застрекотал из высокой травы:

— Так и хочется брюхом о коряги поелозить, ничего с собой поделать не могу! Ищу торчащий сук, о который зацеплюсь удом и тем земную ось потревожу. Как большевики с рыволюцией пришли, так мы с держаний наших сразу в овраг слетели. Потрясло тогда мир до основания. Всё перемешалось! Своим умом дошел, что нужно закособочиться о комелек, чтобы землю вновь тряхнуло. Тогда всё взад вернется. Оттого и ползаю.

— Ну что же, дело хорошее. Ищи, Тимофей Павлович, свой сук.

Работая руками, Кикин уполз в кустарную тьму.

Тырышка напряг белый лоб, рассечённый глазной повязкой. Хотел сказать что-нибудь важное, анархическое, про свободу и револьвер, но скошенный ум не позволял говорить умно. Он и Кикина хотел напутствовать не суком, а священной чашей, о поисках которой слышал от умных людей, однако вовремя перепутал Грааль с граблями. Страстно хотелось Тырышке отметиться подвигом. Желал атаман, чтобы запомнили люди не его малый рост, а то, докуда он смог дотянуться.

— Ну, козье воинство, пойдём на Паревку?

Люди хмурились большой единой бровью. Бандиты сжимали обрезы, длинные пики и топоры. Прикажи атаман — пойдут на Москву, колоть брюхо большевистской буржуазии. Сказывают, что зашиты там большие сокровища: ириски да ладанки.

— Ну что, сдюжим?

Обращался Тырышка к бледной бабе, сделанной из свечного огарка. Потоньшела она с тех пор, как вынула из живота дитя. Теперь ребенок мял ручками высохшую жёлтую грудь. Требовалась крохе хотя бы капля Млечного Пути. Но молока не было. Знал о том Кикин, разлёгшийся в кустарнике. По ночам он иногда подползал к бабе и жевал сморщенный сосок — нет, не обманывала потаскуха. За правду Кикин уважал её ещё больше.

— Молока возьмите, — глухо сказала женщина. — Общее дитя есть хочет.

— Возьмём, — загудели мужики, — мы нашего сына богатырем вскормим. Или жирную бабу для дойки притащить? Так оно даже лучше будет.

Отряд заспорил, что лучше — молоко или баба с выменем. Сошлись на том, что баба выгоднее. Был среди бандитов и Купин. Он тоже побелел, втянул живот и не глазел, как раньше, по сторонам. Присмирел Купин без брата. Жизнь без симметрии казалась невыносимой, раньше любая шутка надвое умножалась. На привале Купин случайно посмотрел в лужу, увидел там только лес да небо и навсегда расстроился. Рядом сиротел Вершинин. Великан, душивший по оврагам мешочников, раскачивался из стороны в сторону. Хотел задеть плечом родственную душу, но натыкался то на людей, то на толстую ветку. С полудня представлял Вершинин, что хорошо бы залезть в разодранное кобылье брюхо и притвориться жеребенком. Тогда бы лошадь порадовалась.

— Ну, мать, напутствуй, — попросил Тырышка у женщины, — без твоего наказа шагу не ступим. Ты у нас счастьем меченная.

От бабы исходило холодное сияние. Посмотришь издалека — так за серафима сойдет. А вблизи страшно. Светлые-светлые волосы и слюдяной взгляд — вперится в плотяного человечка, а тот в камень обратится. От луны роженица истончилась, просвечивала лучинкой.

Не отпуская ребенка, кликуша начала раскачиваться и причитать:

— Ой вернитесь, братцы, да не с пустыми руками, а со смертушкой в кармане. Коров ведите и быков, чтобы хватило кушанья на сто веков. Набивайте богачами котомки, вырывайте у них с сундуков защелки. Тащите сюда сирых да убогих, милых да кривоногих. Каждый сгодится, где наша землица. Колите животы, вынимайте оттуда булки и баранки, сыпьте соль на ранки. Догоняйте кто побежит, а отнимайте больше всего у тех, кто жизнью дорожит. Жгите избы, риги и нивы, чтобы всем было обидно. Кто загублен не напрасно, тот жизнь прожил ужасно. Мы пострадали, испили чашу, пора и им в нашу чащу.

Тырышка перекрестился:

— Ну, с богом.

Кикин радостно застрекотал из травы:

— Мой жеребёнок, мой!

Отряд загудел и выполз на берег Вороны. Начётница осталась ждать в лесу. Она угрюмо качала обескровленное дитя. Молоко ему бы уже не помогло. Разве что соловья подоить. Говорят, птичье лакомство от всего помогает. Но расстраивать мужиков не хотелось: каждый из них очень старался, когда делал бабе ребятенка.

Реку переплыли без шума. Не ржала даже кикинская кобыла, на которой восседал Тырышка. В руке он сжимал совхозные счеты, чтобы сразу добычу пересчитать. Змеиные луга бандиты тоже пересекли тайно. Отряд осторожно забрался на холм, где спала барская усадьба. Тепло шумел дичающий яблоневый сад, под которым сгрудилась чумная ватага. Вкусное село лежало внизу. Оттуда парило крестьянским духом, и в крайних избах колебались огоньки. Запоздало долетал до усадьбы караульный окрик. Отребье с жадностью пожирало человеческие звуки, только никто даже не попробовал редкие недозревшие яблочки. Они недовольно свисали с веток и жаловались, что превратятся в кислую дичку. Скормят их тогда козам с коровами. Такое вот горе. Но кого в Гражданскую волнует, о чём думают яблочки?

Тырышка принюхался, махнул рукой, и бандиты ринулись вниз.

Нога Евгения Витальевича Верикайте заживала хорошо. Голова тоже прояснилась. Комполка больше не бредил дворянской тайной. Да и Паревка под военным руководством преобразилась. Контрибуция, наложенная на село, была выполнена в полном объёме: оказывается, был припрятан хлеб у кулаков. Значит, не зря посекли народ. Молчащую еврейку, вслед за выловленными из болота антоновцами, отослали в концентрационный лагерь. Там за колючкой хорошая логопедическая школа: дефекты речи лечат кулаком в зубы и прикладом под дых. Любая бука заново заговорит.

Паревка потихоньку замирилась. Днём село нет-нет да перекидывалось улыбкой с красноармейцами, гнущими спину на полях. Антоновцы, известное дело, никому не кланялись — ни господам, ни землице, вольные ведь люди, а эти, мучители, глядишь ты, сначала розгами высекли, зато потом вместо обещанных тракторов в поле вышли. Хекая в бороды, понемногу загордились паревцы. Ишь как уважают их коммунисты. И воюют с ними, и трудятся. Такого от барина не дождёшься.

Девки тоже оттаяли. За убитых замуж не выйти. Вот и прицепятся девки, мать не слушая, к солдатику и ненароком интересуются: по уставу ли чужие юбки задирать? Покорилась Паревка, отдав своих женщин победителям. Поняли крестьяне, что бесполезно с городской силой биться. Это человеку перед человеком сложно склониться, а перед стихией упасть не зазорно.

Комполка дожидался возвращения непутёвого Мезенцева. Мальчик он, что ли, по оврагам лазить? Мог бы послать кого другого комаров кормить. Что, мало командиров? Комвзвода, максимум — комроты. Хватило бы за глаза. Ещё и Рошке с ним увязался. Теперь Верикайте формально не имел права на переселение людей в Могилёвскую губернию. А вдруг Паревка вновь забунтует? Что тогда делать? И что Рошке с Мезенцевым замыслили там, в лесу? Кого ищут? Разведка с воздуха не принесла результата. Конные разъезды тоже никого не заметили. Отряд, все-таки посланный на поиски, быстро прошёл лес насквозь и с облегчением вернулся назад.

Тайно ловил себя Верикайте на мысли, что не очень-то хочет возвращения Мезенцева с Рошке. Казалось командиру, что его разоблачили и по прибытии отправят прямо в Сампурский концлагерь. Мало ли на чём он мог проколоться! Сели на привале обсуждать его, Верикайте, странную фамилию и вдруг вспомнил дотошный Рошке, что по его подвальному ведомству проскальзывала разнарядка на активного февралиста, врага революции и дворянина с похожими прибалтийскими корнями...

К тому же была у Евгения Верикайте версия, почему пропал Мезенцев. Он не слушал суеверных крестьян, шепчущихся, что по ночам из-за Вороны доносится зловещий гул. Волновало Верикайте другое. Ещё на доукомплектовании ЧОН-а в Тамбове губернское начальство поручило командира чекисту Рошке.

— В революционной тройке, которой вверены исключительные полномочия, — сказал Вальтер, — вы, товарищ Верикайте, должны играть ведущую роль. Я буду на втором плане. Мое дело — приглядывать за революцией. А вы внимательнеё приглядывайте за Олегом Романовичем. Безусловно, товарищ Мезенцев — храбрый партиец, но...

— Что? — спросил Верикайте.

Вальтер Рошке безразлично посмотрел на кресты бывшей веры. В несмываемых с лица очках отразился шпиль колокольни. Чрезвычайная комиссия в Тамбове обосновалась в Казанском монастыре. Вальтер считал любые религиозные чувства всего лишь желудочным предрассудком. Грустно человеку в одиночестве пищу переваривать — вот и верует в Бога. Простейшая физиология, как знал Вальтер из курса естествознания. Рошке жестом пригласил Верикайте прогуляться вдоль монастырской ограды.

— Как мне сообщили, в последнеё время у Олега Романовича возникли некоторые странности. Некие... помутнения. Вы ведь в курсе, товарищ, что не так давно колчаковцы на фронте у Волги пленили Мезенцева и, соответственно, расстреляли?

— Расстреляли?

— ТорСпитесь, товарищ Верикайте, торСпитесь с выводами! К слову, не сочтите за бестактность, но я имел сношения с латышскими большевиками — и по всем правилам ваша фамилия должна быть Верикайтис, не так ли? Вы ведь в партии давно?

Евгений Витальевич, затянутый в скрипучую оранжевую кожу, по привычке выдал заученную легенду. Верикайте не было стыдно за обман. Он и не думал навредить социалистическому делу. Он лишь хотел, чтобы социалистическое дело не навредило ему. Революция подарила Евгению Витальевичу возможность выбиться из нижних чинов в большие командиры, и большего он от неё не хотел.

— Расстреляли-то расстреляли... — Рошке, казалось, вполне удовлетворился ответом. — Пуля попала Мезенцеву в голову, чуть повыше брови, однако не убила. Он так и переплыл Волгу с пулей в голове и вышел к своим. Об этом даже в газетах написали. Удивительный для науки случай.

— Понимаю. Он повредился рассудком?

Вальтер поправил очки. Больше пыток боялась тамбовская контра зарешеченного взгляда Рошке. За оправой мерцало серое пламя, будто горел неведомый науке реактив.

— Понимаете? А что вы понимаете?

— Он тронулся умом, — соврал Верикайте.

Вдруг Рошке всё знает не только про Мезенцева, но осведомлен и о прошлом командира бронепоезда? Ведь он спрашивал про фамилию! И вот прямо сейчас Рошке заговорит не о Мезенцеве, а со смешком упомянет о его, Верикайте, отце, который ныне промышляет контрреволюционными спекуляциями где-то в Берлине. Не для того упомянет, чтобы забрать с собой в подвал — просто напомнить, что дело не в отце и дворянском укладе, а в том, что бесполезно что-либо скрывать от ЧК.

— Он в здравом уме, — задумчиво протянул Рошке, — однако вполне вероятно, что Мезенцев был перевербован колчаковцами, а расстрел с показным ранением был постановкой.

— И пуля в голове?

— Она сидела неглубоко. По своёму опыту скажу, что так никого не стреляют. В затылок бьют или в спину. А что касается инсценировки, то мы тоже так делали, когда выходили на логово Тырышки. Вам этот бандит неизвестен. Мелкая сошка из местных. То разъезд перебьёт, то скот крестьянский угонит — и все мечтал десятком человек Тамбов взять. Постоянно засылал сюда своих лазутчиков. Вот разведка и донесла, что в зарослях у Цны, это местная река, сидят люди Тырышки. Мы изобразили расстрел нашего сотрудника, который в последний момент оттолкнул конвоиров и прыгнул в воду.

— И что же этот ваш Тырышка?

— Да ничего, — пожал плечами Рошке. — Живым даваться не захотел. Моя пуля вошла ему прямо в глаз.

У Верикайте отлегло от сердца. Разговор был не по его душу.

— То есть известный на весь фронт комиссар Олег Романович Мезенцев завербован белобандитами? Зачем же он тогда придан ЧОН-у? Почему им не займётся ЧК?

— Дело в том, товарищ Верикайте, что Мезенцев способствовал освобождению одной старой противницы советской власти, самарской эсерки Ганны Губченко. Её должны были расстрелять за подготовку нескольких террористических атак. Вы знаете это вечное эсерское нытье, мол, социализм у нас ненастоящий, рабочая власть иначе выглядит, вот прочитайте-ка декларацию Чернова, а как склонишься над ней, так в спину ещё и бомбу бросят. Партия крестьяшек — что с них взять? В общем, благодаря своёму имени Мезенцев любовницу освободил. Удалось ликвидировать только Аркадия Губченко, идеолога группы. Есть достоверные сведения, что Ганна Аркадьевна перебралась в Тамбовскую губернию и напрямую стоит за кулацким восстанием. Вы же понимаете, что им командуют не народные самородки, а офицерьё с эсерами? Да о чем говорить! Наши полки треплет не сброд, а такая же армия, да ещё при погонах и штабах. Не кажется ли вам странным, что в Тамбовскую губернию вслед за Губченко-младшей отправился сам Мезенцев? По всей видимости, между ними имеется сговор. Вы в курсе, товарищ Верикайте, что на стоянках антоновских банд мы находим копии приказов, которые отпечатываются здесь, в Тамбове? Вы знаете, что бандиты прекрасно осведомлены обо всех наших шагах? Стоит только разработать план по окружению злобандитских сел, как на следующий день антоновцев и след простыл! Это не крестьяшки. Они читать не умеют. Это означает только одно: существует хорошо отлаженная агентурная сеть, которую, возможно, возглавляет Олег Романович Мезенцев.

Верикайте улыбнулся, а потом осёк губы — не выдал ли своего волнения? Получается, они с чекистом будут присматривать за комиссаром, а не наоборот? А что, если Рошке сообщил то же самое Мезенцеву, только уже о том, что предателем является Верикайте?

— Наша с вами прямая обязанность — следить за Мезенцевым, не отступать от него ни на шаг и попытаться разоблачить провокаторскую сеть. Возможно, она тянется до самого верха, вплоть до контрреволюционеров в тамбовском штабе. Скорее всего, на месте Мезенцев попробует связаться с бандитами или предпримет попытку перейти на их сторону. Если же мы ошиблись, Олег Романович ничего не должен узнать. Незачем расстраивать героя ложными подозрениями. Такое вот нехитрое уравнение. Вам есть чем дополнить сказанное? Быть может, вы знаете что-то ещё?

Верикайте непринужденно ответил:

— Откуда? Я ведь только что введен в курс дела.

— Действительно. Это я так. На всякий случай. Осторожность — очень точное чувство. — И Рошке подозрительно сощурился. — Ещё хотел спросить, а почему ваш бронепоезд называется "Красный варяг"?

— Так мы же с балтийских берегов прикатили. Много латышей, литовцев, русских, немцы есть... Считай, варяжский интернационал. Сейчас, правда, почти все из русских. Война.

Рошке повернулся лицом к монастырю и рассеянно заговорил:

— Жаль. Великая сила большевизма в том, что он не замечает народов. Он даёт ответ всему человечеству сразу, не вдаваясь в историю королей. Большевизм выше национализма. Он хочет его перешагнуть, оставить позади. Указать миссию, которая шире Туркестана или Украины. Однако с каждым днем ход революции замедляется. Она спотыкается о красных варягов, о будёновки, о военспецов, о патриотизм... Красный бронепоезд пытаются загнать в черносотенное стойло. Каждый день мы вынуждены работать в подвалах. Не сочтите за пафос, но мы там прошлое останавливаем. Ликвидируем энтропию. Это когда Вселенная остывает. Революция проиграет тогда, когда начнет говорить о национальной гордости, великих народах, о русских, когда вместо товарищей вновь появятся братья и сестры. Мы не хотим возвращения назад. А чего хотим? В салонах читают про ананасы в шампанском. В деревнях поют о красавице в тарантасе. А о чём поем мы? О том, что разрушим целый мир и построим новый. Чувствуете разницу? Поэтому, право слово, нелепо стрелять по старому миру из "Красного варяга" — будто дореволюционный крейсер какой. Там и до Александра Невского недалеко, и до царских генералов, до Суворова и героев империалистической. Энтропия разрастется, и мы угаснем. Всё вернется на круги своя. Деньги, целование флага. Война Родины номер один против Родины номер два. Не правда ли, дурновкусие? Назовите лучше бронепоезд именем Розы Люксембург. Забавно ведь: имя женщины — на борту смертоносной машины. Не находите?

...Евгений Верикайте вспоминал разговор у монастыря, сидя в штабной избе. Пожалел комполка, что не обматерил чекиста, посоветовавшего переименовать любимого друга в честь иностранной бабы. Это ж надо так не разбираться в паровозах! Но неужто комиссар и вправду ушёл в лес, чтобы перейти в повстанье? Да только кто его там примет? Особенно после того, как Олег Романович расстрелял половину Паревки. Хотя если Мезенцев не вернётся из леса, то вопросы могут возникнуть уже к самому Верикайте.

С окраины Паревки долетели выстрелы. Зачихал пулемёт, и по улице с улюлюканьем проскакали на коне. Штаб подскочил и принялся спешно опоясываться. Верикайте схватил шашку и, ещё опираясь на винтовку, первым выбрался из избы, чтобы увидеть, как мимо промчалось что-то жуткое, то ли на коне, то ли на четырёх лапах. Жуть, как при джигитовке, свесилась с коня, страшно, почти сладострастно протянулась своей шеей к шее Верикайте и клацнула возле уха чёрными зубами. Верикайте поднял костыль и выстрелил в конника. Тот сжал коленями лошадь и сиганул через плетень. Из коня в прыжке выпали то ли кишки, то ли испуганная лепёха: наверное, выстрел разнес животному круп.

Всадник, отвесив назад клокастую голову, понёсся через огороды:

— Догоняй, начальник! Знаем твою тайну! — и чем-то щелкнул.

Комполка вело раздражающее щёлканье. Верикайте метался по улочкам, пытаясь выковылять на затихающие крики. Щёлк! Щёлк-щёлк! Почему, черт возьми, в гуще боя слышится это мерзкое щёлканье?! Да и кто напал? Неужто Антонов пожаловал? Он же разбит! Или это Мезенцев навёл партизан на спящую Паревку? Ведь только он мог догадаться о тайне Верикайте! Ах, этот Мезенцев! Ах, негодяй! Почему же Рошке его не застрелил? Да где же этот чёртов бой? Почему мы не отвечаем?

— Начальник! Слышишь нас? — Щёлк-щёлк!

Солдаты попятились, когда с холма ринулись люди с косами и шестоперами. Как же так — у тебя в руках винтовочка, только успевай к плечу прикладывать и коцать человечков, а им хоть бы хны, подбираются к пузу, где перловая каша и щавелевая похлебка ещё не переварились. Нападавшие и не думали вышибать красноармейцев из Паревки, а, смяв передовые заслоны, набросились на уцелевший скарб. Вскоре из села потянулись подводы, набитые дважды реквизированным зерном.

— Ну, начальник, тайна твоя у нас! Мы её в лес везем!

В неразберихе боя Верикайте увидел, как кто-то ползает по крышам. Словно многоножка ворошит солому и с интересом внутрь заглядывает. Полакомится людскими криками и на другую крышу перетекает. Там тоже солому разгребёт, точно ищет кого-то. Верикайте дважды выпалил по паукообразному бандиту, пока тот, осклабившись, не соскочил во тьму, где над головами колыхалось что-то непонятное.

Ни разу не видел Верикайте, как несут на шестопере красноармейца. Причем торжественно, словно на демонстрации несут! Вокруг знаменосца плясали тени, щекочущие ещё живого солдатика то штыком, то гвоздиком. Плеснули украденного керосина — бунчук вспыхнул, и заиграла музыка: страшно заверещал горящий человек. Командир схватился за шашку, и вовремя: из кустов пахнуло водкой. Верикайте рубанул через кислый капустный душок. Сталь попала в рот, который закривился, заурчал, попытался прожевать шашку. Отшатнулся краском, и черкесская шашка, взятая трофеем у разбитых бронепоездом казаков, исчезла во мраке. Траур подполз к Верикайте, уцепился за сапоги и попытался придушить человека. Сразу вспомнился штабной вагон и спасительный циркуль. Евгений Витальевич попятился к горящему дому, и свет загнал шипящую тьму в канаву.

Не слышалось больше стрельбы, лишь изредка хлопала далёкая винтовочка. Или это сходились друг с другом лакированные деревяшки — будто играли на народном инструменте? Щёлк! Ещё раз — щёлк! Раненые старались не стонать — вдруг ещё не все нападавшие желудки набили? К горящим избам, держа круговую оборону, прижались испуганные красноармейцы. Верикайте перевёл дух. Неужто он, в прошлом офицер, а теперь красный командир, вот так вот отступит? Многажды он бросал бронепоезд в горячку боя. Так почему теперь струхнул? Как смотреть в глаза товарищам по ЧОН-у? Сначала бронепоезд потерял, а теперь честь? Нет, врёшь! Нельзя бояться!

— Не трусь, братва! — закричал чистым русским голосом Верикайте. — Заводи броневики!

Красноармейцы приободрились, вспомнив об оставшихся без дела машинах. Весело заурчала техника, раскатывая по паревскому большаку. Рассекли тьму круглые фары. Однако на выезде из села бандиты устроили завалы. Остановились машины, осатанело посылая в темноту пулемётные очереди. Рядом сгрудился гарнизон, ворошащий отступившую тьму винтовочками.

— Вперёд, братцы! За мной!

В воздухе разлилось всепобеждающее русское "ура". Преследовала бандитов гуща красноармейская, готовая идти за командиром хоть в пекло, хоть за речку Ворону. Видел Верикайте, как красные всадники, отведя назад руки с шашками, готовятся рубить лесную ботву. Вот-вот восторжествует в Паревке порядок. Не откроется никому фамильная тайна. И эту чертову погремушку — или чем там они щёлкать придумали? — Верикайте тоже сломает.

Но вдруг остановился храбрый командир. Оглянулся и увидел, что вместо войска колышутся вокруг высокие травы Змеиных лугов. Не было рядом ни обещанной бронелетучки, ни верных солдат. Только трава зло била по грязным сапогам и довольно урчал чернозём. Впереди текла речка Ворона, за которой услышал Верикайте победный гул. Рассвет высветил пожжённую и разграбленную Паревку. Увидел Евгений Витальевич, как стекается к Вороне злодейская банда.

Кикин, ликуя, вёл под узду с Вершининым общего жеребенка. Бесцветно смотрел обобществленный Купин. В новой семье он скучал по закончившемуся братцу. На кобыле с разодранным брюхом, важно ехал Тырышка и перестукивал деревянными счетами. Принюхался атаман и повернул голову, заголив от черной повязки отсутствующий глаз.

Всё это увидел Евгений Верикайте. А всё это вдруг увидело его.


XXIV.


Серафиму Цыркину отправили по этапу. Не в Москву, даже не в Тамбов, а ближе — на железнодорожную станцию Сампур. Там расположился Сампурский концлагерь, куда интернировали противников общественного счастья. Концлагеря появились на Тамбовщине в мае двадцать первого года — решено было обобществить партизанские семьи. Захочет мужичок вновь побунтовать, а заложники-то вот они!

Сампурский — считался одним из самых злых лагерей. Много народу там кончилось от тифа и часовой пули. Но ещё больше признало свою вину. Да и как не признать? Если покаялся да пришёл с повинной в прощеную неделю, то тебя тут же домой отпустят. Упорствуешь — посиди-ка ещё месяцок на голодной землице. Вот и тянулись в Сампур со всей губернии подводы.

На подводе вместе с Симой сидел вооруженный охранник. По виду совсем ещё мальчик. В соломе лежало несколько ребят с вытянутыми лицами и высохшими, тростниковыми ручками. Скорее всего, спали. Рядом ехали всадники. От копыт поднималась пыль. Сёла, через которые тянулся караван, были пустынны: некому окинуть взором талую высь и вспомнить, что полста лет назад было лучше. Избы смотрели пустыми глазницами, и редко-редко в окне всплывал бледный зрачок: уцелевшее дитя, бедное и голодное, запоминало жизнь.

Комполка Верикайте отрядил для конвоя полроты солдат с эскадроном всадников. Дороги ещё лихорадило от злых людей, да и добрые люди в те времена были опаснее тех, кого в Европах зовут хулиганьем и апашами. Сима знала, что даже если бы напали бандиты, не освободили бы — снасильничали разве что. Внизу живота зажглось неприятное, совсем несвоевременное желание, и сразу вспомнился ненавистный хутор. Ещё вспомнились все зелёные, красные, белые, оборванные и грязные, бесцветные и почти чёрные, которых пришлось ублажать, лишь бы они ничего не сделали дорогому тяте. А тот взял и отплатил дочке своей смертью. И никуда Сима больше не дойдет: её уже везут, да не в Москву, а в место под стать, в лагерь неподалёку от ненавистного Рассказова, где отец открыл питейные лавки. Жизнью на них потратился, верил, что его тоже в миллионах считать начнут.

Посчитали иначе.

Пыль заслонила солнце. Мальчик, охранявший пленницу, не выглядел злобным. Был у него патронташ, винтовочка, обмотки на толстых, чуть опухших ножках, а злости в пареньке не было. Впрочем, не было и доброты. Если не бесцветным был солдатик, то серым, самым обычным, не то чтобы нашим, однако и не их. Такие люди чаще всего переходят линию фронта, а потом ещё раз, покорно увязавшись за новым знакомым.

— Солдатик, а солдатик...

Когда Федьку Канюкова определили в конвоиры, он не очень распереживался. Все равно вернётся к скуластой Акулине через денек-другой. Глядишь, не найдет девка нового хахаля, да и Гришка Селянский ожить не успеет.

— Солдатик... Дай попить!

— Нет у меня попить. Сиди давай, не положено разговаривать.

— А кто услышит?

Пыльные красноармейцы запахнулись, прищурились и напрасно смотрели вглубь себя.

— Чего тебе? — спросил Федька.

— Мне? — Сима осторожно подвинулась к парню. — Тебя.

— Чего-о?

— Понравился ты мне. Хочешь, поваляемся?

— Ты это чего?

— А ничего. Тошно мне.

Федька поудобней перехватил винтовку. Так, на всякий случай, чтоб было сподручно пальнуть девке между ног — пусть ублажает свинцовую пулю. Сима тронула языком треснувшую от жизни губу. Щёлка кровоточила. Тонкими руками, по которым густо пробежал тёмный волос, девка приподняла юбки. На Федьку немыто посмотрел первобытный грех.

— Что, солдатик, совсем не хочется? Ты посмотри на меня, разве не хочется тебе? Я на бражку похожа: один раз попробуешь — захмелеешь. Очень хочется любви. Как в книжках хочется. Ты читал, солдатик, книжки?

— Ну, показывали брошюры...

— Значит, поймёшь, — шептала Сима, и пыль скрипела на зубах. — Ведь в любви главное, когда не тебя выбирают, а ты. Я хочу выбрать, сама хочу. Понимаешь, солдатик? Того хочу выбрать, кто мне нравится. Вот ты приглянулся — тебя и хочется. Ночь длинная будет, приходи ко мне в солому.

-Поди, сбежать хочешь? Наговоришь с три короба, а того, кто уши развесил, потом дерут.

Сильнее приоткрылась Сима, откровенней заскрипела на зубах дорожная пыль.

— Солдатик, так я тебе не нравлюсь?

— Не солдатик я! Рабочий с текстиля. В продотряд от предприятия попал.

— Так нравлюсь?

— Нравишься, да не положено, — неохотно признался Федька. — Вдруг я на тебя, а ты...?

— Не сбегу, милый, не сбегу!

Мелькнула в голове шальная мысль: а что, если взять девку прямо здесь, на подводе? Зарыть арестованную в солому и поупражняться перед житьем-бытьем с Акулиной? её Гришка, поди, как следует воспитал. Истомленные мальчишки и не проснулись бы. Тем более узница была ладная, стройная, без голодной полноты. В рассказовском кабаке Федька не раз слышал от рабочих, что еврейки с виду тихие, но в постельных делах слаще жидовочек никого нет.

— Да что это я в самом деле! Точно торгуюсь. — Федька замялся. — Пообещай, что не сбежишь!

— Бестолковый разговор выходит, — вздохнула Сима.

— Почему?

— Да вот так всю жизнь проговоришь в дороге, и кажется, что ехать ещё далеко-далеко, а не успеешь оглянуться, как пора вылезать. Я вот с кем в своей жизни только не говорила... Думаешь, я потаскуха? Да хоть бы и так. По телу мне моё ремесло. И ты нравишься. С тобой я тоже хочу. Но... это как шажок, как испытание. Предбанник тёмный. Входишь в него грязненький, а в парилке облупливаешься, как яичко. Чисто-чисто сияешь. Вот я так же хочу. С большой тайной столкнуться, большие города увидеть.

— До Сампура часок остался, — рассеянно сказал Федька. Он боялся непонятных слов. — К ночи доедем.

Подвода подпрыгнула на колдобине, и в соломе застонали очнувшиеся дети. Значит, и вправду спали. Канюкову лицо Симы показалось знакомым. Прямой нос, большие чёрные глаза. Худющий рот, точно не хотела девушка отпускать в мир лишнее слово. Где же Федька мог её видеть? Может, в рассказовском кабаке?

Даже во время Германской в питейном доме можно было купить вино. За ним Федьку частенько посылали рабочие. С каждым военным годом их ряды истончались: кого отправили в пехоту, добывать славу генералу Брусилову, кто уходил на натуральное хозяйство в деревню. Федька Канюков возмужал и уже в годину Октября сидел вместе с остальными тружениками за кабацким столом. В Рассказово тогда прибыл большевик из Тамбова, некий Вальтер Рошке, уполномоченный организовать в рабочем посёлке восстание. Выглядел социал-демократ бледно. Огонь в Рошке горел совсем ещё зелёный, почти как в Федьке, отчего парень немножко завидовал молодому коммунисту. Тот был старше-то лет на пять или шесть.

— Товарищи, вам не надоело, что хозяева деньги пускают не на школы и больницы, а на молельные дома?

— А чего предлагаити? — слышалось в ответ.

— Революцию. Петроградские рабочие, тамбовские, рабочие всей России уже добились и добиваются своей свободы. Мы поможем вам оружием, организуем Советы. Свергнете фабрикантов и заживёте по справедливости.

— Так есть тута Советы. Там толкуют против революции.

— Это неправильные Советы, эсеровские и меньшевистские, стоящие на контрреволюционном пути.

— Чего?

— Они хотят, чтобы вы навечно остались в батраках у фабрикантов. Что, штрафы они с вас не драли? Не калечились на производстве товарищи ваши?

— Господа Гервасии всегда нам помогали. Вспоможений было немало. Детишек в школу определили. Больничку выстроили. Грешно на них плохо думать. Дай бог им здоровья. Особливо Силе Степановичу, благодетелю. Ты лучше скажи, в чём нам выгода, если мы хозяина вскроем?

— Да как же! Мастеровые лютовать не будут, вся фабрика — вам.

— Мастеровые с нами как с братом обращаются. Ну... прикрикнут порой, но и в семье без наказа никуда.

Рабочие слушали агитатора напряженно, понимая его умственное превосходство, от неуверенности пили, со временем смелели, переглядывались победно, мол, можем и мы, мужичьё, городского прижать, и стали наседать на юного большевика со всех сторон. Живём неплохо, получше других, обеспечение имеем и пенсион, а если переходим тайком в древлеправославную веру, то и совсем живем на широкую ногу.

— А земля? Земля у кого? У помещиков-февралистов!

— Чего нам земля? Мы люди рабочие. Не поле пашем. Или ты хочешь, чтобы после станка мы ещё капусту пололи? Не, брат немец. Работы нам и так хватает.

Рошке убеждал, что при большевиках будет раздолье — свобода собраний, совести, личности, за что он ручается головой.

— А чаво, — спросил охмелевший рабочий, — если мы станем при новой власти бунтовать, скажем, не понравится нам чужая рожа, вы казаков на нас не спустите?

— Казаков не будет. Вместе с нагайками. Фабрика перейдет в рабочие руки. Станки должны принадлежать тем, кто за ними работает.

— Да на кой эта фабрика? На кой ляд станки? Нам бы житьё, как на Пасху.

— Товарищи...

— Какой ты нам товарищ? Только кота за хвост тянешь. Тебя спрашивают — как нам лучше будет? А ты не знаешь.

— Товарищи, сам Ленин говорил...

— Что нам твой Ленин? На нём волки срать уехали.

К столу кто-то подошёл. Волос тёмный, глаза тоже тёмные. Про душу выводы сделайте сами. Улыбнулся человек выбитыми зубами. Спросил: "Можно?" — и тут же присел. Мужики зыркнули, но ничего не сказали.

— Меня, тась коммунист, Григорий зовут. Селянский. Может, слысали? Нет?.. Меня давно местный буржуй обидел. Вис, зубьев нет? Это он мне прямо на рабочем месте пообломал. Говорит, работать не хочес, сукин сын? Дай я тебя научу! Теперь я его хочу научить по справедливости.

При виде пострадавшего рабочего класса Рошке воодушевился. Заговорил, замахал руками, в порыве энтузиазма попытался даже обнять Гришку, однако тот отстранился.

— А потом он меня в тюрьму упёк. Я по царевым темницам поскитался, жизнь повидал. Мужичье не понимает, сто попадес в кандальную — свах, морду в касу превратят, а потом в парасу опустят — это у стражников забавы такие. Мне сей режим терпеть резона нет. Так сто, тась коммунист, отомстить я им всем хочу.

— Правильно, правильно, товарищ!

— Позвольте, тась коммунист, выпьем.

Сначала выпили по чуть-чуть. Потом больше. Затем больше или равно. Наконец, очень и очень много. Разговорились. Больше подсело к столу мужиков. Послали ещё за ведром и теми, у кого смена кончилась. Рошке тоже выпил, хотя и брезгливо смотрели в водку круглые очки. Обидно было, что послали его, блестяще образованного человека, в поселок, стоящий далеко от путешествия из Петербурга в Москву. Дело коммунизма вершилось вдоль железной колеи, в депо и в топке локомотива. А здесь? Здесь кабак и красные рожи рабочих. И ладно бы красные от революции — так нет, просто пьют мужики сектантскую самогонку.

— Товарищи... послушайте... Необходимо выдрать эсеровский чертополох из тела нашей революции, иначе Антанта и германец удушат!..

— Чаво ты орешь? Пей давай! Царька и так нет, чаво ж недоволен?

Кабак запел удалую разинскую песню, которой с трудом подвывал Рошке. У шепелявящего паренька был простой план. Рошке доставляет в Рассказово оружие, хотя бы с десяток револьверов и нескольких винтовок, и немного денег из партийной кассы. А дальше дело за Гришкой.

В условленный день питейный дом гудел. Вальтер Рошке говорил, потел, боялся и снова говорил, хотя его слушали невнимательно. Рассказово — село богатое, промышленное, имеет от роду больше двух веков. Тут рядом Емелька Пугачев хоронился; рассказовских жителей всемирной историей не напугаешь. Старался Рошке говорить ярче, громче, и всё больше брала его злость: рабочие напомнили ему поволжскую родню. Все они склонились перед властью календаря. С понятным распорядком угнетения, годовщину которого можно обмыть в кабаке. Как же решительно должна действовать революция, чтобы искоренить раболепие! Ладонь Рошке сама собой сжималась в кулак. Если народ смеётся над революцией, то, видимо, перестанет зубоскалить только тогда, когда она обратится к нему со всей строгостью. Только так можно воздвигнуть дом народного счастья помимо его же, народного, упрямства.

— Товарищи, послушайте! Я хочу вам сказать...

— Заткнись! Почешите агитатору жопку граблями — и без сы-цы-алистов жизнь есть!

— Товарищи!.. — И кулак Рошке больше не разжимался в ладонь.

Гришка Селянский наливал, без устали таскал бутылки, чайники и ведра, подливал страждущим ещё и ещё, кому надо — отвешивал подзатыльники, заводил разбойные песни — и через час водка доказала учение Карла Маркса: выплеснулась из дверей кабака пьяная толпа. По стражникам выпалили из револьверов. Попали не сразу, но главное ведь не победа, а участие. В спокойном селе и охраны толковой не было. Разве что крепкие мужики на службе у Гервасиев. Однако как только раздалась на улицах Рассказова пальба, так их и след простыл. Гришке с Рошке и несколькими идейными коммунистами удалось направить толпу к богатым домам, полицейскому участку, туда, где нужно было громить и захватывать. Под хлопанье ставней бунтари орали зеленую песенку:

Разгромили все трактиры,

Золотистый, золотой.

Мы зовемся дезертиры,

Ты в окопы, я домой...

Меньшевистские и эсеровские дружины оказали вялое сопротивление, а позже и сами втянулись в долгожданный грабёж. Высаживались окна и сбивались прикладами засовы: новая власть всегда начинается с переучёта. Бунт разгорался и охватил всё село. Рабочие побросали производство: кто качал головой, а кто, не будь дураком, присоединялся к погромщикам.

Федька Канюков остался в стороне. Если кто решился на подвиг, отойди — зашибёт. На историю лучше со стороны смотреть, так паренёк и увидел, как уматывают из села почтенный господин с дочкой. У девочки были чёрные-чёрные, большие испуганные глаза.

Революция вроде как социалистическая, но погром — он всегда еврейский.


XXV.


Швы плотно обложила вошь, от которой тело нудело, как от мелкой назойливой работки. Жеводанов почесался крепкими жёлто-черными ногтями. Они у Жеводанова удлинились. Под них забилась еловая грязь, а если поднести солдатские коготки к свету, внутри черноты загорался нехороший розовый огонек.

"Пора подстричься, — решил Жеводанов. — Зарос, крестьянином стал. Когда убьют — не узнают. До чего же скучна война без смерти. Грязь, голод... Через год то же самое, может быть, слякоть добавится. Для этого войны и не надо. Можно и городовым побыть, вот как тогда на улочке — там и смерти больше было. Кабы был поумней — словил тот портфель. Уф, рифмую, точно мальчишоночка. Вот он, спит. Носиком трепещёт. У-лю-лю, не ложися на краю! На войну за честной смертью идут, а тебе — обман: похлебай годик баланду, помокни. Что к чему? Скука. Под дождём можно и дома пожить. Вырыл окоп в саду и становись героем. Война на то и война, что там смерть живёт. С войны только блохи на собаке возвращаются. Хорошо бы ещё на мобилизационном пункте устраивали сестрички благотворительную лотерею: кому штыком легкое продырявит, кому газ, пуля, шрапнель. Что призывнику попалось, то он и ищет. Вот это по справедливости".

Жеводанов нехотя моргнул. Из горизонтали в вертикаль повернулся зелёный зрачок. Мужчина поскрёб спину и снова посмотрел на ладонь. На ней лежала чёрная жёсткая проволока. Каждое утро надирал Жеводанов с загривка целый пук колкой щетины. "Ничего, — подумалось офицеру, — зимой от подшёрстка теплее будет. Можно в снегу спать, если силища раньше не явится. Как ей не явиться?! Даже Елисей Силыч обещал. Он в этих делах понимает. Хоть живёт коровой, но понимает. Интересно, когда ангелочки будут его на небо тащить, у них пуп не развяжется? Тяжело Елисеюшкина гордыня весит: никто-де, кроме истинно православных, не спасётся. Так, получается, тех, кто крестится иначе или неправильной рукой ест, — тех в ад? По мере, а не по вере? Чушь же! Вот как Хлытинушка говорит? Справедливо ведь указал. Нет, этого не приемлю. Верю, что каждый может заслужить... что — не знаю. Такое вот... чтобы заросшие раны разом раскрылись... чтобы жизнь свернулась в бумажный лист и самолетиком — на новые небеса. Чудо? Да хоть горшком назови. Мне — силища больше нравится. Чудо бывает, когда ребенок в речке не утонул или потерянный кошелек вдруг нашёлся. Тьфу! А вот силища... Силищей попутные вещи не назовёшь. Я к ней давно приготовился, знаю, чтС в ответ крикнуть. Пусть только спросит, только намекнёт! Я сразу раскрою, зачем жил и ходил по земле Виктор Игоревич Жеводанов!"

Офицер посмотрел на Костеньку Хлытина. Тот был такой юный, такой смешной — мыкался, шлепал правой ножкой, грязь к нему почти не приставала, а та, что ложилась на гимнастерку, оттиралась маленьким пальцем, старательно, как в гимназии выскребают из тетрадки помарочку. Идёт — думает. О чем думает? О глупых эсеровских делах думает. О крестьянах, Учредилке, о Любе или Даше, которым посвящал слишком смелые стихи про пчелу и орхидею... Надо подойти цапнуть его! Щёлкнуть зубами над ухом! Зубы железные, вставленные по немецкому рецепту. Доктор даже немного позавидовал, мол, сможете теперь, Жеводанов, на четырех лапах по улицам бегать и как следует ругаться на омнибусы. Не нравится — клац! Нравится — клац! Хорошо! Клац-клац! Житуха! Шёл Жеводанов по тротуарным делам и щелкал зубьями каждому встречному. Любил офицер нагрянуть в компанию, обсуждающую, скажем, перспективы Луцкого прорыва. Один мужичок за столиком кружку двигает — это Брусилов, другой газету складывает — это Австро-Венгрия, третий умные советы дает, как это дело правильно расположить, чтобы кайзер с повинной в Петроград приехал. Жеводанов за углом притаился, окопным задом виляет и в самый разгар словесной баталии — раз! — подскакивает к столику, первому стратегу в морду — клац зубами, второму — клац и третьему, пусть тот уже догадался о своей судьбе, тоже — клац! По ходу дела кружечка на газетку и пролилась — затопила-таки русская армия Галицию. Под испуганное возмущение Жеводанов вытягивался во фрунт, корректнейше отрекомендовывался: "Честь имею!" — и уходил клацать зубами в другое место.

Ныне грустил Жеводанов: не находилось протезу достойного применения. Щёлкал над старовером — тот даже от молитвы не отвернул. Щёлкнул на белку — та убежала. Щёлкал в ночном карауле — так тьма щёлкнула в ответ, перестал выкаблучиваться Жеводанов. Оставался Костя Хлытин. Хорошенький мальчик. Тёплый. Миленький, пушистенький. Ай какой мальчик! Облизнуть бы его, как косточку, да прикопать, погрызенного, под сосенкой. Пусть корешки-червячки сердце выпьют. Страстно захотелось обсосать нежные хрящики, и Жеводанов подкрался к ушку, где билась несмелая мальчишеская жилка.

Клац!

— Не поделишься ли со мной тельцем?

— Оставьте ваши глупости!

Жеводанов с удовольствием гоготнул.

— Глупость, мальчишоночка, это ваши уставы. Лозунги и литературка партийная. Да-с. Неосуществимо. Окажись вы с товарищами по партии на необитаемом острове, то первым делом выстроите не уборную с жилым домом, а тюрьму. И выберете из анархистов главного тюремщика. И правильно сделаете! Потому что если не выберете, то все у вас мгновенно развалится.

— Виктор Игоревич, вы бредите. При чём тут анархисты? Они не имеют к нашей партии ни малейшего отношения! Мы социалисты-революционеры.

— Да? А то я поутру, когда гадил, думал, что вы и есть анархисты.

— "Вы"? — усмехнулся Костя. — Тогда уж — мы. Мы, товарищ, состоим в революционной народной армии Антонова! Мы под красными флагами ходили! Сам Антонов из боевых эсеров, а командование придерживается идей правого крыла партии...

— Где? Какой Антонов? Не вижу! Здесь только мы с тобой да Елисей Силыч. И красного флажка не вижу. С собой носишь? А? Хочешь, ещё над ухом клацну?

Жеводанов толкнул парня. Вояка третировал социалистика не из-за его убеждений. Какая разница, социалист ты или монархист, когда люди испокон веков голосуют за хлеб? Видел по ночам Жеводанов, что жизнь Кости Хлытина покоилась на ревности и гордыне. То женщину во сне поминал, то образованного себя ставил в пример. Хотел Костя прошедшей мимо него славы. А то он вроде как по возрасту почти взрослый, а похвастаться нечем. На войне не был, книжку не написал, в революции не участвовал. Через пяток лет, когда юность окончательно сойдёт, нельзя будет в приличном обществе показаться. Начнут расспрашивать, интересоваться, как и откуда, а что он им ответит? Уже не получится сослаться на возраст, и какой-нибудь педант, поправляя на носу очки, растерянно бросит в зал: "Знакомьтесь... Костенька". Дамы снисходительно улыбнутся, а человек за роялем нажмёт на клавиши сильнее, чем нужно. Все посмотрят на Костю и рассмеются.

Вот Хлытин и наработал опыт. Не за идею страдал, а жизнь мечтал украсить. Чтобы к той женщине, о которой ночами шептал, приблизиться. Жеводанов мелочных людей не любил. Женщин тоже не любил. Что женщины? Все они, красивые и некрасивые, замужние и колдовские, одинаково засохнут и умрут. А вот довлеющая сила никуда не денется.

Костя поднялся с земли и процедил сквозь прозрачные зубки:

— Вы, Жеводанов, пакость.

— Что... что ты, мальчишоночка, говоришь?

— Во-первых, прекратите меня так называть!

— Ну не-е-е! — клацнул Жеводанов зубами.

— Во-вторых, потрудитесь не распускать руки.

Жеводанов смущённо посмотрел на большие грязные руки, от которых разило псиной, и послушно убрал их в стороны. Хлытин с чувством собственного превосходства смотрел на Жеводанова. Пусть тот сильнее и многое повидал, но ничего не знает солдафон ни про Максимилиана Волошина, ни про Мережковского, ни про скифство Иванова-Разумника, которое обязательно закружит, взбодрит весь мир. А особенно не знает офицер того, что Разумник не просто ИванСв, а неожиданный ИвАнов. Что толку от человека, пусть трижды героя, если он думать не умеет? Какую пользу извлечёт его ум? Что нового он скажет миру? Это ведь, считай, и не было подвига, если, когда просят рассказать о нём, герой мямлит: "Ну... э-э-э... вот что вам скажу... Да-с. Порядок должен быть". Костя был уверен, что жить надо не по совести, а по искусству. Иначе тут же забудут. Вон жили в веках бесчисленные миллионы, так где они? Выловили потомки тысячу-другую человек, а остальные? Остальных точно и не существовало. Потому что по природе своей это были типичные Жеводановы.

— В-третьих, — голос Хлытина задрожал, — мне надоело слушать про вашу тягу к смерти. Если вы так хотите расстаться с жизнью, то почему медлите? Что, мало смерти кругом?

— Мало, — сверкнули глаза Жеводанова. — Оч-чень мало.

— Мало?!

— Запомни, мальчишоночка, — напутствовал офицер, — ничего нет прекраснеё смерти. Любят многажды, как и убивают. Родить можно три, шесть или вот как здесь — по десять раз. Все чувства берутся из любого повода и для любого дела. Даже кошечки салонной фифы — и те между собой дружат. Но вот смерть... свою смерть можно испытать только единожды. Она не дана в ощущениях. Вот ты, книгочей, знаешь ли, каково это — умирать? Кто из твоих писателей об этом знает? А никто! О своей смерти не напишешь, а о чужой — всегда неправда.

— Да не умирать надо, а побеждать, — пылко возмутился Костя. — Геройствовать... Вы читали Гумилева? Д'Аннунцио? Хотя бы Брюсова? Нет? Ну хоть писать умеете... Почувствуйте, какая эпоха в движение пришла! Кто её двигает? Мы — поэты, революционеры! Пусть большевики, пусть самые наглые социалисты, однако жизнь здесь, у нас! Кто бы знал про Тамбов и Саратов, если бы не война? Она жизнь сгустила! Какое великое дело свершила русская революция: в Петрограде наконец-то говорят не про Париж и Берлин, а про Владивосток и Самару! Только за это ей можно поставить памятник. Что сейчас делает Европа? Обсуждает нас. Чем сейчас заняты мы? Впервые не смотрим на Европу. Заветную миссию славянофилов, Достоевского и Леонтьева выполнили еврей из черты оседлости и необразованный разночинец. Не от Герцена, а от эсеровской бомбочки святая Русь проснулась. Как посреди лета завьюжило! Как задышалось! Буржуазный нюх чует смерть, дышит руинами, а мы, скифы, видим горизонты нового мира. Неопалимого мира красоты.

Жеводанов слушал очень внимательно. Желудку нравилось, как горячится Хлытин. Жареное ведь вкуснеё сырого. Когда Костя совсем уж разошелся, офицер достал из-за голенища солдатскую ложку, облизал её, подошел к пареньку и стукнул его столовым инструментом по лбу. Ложка издала смачный звук, и Хлытин удивлённо заморгал.

— Гляди, Елисей Силыч! Прозрел птенчик! — крикнул Жеводанов.

Однако Елисея Силыча рядом не было.

Дождавшись луны, старовер скрылся в лесу. Меж вспученных корней Елисей Силыч поставил лампадку. Огонёк, обжигая темноту, бился мелко, почти испуганно. Старовер разделся, оставшись в желтоватой рубахе, и опустился на колени. От боли скривилось одутловатое лицо — ничего, ничего, чем больше пострадал на этом свете, тем сладостнеё воздаяние. Молиться на коленях было не по уставу, но Елисей Силыч счёл, что уморение гордыни важнеё канона.

— Все спасутся, я сгорю. Господи Исусе Христе. Все спасутся, я сгорю... Господи! Помилуй мя грешного!

Елисей Силыч клал поклон за поклоном. На лбу отпечаталась шишка. Рубаха плотно облепила тело. Грузность перетекала от двуперстия к складкам живота. Неслучайная то была нагулянность. Даже если тело осунулось, исхудало, праздная тучность всё равно не отлипала от костей. Дурное сало трепыхалось в обвисших грудях, билось под кадыком, торчало над выпирающими костями. Попав к Антонову, Гервасий начал соблюдать пост вплоть до сыроядения. И всё же дурнота не уходила. Елисей Силыч был одновременно худ и толст, точно его тело состояло не из мяса, а только из ребер и жира.

— Все спасутся, я сгорю! Господи! Все спасутся, я сгорю!

Колени у Елисея Силыча были широкие, бледные, совсем немоленные. Глубоко впивались сухие шишки, и через боль Елисей Силыч бил хвойной земле поклоны. Решил он дойти в молитве до круглой сотни, а потом спуститься вниз. Взаправду молился Елисей Силыч. Горячо. Упорно стоял на шишках и не обращал внимания на комаров, зудевших вокруг. Только когда совсем одолевал гнус, Елисей Силыч отнимал руку от крестного знамения, с наслаждением хлопал по ляжке или лопатке, размазывая по телу кровососущую тварь, и снова складывал пальцы в покрасневшее двуперстие.

— Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного, аминь!

Так в последний день старой жизни молился Гервасий. Утром задумал он подвиг веры, чему испрашивал разрешения у Бога. Вчера Елисей Силыч окончательно понял, что и бесконечный лес, и злобно-насмешливый Жеводанов, и голубок с винтовочкой, и он, разорившийся текстильный фабрикант, лишь части грандиозного замысла. А ключик у Елисея Силыча за пазухой. Нужно только повернуть ключ в замочной скважине — дверка в рай и откроется.

— Все спасутся, я сгорю! — пуще прежнего шептал старовер.

Вспомнился старообрядцу бунт в родном Рассказове. Пьяная чернь из его же кабака разгромила особняк Гервасиев и так отходила вышедшего к людям безоружного тятю, что на следующий день тот отдал богу душу. Елисею Силычу удалось сбежать. Он долго проматывал богатство по разным городам. Чем сильнее тратился Гервасий, тем ближе подбирался обратно к Тамбовской губернии, где у семейства было немало единоверцев и должников. Так и попал к антоновцам. Ходили они тогда под красным флагом; даже половина коммунистов Кирсановского уезда перешла к новоявленному вождю. И было средь них так много босяков, так много бедноты, у которой всё оружие — кол деревянный, да и тот портки подпирает, что на допросе почтенный Елисей Силыч Гервасий стал запираться. Очень уж не хотелось староверу говорить, что он известный в уезде капиталист-промышленник, которого, впрочем, за кучной бородой да в старых одеждах и родной приказчик с фабрики бы не признал.

Соврал Елисей Силыч, что странствует по миру Бога ради. Не было в том подлого умысла. Когда в его руках были фабрики и кабаки, Гервасий вкладывал в них все силы. И никто не мог сказать, что Елисей Силыч был сквалыгой. Деньги всегда платились в срок, а известная сумма пускалась на душеспасительный промысел. Перед младшим Гервасием стояло дело, над которым Господь повёлел трудиться, чтобы не пребывать в праздности. Вот Елисей Силыч и трудился. А когда дела не стало, он занялся тем, что у него ещё оставалось, — Богом. Самовольный переход в беспоповство Гервасий объяснял возвращением к вере предков — это ведь дед ради торговли записался в поповцы. А Елисей Силыч правду восстановил. Поэтому рассказал он антоновцам про Вышинский монастырь, что принимал насельников со всей тамбовской земли. Обитель не так давно захватили коммунисты, а послушников выгнали на мороз Богом согреваться. Помогите, защитники христианские, поруганную правду восстановить.

Антонов выслушал Елисея Силыча, и когда весна дала первый сок, вождь совершил дерзкий налёт на Вышинскую обитель. Образцовый божеский совхоз был разорён. Елисей Силыч ворошил штыком переколотую ячейку безбожников, а тёмный народ дивился и все спрашивал знающего человека: почему коммунисты сделали из престола обеденный стол? Отчего кушали в алтаре? Зачем было мостить нужник иконами? Кого хотели вонючей кАкой задавить — ангелов, что ли?

Елисей Силыч ответил не сразу. Старых книг он не собирал, иконы от большевистского гумуса не очищал — знал, что истина живет не в высохшем полууставе, а между ребер. Религии Елисей Силыч не сторонился — только попробуй пожить так в древлеправославной семье! — зато полагал, что Бог прежде всего деятельных людей любит. Нищий, хоть Богу и товарищ, богатого не спасёт. Человек же домовитый может из грязи тысячи людей вытащить. А там, где грязь, там пьянство, разврат. Следовательно, чем больше на руках капитала, тем меньше в обществе греха. А отчего нет? Текстильные фабрики Гервасиев от многих людей голод отвадили. Пока анахореты в пещёрах мир отмаливали, деньги Гервасиев сирот кормили. Да только вот нет больше ни фабрик, ни славной фамилии... В ушах Елисея Силыча загудело. Жарко стало внутри. Как будто раздули в животе горячую кузницу. Ощутил старообрядец прилив сил, который принял за Бога.

— Енто, человеки, суть последние времена. Думаете, плохо, что преступники скит разорили? Не переживай, не бось, нет тут святости. Доску размалевать много ума не требуется. Молиться надо, душу спасать надо. Это ещё в Писании сказано, что, когда воцарится чернобожие, тогда и радость главная ближе станет. Запомните, человеки, чем больше хмари в мире, тем ближе он к своёму концу. Мир кончится не от счастия, а от умножения греха. Вот для чего это всё. Да чтобы вы, дурни, спаслись.

Много говорил Елисей Силыч. Про то, что социализм — это порождение Антихристово, а царь недалеко от него ушел. Разговор перерождался в проповедь, и Елисей Силыч с полной ясностью осознал, что на него возложена великая миссия. Суждено ему стать новым протопопом Аввакумом, который искупит людские грехи своей жертвой. Ведь Апокалипсисом подкреплено: блажен тот, кто отдал жизнь в борьбе с Антихристом. Ему место ближе к Богу уготовлено. Так в Писании сказано. А Писание старовер знал хорошо. На вечернем правиле чудилось Елисею Силычу, как сидит он одесную от сияющего престола. Ведь не зря же он пострадал в революционном огне, не просто так лишился фабрик, денег в банке, молельного дома и, конечно же, любимого тяти.

В апреле 1921 года повстанцы неожиданным налетом взяли село Рассказово. Чекисты ещё отстреливались из дома купца Казакова, где от купца остался только градусник за стеклом, а Елисей Силыч приступил к исполнению своей миссии. Он не испытывал радости от возвращения в родную обитель. Елисей Силыч подкатил тачанку к зданию, где раньше располагался ненавистный трактир и сел за пулемёт. При большевиках здание использовалось для дела Пролеткульта. Старовер выпустил по уцелевшим окнам несколько пулемётных лент. Стекла посыпались внутрь. Елисей Силыч сильнее сжал рычаги и долго трясся, пока не расстрелял все патроны. Кирпичи раскрошились, отбиты были подоконники и притолока. Гервасий бы и дом подпалил, и для верности закинул внутрь связку гранат, да только взяли повстанцы Рассказово — самый крупный успех Тамбовского восстания! — всего-то на два часа.

— Вот и все наши победы, — хохотал тогда Жеводанов, — Рассказово два часа грабить. Это наш Верден и Эрзерум! По воинству и победа! Вот что Бог послал! Вот на что мы годны! Вперёд, братва! На битву за Пахотный Угол! А потом поляжем в сражении за Карай-Салтыково! Ур-ра-а-а!

...Новый звук примешался к молитве. Елисей Силыч прислушался. В голове давно кружился тайный гул. Он доносил акафисты из закрытого рая. Елисей Силыч слушал его в карауле и на привале. Иногда даже отвечал, пока не услышал кроткое: "Аз есмь". По заросшим щекам покатились слезы. Он долго ждал горнего разрешения, побаиваясь, что все происходит понарошку. Теперь ему был явлен знак. Далеко в лесу сверкнуло белым. Лампадка потухла, но сияние посинело и округлилось, точно голубка снесла христово яичко.

Елисей Силыч покорно зашептал:

— Все спасутся, я сгорю! Все спасутся, я сгорю!

Отмолившись, старовер не стал одеваться. Рядом с лампадкой он положил обрез, вещмешок, одежду, сапоги. Может, человеческому гаду пригодится или змейка заползет погреться. В собственности у Елисея Силыча осталась одна рубаха. Да ещё взял богомолец штык от винтовки Мосина. Он был нужен для последнего дела. Вымыв ноги в ручье, Гервасий вернулся в лагерь.

Днем Елисей Силыч снова отстал от товарищей, чтобы напоследок как следует помолиться. А Жеводанов с Хлытиным крепко поругались. Дело дошло до драки. Офицер настаивал, что всех социалистов нужно расстрелять, потому что разница между эсером и коммунистом такая же, как между конем и лошадью. Было ясно, что это просто предлог: давно сузились от голода глаза Жеводанова. Зрачок поворачивался вслед за Хлытиным, пока не стал вертикальным. Все чаще облизывал офицер беспокойные губы. Как лёд на реке, лопались на них коросты. В пасти Жеводанова закровило. Есть хотелось всем, однако есть на Тамбовщине было нечего — вот и глядели люди друг на друга.

Костенька снял с воробьиного плеча винтовку и держал её перед собой. Никак не удавалось Жеводанову взять этот барьер. Он наступал и наступал, нависая над мальчишкой дурно пахнущим зверем. Хлытин пятился не из-за страха — от смущения: взрослый мужчина, ветеран германской, офицер, а ведет себя как подпивший раешник.

— Отстаньте от меня, наконец! Что я вам сделал?

Жеводанов подался вперёд и клацнул зубами около носа Кости. Не напугать хотел, а вырвать на десерт молоденький хрящик. Мысль была настолько дикая, отрезвляющая, что Хлытин от испуга упал в подозрительно жёлтые кусты. Те осыпались срубленными ветками, и удивленный фронтовик разворошил оставшуюся маскировку. В небольшом овражке скрывалась вытянутая самодельная конструкция из веревочек, коряг, лоскутов и железа. Вроде и навалены они были в кучу, а грязная простыня трепыхалась как сломанное крыло, но чувствовалась в свалке определенная логика.

Жеводанов сделал четыре чётких шага назад и быстро сообразил:

— Ба! Да это же аэроплан! Мы так на фронте ложные батареи делали. Противник по ним р-р-раз — и вскрывает свои позиции. А мы по ним! Бум! Брямс! Фшырк! Однако тут-то зачем? Милый мальчик, Хлытинушка, зачем тут аэроплан? Да ещё и такой неказистый. Ты умный, красная шапка, объясни.

Хлытин тоже отошел в сторону:

— Гм... Это подобие летающей машины. Глупо сделано, по-крестьянски. Как будто подсмотрено. Может, некто был уверен, что если повторит всё как на чертеже или в небе, то машина взлетит?

— Опять глупости говоришь! Не надо так. Я тебя потом сквозь слёзы кушать буду.

Елисей Силыч подошел как раз к осмотру самодельной машины. В правой руке у него был зажат штык. Гервасий хотел подкрасться к Косте незаметно, только все испортил дурак Жеводанов:

— А вот и Елисеюшка! Ты, брат, одичал. Крадешься к нашему мальчишонке с железякой. Уж не задумал ли чего? Ты мне расскажи, расскажи. Может, и помогу. Надоела мне красная шапка. Жрать хочу.

Елисей Силыч медленно подходил к пятящемуся Хлытину и приговаривал:

— Костенька, голуба, стой на месте. Не трать силёнки, поверь доброму человеку. Мы тебя под белы рученьки возьмём и на травушку положим. Она тебе спинушку пощекочет. А потом заголим животик и сделаем богоугодное дело.

— Не шутите так! Я не понимаю...

— А понимать и не надо. Как же божеское можно человеческим умишком счесть? Писал народишко книжки, корпел, а что с тех книг? Не записывать надо, а слушать. Вот я и слушал. Сказано мне было, что нужно ветхозаветное приношение. Как Авраам — Исаака. Если же я ошибаюсь, если же мне просто причудилось, то не бойся моей руки. Если я сам себе придумал, то в последнюю секунду Бог протрубит в небесах и я остановлюсь. Не допустит Он греха. Так что ложись, заголяй животишко.

— Позвольте! Нет, даже так: по-о-озвольте!

Жеводанов перегородил Елисею Силычу дорогу. У Кости мелькнула мысль о разыгрываемой товарищами шутке, ведь не могли же они взаправду съесть его или заколоть! Что это, право слово, за вздор! Гражданская, большевики рядом, чёртов лес, Антонов, а они тут комедию ломают!

— С чего же вы, дорогой Елисеюшка, решили... Да-да! Вы, именно вы! Я к вам обращаюсь! С чего вы решили, что сие убийство рекомендовано свыше?

— Так мы тогда сразу из леса и выйдем. Чего плутаем в трёх соснах? Потому что испытание нам дадено. А как вознесем мальчишку — так сразу к Божьему престолу и выплутаем.

— А чудо там будет ждать? — жадно спросил Жеводанов. — Будет там довлеющая сила?

— Конечно будет. Чудо всегда в конце.

— Как я люблю вас, Елисей Силыч! Давайте поцелуемся.

Трижды почеломкались. Старовер обнял почерневшего Жеводанова и похлопал вояку по спине, не разжимая руки со штыком. Жеводанов тоже обнял Гервасия. С секунду товарищи стояли, дыша друг другу в души. Первым не выдержал Елисей Силыч. Он зарыдал громко, искренне, сопливисто. Через заложенный нос попросил у товарища прощения. Вояка ответил тем же. Колючие усы намокли и лежали на шее Гервасия как мягкая, поникшая трава. Мужчины плакали дружно, в надрыв, расставаясь со злостью и болью.

— Прости меня за все, Гервасий.

— Бог простит, — счастливо ответил старовер. — И ты меня прости.

— Прощаю, Елисеюшка.

Жеводанов медленно повернул назад одну только голову и сказал Косте:

— Ну что стоишь, мальчишоночка? Беги. Мы с товарищем верующим к согласию пришли.

Хлытин, поддавшись страху, бросил винтовку и побежал. Он бы всё равно не смог выстрелить, когда на него набросились бы офицер с железными зубами и бородатый мужик со штыком. Просто всё выглядело очень глупо. А в глупость не стреляют.

— Ау, мальчишоночка! Поторопись! Догоним — ты уж не обессудь!

Выждав немного, Жеводанов захохотал и бросился следом. Офицер цеплялся за стволы и, прогнувшись в пояснице, описывая широкий круг, нёсся дальше, то падая на четыре лапы, то вновь поднимаясь на две. Елисей Силыч отстал, запыхался, но смотрелось это ещё страшнеё: средь сосен, спускаясь в овраги и выбираясь оттуда, пыхтело грузное тело в грязной, пропотелой рубашке. Алыми крапинками засохли на ней убитые в молитве комары.

— У-у-у-а-а-а! У-у-у-а-а-а! — страстно выл Жеводанов.

Хлытин выкатился на полянку с великанским ясенем. Широкое было дерево: ствол в два обхвата, а купа — в двадцать. Недолго думая Костя подпрыгнул, подтянулся на ветке и укрылся в густой кроне. Через полминуты у комля остановился Жеводанов. Он тоже был без оружия — отбросил пищаль за ненадобностью. Жеводанов втянул покосившимся носом запах смолы. Черные, когтистые руки офицера были испачканы соснами и мешали почуять жертву. Виктор Игоревич обтер лапы о ясень. На стволе остались липкие разводы с прилипшей сосновой стружкой. Мужчина осторожно принюхался. От ясеня кисленько несло революцией.

Жеводанов запрокинул бритую голову, где на загривке отросла жёсткая шерсть, и тягуче пропел:

— Елисеюшка, дорогой, поди сюда! Нашел я нашего мальчишоночку.


XXVI.


— На селе дурачок был, Геной кликали. Другие деревни бедные, там за лоскут старый удавятся, а у нас ничего, народ побогаче. Гену хлебом не корми — дай безделушку какую. Он тебя сразу поцелует — неважно, мужик или баба — да бежит в луга. Гвоздиком или сукном размахивает. Видать, тайник у него какой был. Я там укромную лощинку знаю, куда Гена добро таскал. Хошь, покажу?

Акулина тянула Федьку Канюкова за село, где средь холмов и полей можно было спрятать не только Генины сокровища, но и целый засадный полк. В ходе набега на Паревку бесследно исчез боевой командир ЧОН-а Евгений Витальевич Верикайте. Федька к нему привязан не был — это же не Мезенцев, хотя и настораживало, что село, находящееся на переднем крае борьбы с антоновщиной, вдруг лишилось всех командиров.

Губернский штаб пригнал в Паревку подкрепление, бестолково топтавшееся на улицах. Душным и пахучим стало село. Военную силищу прикрывал парящий в небе аэроплан. Комендантский час был усилен, и после захода солнца покидать село запрещалось.

— Ну, глупый, пойдем! Али трусишь? Гришка таким не был.

С другой стороны, Федьке хотелось поскорее затолкать говорливую Акулину в стог сена. Наверное, Акулине тоже этого хотелось, вот она и звала его подальше от чужих глаз. И хотелось Федьке, и побаивался он нового набега, и видел, как играют под юбками девичьи бедра. Сокровища юродивого Гены, конечно, всего лишь предлог. Да и какой у дурака может быть клад? Веревка конопляная да гнутая подкова?

— Чего там смотреть? — с ленцой ответил Федька. — Хочешь лучше про Рассказово послушать? Там дома в четыре этажа есть.

— А вот на это хошь посмотреть?

Девка задрала юбки. Федька не успел как следует наглядеться, юбки опустились обратно, и теперь комсомолец понял, чего от него хочет Акулина. Бесстыдная оказалась девка. Не зря Гришке нравилась.

— Давай до темноты.

— Давай.

Вечером, когда работа в поле стихла, парочка двинулась в путь. Было ещё светло, хотя солнце уже зацепилось о торчащий за Вороной лес. Красный цвет стекал в реку, которая несла его в новые земли. С холмов катил горячий, пыльный ток. По дороге Акулина курносо шмыгала и весело рассказывала, как поссорилась с матушкой из-за него, дурака. Федька глупо улыбался в ответ.

Он любил природу, любил спокойствие, любил Акулину. Ну как любил? Он знал, что в жизни полагается что-то любить, вот и любил. Мог полюбить на подводе жидовочку, но все-таки выбрал Акулину. Крестьянка была проще, понятней. У той черноглазой наверняка была стеклянная идея, о которую Федька мог порезаться. А ему просто хотелось жить, причем жить обыденно и хорошо, вовремя трудиться, завести семью, детей заиметь. Вот и всё. Никакого тебе всечеловеческого преобразования. Порой Федьке казалось, что он чуть ли не единственный человек, которому не нравится ни война, ни антоновцы, ни большевики, ни продразверстка, ни вообще эти клятые "измы". Сколько бы они ни притворялись и ни кричали, как только никто не видит, тут же пожимают друг другу руки. В чем разница между большевиками и антоновцами? Одни режут людей за счастье шестеренки, другие — из-за березового листа. И ведь все пройдет, все закончится, никто не вспомнит о том озверении, с которым бились люди в Тамбовской губернии. Ну так и зачем оно было?

— А ещё приехал к нам фельдшер, — рассказывала Акулина. — Из образованных. К нему последнего уцелевшего бычка привели на лечение, тот его щупает, щупает, а бык возьми и на него взгромоздись!

Федька заглядывался на Акулину. Он бы с удовольствием трудился в Рассказове на фабрике, жил бы и жил себе на славу, даже газеты бы редко читал — что там могут написать? Сейчас каждую секунду Федька тратил на то, чтобы рассматривать мощный круп Акулины — это тоже казалось нормальным.

— Акулина, замуж за меня пойдешь? — спросил вдруг Федька.

Шаг девушки сбился, она остро посмотрела в поле и фыркнула:

— Ну ты время нашел! Какой из тебя муж...

— Да я ничем не хуже других. В Рассказово переедем, там у меня угол имеется. А чего? Соглашайся!

— Не знаю. — Девушка потупила взор. — Это ведь по правилам к матери нужно идти. Отца вот прибили. А люди что скажут — под убивца легла? Знаю, что ты не душегуб, но людям как объяснишь? Да и зачем тебе, комсомольцу, родниться со злобандитским селом?

— И что в том комсомоле? Мне сказали — я вступил. Нравишься ты мне — вот что главное. Так пойдёшь или нет?

На мгновение захотелось рассказать о клейкой еврейке, чтобы поверила крестьянка в твёрдость Федькиных слов. Ведь не воспользовался предложением, сдюжил, доказал верность.

— Так что, пойдёшь?

Девушка грустно посмотрела на Канюкова. Не был он ничем отвратителен. Такой не обидит. Федька осторожно взял девушку за руку и несильно потянул к себе.

Акулина побледнела и вырвалась. Вновь посмотрела на Федьку и улыбнулась. Зубы у Акульки были мелкие, острые.

— А знаешь, пойду! Согласная я. А теперь лови злобандитку!

Девка забежала в колосящуюся рожь. Низкое солнце окрасило ниву в закатный цвет. Ветер, налетевший из-за Вороны, разметал колосья. Федька прищурился и увидел, как Акулина с головой присела во ржи.

— Эй, Федька, ищи! Найдешь — твоя буду!

Впереди были Змеиные луга, за ними Ворона и лес, а перед парнем расстилались поля. Акулина проползла на коленках несколько саженей и вынырнула в другом месте. Приветливо помахала рукой. Федька побежал ловить, Акулина снова скрылась во ржи и вышла совсем далеко.

— Эй, муженёк, догоняй!

Благодарно качалась рожь: Русь всегда граничила с океаном. Колосья подступали к комсомольцу, лаская руки будущим хлебом. Акулины исчезла. Ветер затих, а рожь всё качалась и качалась. В голове зашептал гул, убаюкивающий дурные мысли, и Фёдор блаженно уставился туда, где должна была появиться зазноба. Поверх желто-красного моря всплыла кудлатая голова. Громадный мужик поднялся и, шмыгнув носом, направился к Федьке. В руке у него был топор. Как по команде рожь расступилась. Из неё вылезло ещё несколько бородатых фигур. Федька их узнал: все они числились примерными паревскими хлеборобами. С некоторыми крестьянами парень даже вёл один плуг. Теперь землепашцы держали в руках косы и вилы. Федька дрожащими руками вскинул винтовку, но та щёлкнула осечкой. Мужики бросились к парню, и Федька побежал, чувствуя, как сзади нарастает леденящий гул. Он шевелил волосы и путался в ногах. Парень юркнул в рожь, которая наполнилась глухими мужскими голосами. Крестьяне, как при покосе, шли дугой.

— Цыпа-цыпа-цыпа, — раздавалось рядом.

Федька отполз подальше. Если он сумеет выбраться на большак, то можно успеть добежать до караула. Надо только ползти быстрее. И незаметнее. Вот так. И ещё немножко. Ещё. А вот мышиная норка. Что, если залезть в неё? Хорошо быть мышкой! И зёрнышко можно стащить, и от погони в землице спастись. Человека земля по-другому прячет.

— Цыпа-цыпа-цыпа, — послышалось совсем близко.

Парень усерднеё заработал локтями. Винтовочка осталась во ржи. Стыдно стало Федьке, что он, не раздумывая, решил палить в мужиков. А если б сработало? Получается, убил бы. Потом отвечай... И так повезло, что он был в отъезде, когда на Паревку напали... Да где же дорога? Сколько до неё ползти?

— Цыпа-цыпа!

До последнего не верилось Федьке, что всё может кончиться плохо. Ведь он никогда не лез на рожон и к людям старался относиться так же, как они к нему. А оно вот как обернись! А Акулина? Где же Акулька? Всё-таки хорошо, что он ничего не рассказал ей про жидовочку. Только зачем, ну... право слово, зачем было соглашаться на замужество? Могла бы промолчать или отказаться. Или хотела раззадорить? Чтобы в погоню бросился? Или пожелала напоследок обрадовать?

Рожь над Федькой Канюковым раздвинулась, и мальчишескую грудку тяжело прижало к земле. Лицо больно кольнула выгоревшая трава. Сапог на спине несколько раз провернулся, оставив на гимнастерке мятый землистый след.

Злой голос сцедил:

— Вот тебе, сука, за всё.

И топор размозжил Федькину голову.

На конец июля 1921 года от социального угнетения было освобождено более пяти тысяч человеческих единиц. Изъятые у населения заложники содержались в нескольких концентрационных лагерях. Одним из крупнейших был лагерь в селе Сампур. Ещё был Борисоглебский и Инжавинский, но лагерь в Сампуре считался самым страшным и злым. Назывался он — Сампурский концлагерь N 10 для временно перемещённых лиц.

В лучшие дни лагерь мог вместить полторы тысячи человек. Вырос он у станции, где раньше отгружали зерно. Теперь отгружали людей. Впрочем, Сампур с трудом можно было назвать лагерем: никаких построек, вышек или бараков. Лишь пустырь, обнесенный колючей проволокой. Из укрытий только редкие солдатские палатки, которых на всех не хватало. Внутрь, как гусиный выводок, напустили людей. Одних детей-заложников набралось с сотню. Узники ночевали под открытым небом, хочешь — тучкой накрывайся. Питались сампурцы скудно. Гадили прямо на солому. Даже подниматься на ноги было запрещёно, поэтому в лагере сидели в буквальном смысле слова.

Когда Серафима Цыркина попала в Сампур, там содержалось около полутысячи человек. Людей часто тасовали: отправляли на более пристрастное дознание в Тамбов или выпускали на волю. От колючего прямоугольника несло нечистотами. Издалека казалось, что это копошится большая чёрная вошь, но если пройти через царские врата из ежовой проволоки, гигантская мать-вошь распадалась на кучу маленьких вошек. Они возюкались в тряпье, дрались из-за лишней картошки или перебирали патлы чумазым детишкам.

Ещё с конца весны, когда большевики додавливали восстание, повстанцы стали массово сдавались в плен. Потребовалось отделить крестьянских попутчиков от идейных контрреволюционеров — работы у выездной комиссии ЧК и командования боеучастка N 3 было много. О некоторых семьях власти, видимо, совсем забыли. Крестьяне деловито освоились на новом месте: варили в полупустых котелках надежду, чесались и подумывали, что неплохо бы посеять на будущее жменю ячменя.

Новую партию сразу же проинструктировали:

— Вас будут вызывать для определения дальнейшей участи. А там — кто в Могилевскую губернию, а кто домой, кур щупать. Всем ясно?!

К начальству могли не вызывать день, два, а то и несколько. Спать нужно было на голой земле или, если повезет, на соломе. Гадить — туда же, что Сима проделала без отвращения, отрешенно колупая ногтем лежалую землю. Девушка быстро поняла, что, несмотря на кажущуюся нищету, среди узников вовсю шла мелочная торговля. Яйцо на спички, корка хлеба на нитку, извечная самогонка на заточенную железку. Были в лагере приблатненные, державшиеся особняком. Им-то и достались палатки. Время от времени они отвешивали проползающему крестьянину пинка, отчего тот кубарем укатывался в завшивленное море. Блатные хохотали, как и пристроившиеся к ним мужички. За это им перепадали хлебные корки.

Симиной соседкой оказалась доходящая женщина. Без лица и уже без тела: ей было нечем заработать себе на еду. Она бормотала в забытье и хватала Симу за платье:

— Дочка... Тайну рассказать? Ты мне куриное яичко принеси, а, дочка? Большую тайну знаю... Всю жизнь перевернёт.

Сима крепко задумалась, и когда её привели на первый допрос, девушка быстро назвала настоящее имя, год рождения и род занятий. Удивленный чекист спросил:

— Что же вы сразу ничего не сказали? Тогда бы и не попали сюда.

— Может, судьба?

— Судьба? Вы из образованных? Если ваши слова подтвердятся, мы вас немедленно выпустим.

— Я никуда не тороплюсь, — улыбнулась Сима.

После допроса девушка долго смотрела на доходящую женщину. Та была в лихорадке и вновь попросила о яичной услуге:

— Чего тебе стоит, дочка? Принеси, а? Я тебе секретку открою.

Так жалобно просила женщина, так сильно хотелось ей помочь, что Сима не выдержала. Только вот где достать еду? В баланде плавали капустные ошметки. Родственников с передачкой не было. Оставалось только древнеё искусство торговли. От яичка чести не убудет. Девушка подползла к группе блатных. Те сидели кучей, один близ другого, шептались, деля лагерные богатства.

Вожак неприветливо спросил:

— Чего надо?

— Сколько за любовь дадите?

Парни заулыбались. Очень уж странный вопрос — не по его причине, а по формулировке. Образованная, с такой надо быть построже. Может книжками заразить.

Главарь положил перед Симой кусок хлеба и яйцо. Предложил лукаво:

— Выбирай.

Она взяла яйцо и сжала его в кулаке.

— Ложись, чтобы никто не видел.

Сима легла, и её втащили в круг. Кое-кто из уголовников показался знакомым — сражался за правду вместе с Антоновым. Ну а от правды, известное дело, отдыхать надо. Девушка привычно почувствовала, как по ней заелозили грязные руки. Сначала одни, потом другие. Порой они соединялись в артель или коммуну, познавая премудрость коллективного жизнепользования. Девку делили без спешки и злобы — не так, как привыкли делить их отцы чересполосицу десятин.

Вскоре Сима принесла умирающей и хлеб и яйцо: доброта человеческая не знает границ. Девушка почистила вареное яичко, размяла его в руках и вложила тюрю в просящий рот. Женщина, почувствовав приятный куркин вкус, всосала мякоть. На губах, покрытых белой коркой, остались разводы цыплячьей жизни. Сима легла рядом и по старой памяти стала сосать хлебную корочку.

Баба молчала, иногда переворачиваясь в бреду:

— Есть заначечка у меня, как выйду — разгребу.

В лагерь то приводили новую партию интернированных, то выдергивали опознанных бандитов и отправляли дальше по этапу. Кто пришёл с повинной и сдал оружие, по закону оправдывался и отправлялся в родную деревню. Таких тоже было много. Не меньше, чем тех, кто угрюмо поднимался под штыками конвоя и уходил на окраину Сампура, где, как шутили уголовники, начиналась Могилевская губерния. Последних, кстати, никто не трогал — ни мужики, ни власти. Что расписные вообще забыли среди кричащих детишек, толстых некрасивых женщин и угрюмых крестьян? Несколько раз они налетали на растерянных мужичков, раздевая их в поисках забавы и пищи. Это не всем понравилось. Однажды ночью бандитов стали делать мёртвыми. Те по-бабски верещали, звали солдат, но никто за колючую проволоку не сунулся. Пальнули для острастки в воздух, на том всё и кончилось.

Симу больше не вызывали. Один раз попытались вывести, однако девушка вцепилась в больную. Не могла она лишиться обещанной тайны. Красноармейцы потолкались, покричали и оставили девку в покое. Умалишённая — что с неё взять? Сима окончательно запаршивела. Тёмные глаза помутились, будто туда добавили мыла; впрочем, мыла не было, и кожа покрылась подростковыми прыщиками. Доступ продуктов в лагерь был перекрыт: голосящих родственников, толпившихся у колючей проволоки, отогнали. Сампурская неволя начала голодать. За любовь уже не платили яичком, а только коркой или окурочком. Сима покорно ложилась в пыль, медленно, как клейкий рак, раздвигала ноги и закрывала глаза. Мужики ползали по ней работящими жуками, и Сима, борясь с наслаждением, с жалостью думала про них. Всем в России было плохо и как-то неуютно. Даже мужики елозили в те годы по бабам неохотно, словно наперед зная, что ничего хорошего из половой затеи не выйдет.

Вот, скажем, седой мужик сидит, между ног травинку рассматривает. Уже почти день так сидит, не шелохнётся. Был у мужика сын-антоновец и жена-трусиха. Мать, поверив в недельное искупление, донесла, что сын её у бандитов был, а не в соседней губернии на заработках. Вот и пристрелили сынка за околицей: прощеная неделя-то уже кончилась. Взял мужик железную подкову и забил насмерть женщину, которая хотела семейному делу помочь. Так что скоро и отец присоединится к родне.

Недалече горько выл пьяница. Когда в деревеньке Каменные Озерки толпа разграбила кооперативный ларек, то он осторожничал, никуда не полез, здраво оценивая советскую силищу. Да вот беда — напился в тот вечер, а утром очнулся в окружении милиции. Никто и слушать не захотел, что пьяные ноги в кооперативный магазин занесли за спичками. Сделали человека виноватым, отвезли в колючий Сампур.

Вот кулак, сам с кулачок, утопил в реке несколько мешков с мукой, а когда полез доставать, был сцапан продотрядом. Не расстреляют, конечно, но наложат контрибуцию. Обычная судьба, проходная. Всё равно грустно кулаку, не нравятся ему ни большевики, ни собратья по несчастью. А женщин с детишками сколько! Каждая расскажет одно и то же: муж или отец ушли в лес, а в деревню пришли большевики. Активисты на безмужиковствующую избу указали — вот её по закону и спалили, имущество конфисковали, а всю семью — в лагерь.

— Доча, принеси яичко. Кончаюсь я, — шептала соседка.

Сима дополнительно потрудилась за пук соломы. Попридержав юбки, жидовочка помогла больной опростаться, оранжевую жижу заложила добытой соломой. Лучше женщине не становилось. Серафима по-прежнему зарабатывала лишнюю пайку, хотя добывать её стало труднее. Солдаты, заметив очередной копошащийся ком, смеялись, лузгали семечки и пытались доплюнуть кожуркой до соседней любви. Из кома выползала Сима, сжимая ртом вареную картофелину. Снедь вкладывалась в рот умирающей. Девушка представляла себя любящей птичкой, кормящей родное гнездо. Баба же хрипела, выдувая обмётанными губами картофельные пузыри.

Лишь после трапезы, утерев рукавом рот, женщина туманно бредила:

— Потерпи, дочка. Большую тайну расскажу. Век счастливая будешь.

С каждым днём в Симе сильнее разгоралось любопытство. Она не сразу отвечала подползающим мужикам с картофелинами. Те недовольно поводили задами. Сима соглашалась, потом лежала и думала. Может быть, всё и произошло для того, чтобы она попала в лагерь и узнала предсмертную загадку? Не может же быть, чтобы и хутор, и концентрационный лагерь, и то, что было у них внутри, произошло напрасно?

— Доча... — однажды позвала умирающая.

Сима склонилась над умирающей. Как это бывает перед смертью, та очистилась взглядом и заговорила четко:

— Из деревушки я по соседству с Паревкой. — Крестьянка произнесла название. — Слыхала?

Сиделка кивнула.

— Ты приди в деревушку. Найди избу пригожую. Добротно сделанная, на возвышении стоит. Одна там такая, не ошибёшься. То дом мой был, кто сейчас там, не знаю. За домом огород. За огородом низина начинается. Густо-густо там травы...

Сима подумала, что сейчас она узнает, отчего ночью мерцают звезды.

— Ты, главное, постукай по склону — там дверка дёрном прикрыта. Постукаешь?

От торопливого кивка разметались давно не мытые волосы.

— Под дерном погребок. Слышишь?

Ухо девушки обожгло: крестьянка дышала желудком.

— Там сальцо в бумажке обёрнуто, мешки с мукой. Платье кой-какое. Они мне от городских достались, хорошие платья. Бери себе, дочка, пригодятся. И покушай, покушай, не пропадать же добру. Ой, боюсь, пропадет накопленное. Пусть тебе достанется, ты сходи, сходи... Запомни: за избой на возвышении, а там спуск в лощинку. Сделай милость, скушай добро. И платье носи. Хорошее. Городское. Мне люди задаром отдавали. Мужу моему уже ни к чему. Кончили его. И я кончаюсь.

Женщина снова впала в беспамятство. До самой кончины просила колбаски, платьице сатиновое примерить, потом захрипела и к ночи померла. Сима не расстроилась по поводу близкой смерти. Важнее было другое. То, чтС умершая называла тайной. Погребок с продуктами? Городские платья? И всё? Рядом с Паревкой есть тайный погреб... и? У них тоже был тайный погреб недалеко от хутора. Отец хранил там скопленное добро. И ради этого Сима попала в лагерь? Ради чьего-то сала?

Мужички, сидящие на карачках, по привычке подзывали Симу. Уши резал детский крик. Как раз было время обеда: люди чавкали жидким супом, где плавал тощий капустный лист. Невыносимо пахло дрянностями. Лагерь жрал, грязными руками запихивал в грязные пасти грязную жизнь. Люди давились сами собой, чтобы протянуть себя же до следующей кормежки, а что будет дальше — неважно, будущее не может сравниться с мутной несолёной водицей с одиноким капустным хрящиком. Вся жизнь, которая должна была начаться сразу после хутора, ничем не отличалась от того, что было раньше. То же самое питье и жратьё. Кто первый набил желудок, тот может подумать о размножении рода. А кто размножился, тот и свистульку хитрую готов смастерить. Дай этим людям мечту, любовь да хотя бы кусок сатина — так они его тут же сожрут либо в погреб спрячут до лучших времен. А лучшее время для русского человека — это время после обеда.

Сима медленно встала. На неё тут же зашикали, потянули вниз, к теплу, земле, но Серафима снова поднялась и руки больше не цеплялись за юбки. Осторожным шагом, чтобы не наступить на людей, она пошла к колючей проволоке. За оградой без спешки крикнули командира. Тот вышел из ближайшей избы — потный, засиженный мухами.

Краском, привыкший к подобным эксцессам, приказал:

— Гражданка, сядьте! Вставать без команды запрещёно. Мы вас не вызывали.

Сима шла. Просто шла. Немного у неё осталось радостей. Некоторые солдаты про себя струхнули: когда косматая девица доберётся до проволоки, вдруг не порежется об неё, а пройдёт насквозь? С неё станется — ублажала лагерь, как святая. Такая и металл в воду обратит.

— Сидеть, к кому обращаюсь!

Дурацкий, в общем-то, приказ — не вставать. Ну кому помешает, если бы люди передвигались от кучи к куче не ползком, а на своих двоих? Так нет ведь, официально постановили — вставать только по окрику. На несколько секунд командир задумался: "Предупредить ли снова?" С утра телеграф выстучал, что Сампур вскорости должен принять ещё пару сотен заложников. Нужно было торопиться. А эта грязная дуреха точно сумасшедшая. Глаза блестят, губы влажные — за короткий срок стала главной лагерной девкой. Её бы талант да на службу фронту. Девушку хотели выпустить, так ведь не далась, реветь начала, цепляться за падаль в тряпках. Вот полоумную и оставили в лагере. Пусть одумается. Командир испытывал к неряхе смесь презрения и жалости. Куда пойдёт сирота? Чем она успела заразиться? Как вообще можно прикасаться к этой вонючей парше? И как нужно оголодать, чтобы покупать такое вот? Чем он мог тут помочь? Только одним.

— Стреляй, ребят, — раздался приказ.

Солдаты без запинки выстрелили, пробив Симе лёгкие, шею, почему-то бедро, но даже тут ни одна пуля не попала в сердце. Лагерь выдохнул, рухнул на землю и с минуту лежал ничком. Вдруг начнут из пулемётов строчить? Когда краском вернулся в допросную избу, к мертвой Симе, пока не пришла похоронная команда, заторопились мужички. Они спешили к трупику на четвереньках или ползком, здесь уж кто на что отважился, и принялись ловко, как таракашки, обыскивать мёртвое тело. Кто лоскут ткани хотел ребеночку на ползунки, кто желал в последний раз помацать тёплую титю. Только вот лежала Серафима Цыркина неправильно. Без какой-либо позиции. Ничего своим телом не придавила, никого душой не закрыла. Даже руки не раскинула. Без достатка умерла девушка. Просто так. Обиженно сопели над телом мужики, точно недодала жидовочка народу чего-то самого важного.

Не найдя ничего, даже хлебной корочки, жучки недовольно расползлись по своим углам.


XXVII.


Красный отряд поредел. Розовым стал, бледным, каким бывает закат на болоте. Отряд понуро волочился вслед за Рошке и Мезенцевым. Те скрипели кожаными спинами, разглядывая карту Кирсановского уезда. По всем ориентирам лес выходил небольшой, его можно было накрыть ногтем от большого пальца, и то, что столь странное сравнение требовало отделения ногтя от пальца, сбивало чекиста с толку. В голову лезли нечётные мысли, от которых Рошке кривился плоским лицом. Немец верил в силу математики и ориентирования на местности, тогда как в то, что лес не кончался уже которые сутки, он поверить не мог.

А вот Мезенцев радовался. Впервые на тамбовской земле комиссару приснился приятный сон. Без злющего гула, который гнался за ним от самого Белого моря. Приснилась комиссару Ганна. Он стремился к ней, как вода к обрыву, и Ганна ждала его. Не надменная, из меди и золота, а тёплая и зовущая Ганна, на которую надавишь — белое пятнышко останется. Была женщина подушечкой для иголок — иголочки убрали, а пух остался. Женские пальцы льнули к ушной раковине и немножко требовательно проникали внутрь. Шептала Ганна украинскую колыбельную, которая вроде и не о карачуне, и не о лихе, но от тихого напева Мезенцев сильнее сжимал руки, пытаясь отнять у женщины дыхание. Пение не прекращалось. Олег поднял лицо и с укоризной посмотрел на Ганну. Та ласково утешила двойным взглядом. Зелёным и коричневым. Наклонилась и поцеловала Мезенцева в лоб. Так, чуть над бровью, где у комиссара белел шрам. Размякший Мезенцев почувствовал, что Ганна сегодня так добра, так ласкова, что можно повалить её вниз, с неба на землю, и прокатить, тяжело улыбаясь, по траве. До дрожи, растревоженной поцелуем, захотелось Мезенцеву обладать Ганной. Комиссар протянул детские руки, но женщина вдруг предстала отдалённой, как конфеты в верхнем отделении буфета — никак не достать шестилетнему мальчугану. Мезенцев расстроился и посмотрел на крошечные ручки: в них не было ни конфет, ни женщины. Грустно вздохнул комиссар. Так дети ждут сладкой добавки, а добавки-то и нет.

Мезенцев проснулся радостный, хотя и неудовлетворенный. Комиссар оглянулся с больной улыбкой: вроде бы и народу в отряде поубавилось. На поверке недосчитались двух человек.

Если Мезенцева это мало расстроило, чему он сам порядком удивился, то Рошке побелел и сцеживал исключительно по два слова за раз:

— Кто? Отвечать!

— Не можем знать, товарищ...

— Часовые! Докладывайте!

Вперёд вышло трое солдат. У Вальтера Рошке побелели глазные очки. Трясущейся рукой чекист снял оправу, сложил её в карман кожаной куртки и пересчитал весь отряд, не забыв про себя с Мезенцевым. Получилось пятнадцать человек. Цифра Рошке успокоила: пусть и нечетное число, но это фактически 75 процентов от первоначального состава. Потери составили 25 процентов. С такими показателями можно легко просчитать судьбу отряда.

Вальтер на тон ниже подытожил:

— По возвращении в Паревку обо всех дисциплинарных проступках, нарушениях устава будет доложено вашему непосредственному начальнику товарищу Верикайте.

Солдаты несмело улыбнулись.

— Чему улыбаетесь, товарищи? — спросил Мезенцев.

— Значит, товарищ комиссар, домой вернёмся? Плохой это лес. Проводники сказывали, что его за день можно насквозь пройти. Мы же четвертые сутки бродим — и он только гуще становится. Нечисто здесь дело...

Рошке надоели крестьянские байки о злой силе. Сколько раз ему приходилось доказывать не силу марксизма, а волшебные способности товарищей Ленина и Троцкого! Вспомнилось, как после успешного восстания в Рассказове протрезвевшие мужики спрашивали, а нужно ли в отвоеванной церкви молиться за большевиков.

— Товарищи, — Рошке едва удержался от любимого "крестьяшки", — так потому и бродим, что проводники попались бандитские. Заметьте, я уже предлагал товарищу Мезенцеву расстрелять их. А они завели нас в чащу и сбежали. Нет тут колдовства!

— Сбегли — не убегут, — глубокомысленно отозвался Мезенцев. — Да, товарищи? Веселей! Подумаешь, лес! Что в нём такого? Вы лучше принюхайтесь, как смолой пахнет! Ух, продирает легкие! Точно через глотку канат пропустили! И тень от деревьев! Чувствуете, как темно и хорошо? Послушайте, товарищи, как воздух скрипит — будто сама жизнь гнётся. А под ногой как хрустит! Хрусть-хрусть! Сучья что твои кости. Хорошо! Здесь шаг сделал — и наступил в тишину! Будто тебя и не было никогда! А, товарищи? Ну разве не красиво? Так и выглядит коммунизм!

Мезенцев сиял. Он чуть ли не сделал балетное па, набрав в оттопыренное галифе жёлтых иголок. Подчиненные недоверчиво поглядывали на командира. Среди красноармейцев, особенно в карауле, когда за спиной оставался спящий лагерь, крепли разговоры, что комиссар сходит с ума. Не так должен вести себя уважаемый военный. Лучше бы в грубости раздал несколько грязных приказов и саданул по нерадивой заднице сапогом — быстрее бы понял солдат великую суть революции. Бойцы были не прочь избавиться от опёки Мезенцева, но власть Вальтера Рошке пугала их ещё больше. Скучали солдаты по понятному им Евгению Верикайте.

— Вы здесь как будто кого-то ищете? — вкрадчиво спросил Рошке.

— Нет, — задумчиво протянул Мезенцев, — здесь я никого не ищу.

Сомнение командира отразилось на солдатах. Они потихоньку роптали. Вчера закончилась провизия, взятая в расчёте на быстрый рейд. Смотровой, посланный на верхушку огромного дерева, увидел оттуда тысячу таких же деревьев. Разумеется, красноармейцам случалось и дольше нести походную тяготу, но складывалось ощущение, что мотается отряд по лесу уже добрый месяц, а то и год. Народ одичал, застёгнут был не по уставу и винтовки нёс кто на плече, кто в руках. Рошке только успевал делать замечания.

Чекист помрачнел. Уголком серых глаз следил за Мезенцевым, подозревая, что именно он завел отряд в глушь. И расстрельные бланки выкинул из руки он, а не ветер, и его, Рошке, взял комиссар в лес, чтобы отдать ценного пленника повстанцам, и... Много было этих "и", слишком много, а когда их много, то вниз, в пропасть, падают "а" и "б". "А" — был сам комиссар, "б", вестимо, Рошке. Чекист хотел арестовать Мезенцева за подозрительную связь с эсеровским подпольем, да тот ведь не дастся в руки. А что, если он не виноват? Но как не виноват — это ведь Мезенцев придумал бессмысленный и абсурдный поход в лес. Что он надеялся найти чащобе, которая по ночам истошно воет филином?

— Вы что, смерти боитесь? — спросил Мезенцев и расхохотался, — глупость какая! Товарищи, вы что, не видали, как человек, по всем правилам должный погибнуть, в последний миг спасался? А ну, делись воспоминаниями!

— Что за чушь, — процедил Рошке.

Красноармейцы хмыкнули, но не понимали, к чему клонит комиссар.

— Ну же, смелее. Смерть легко отогнать. Вы сами видели.

То один, то другой солдат стал вспоминать:

— Барина в доме горящем заперли, а тот дождался, когда дверь займется, и как вышиб её! И сбежал... А мы кулаку живот вспороли. В наказание отмотали метр кишок и отрезали. И ничего. Председателем совхоза потом стал... Товарищ Верикайте так бронепоезд разогнал, что влобовую целый белячий состав смял. Вместе со штабным вагоном. Думали, никто не выжил — так у них даже графин с водкой не разбился.

— А вы, Рошке, что вспомните?

— Нечего вспоминать.

— Так не бывает, — сказал комиссар.

Вальтер захотел съязвить, что Мезенцев, в отличие от него, может вспомнить немало контрреволюционных имен, как вдруг разговор был прерван запыхавшимся дозором:

— Там люди! Антоновцы!

— Ур-ра-а-а!

Противника приветствовали от чистого сердца: никто уже не надеялся встретить в лесу людей.

— Докладывайте по порядку!

— Двое, на поляне. Там дерево огромное! Ходят под ним, ждут. Оружия не имеют. Но до чего странные! Один вроде как в белой рубашке, а другой по бандитской форме одет. Даже погоны разглядели. Офицер.

— Разбиться в цепь. Брать живьём! — тут же приказал Мезенцев.

Отряд залёг в траве. На поляне возвышался одинокий ясень, вокруг которого прохаживались бандиты. Один, бритый и с усами, порой хохотал и пытался в шутку трясти дерево. Тот, что в распашонке, угрюмо топорщил жирную бороду и поминутно осенял себя крестным знамением. В левой руке он сжимал штык.

Мезенцев, поднявшись в полный рост, заорал:

— Стоять!

На удивление, бандиты повиновались. Они без страха и без любопытства ждали, когда подойдут настороженные красноармейцы. Мезенцев с интересом осмотрел завшивленного бородача, который покорно выбросил штык. Затем перевел взгляд на крепыша с колючими усиками и бритой головой. Тот зло щерил железные зубы. Руку такому лучше не давать. Несмотря на полную форму с ремнями и кобурой, никакого оружия у офицера не оказалось.

— Кто такие? — спросил Рошке. — Запираться не сове...

— Антоновцы, — ответил Жеводанов. — Бандиты, остатки старого режима, противники социализма и вас лично. Мы голой жопой на ежа сядем, лишь бы вам пусто было! Ясно, кто мы такие?

— Ничего, — осклабился Рошке, — по первому делу все храбрецы.

Жеводанов с одобрением рассматривал комиссара. Отметил рост, фигуру и светлый, вытянутый лик, словно солнце на нем вставало не на востоке, а на западе. Остальные большевички были весьма заурядными, но комиссар... комиссар был хорош. Лучшего и ожидать нельзя. Елисей Силыч тоже просветлел и забубнил молитвы.

— Арестовать, — скомандовал Мезенцев.

— Арестовать? — спросил Елисей Силыч.

— А что с вами делать — отпустить барышень щупать?

— Можно нас расстрелять? — попросил старовер. — Христом прошу!

— Так точно, — кивнул Жеводанов, — подтверждаю просьбу. Убейте. Могу для удобства повернуться хоть профилем, хоть анфас!

Видали солдаты всякое, в том числе и такое, однако ведь не молодые юнкера хорохорились. Пленные смотрели мимо большевиков, в одну только им видимую даль. Точно поняли, что расстрел в лесу ещё не самое злое: здесь, под ясенем, можно было нарваться на силу и похуже.

Рошке поблажки не дал:

— Если ваша вина будет доказана, вас ликвидируют. Но не раньше. У нас не лес. Человек с винтовкой ещё не закон.

Елисей Силыч неожиданно рухнул на колени и завопил:

— Что вам, черти, христианина трудно убить? Не хочете застрелить, так керосином облейте и спичку поднесите! Повесьте, как Иуду, готов грех подобия на душу взять! К дереву приколотите! Боком, наискоски — чтобы ни с Христом, ни с Павлом не сравниваться! Не хочу быть прощеным. Не хочу оправданным быть. Я виноват! Все мы виноваты! Мне за то прощение за гробом будет. Все спасутся — я сгорю. Слышите? Все спасутся — я сгорю!

Жеводанов засмеялся. Усы окончательно свалялись в жёсткие колышки. Вместе с железным ртом они напоминали блестящего жука, пытающегося выбраться из офицерской глотки.

— Не поверят они тебе, братец. Смотри, как надо. Щас сделаю, чтобы нас кокнули! Ты потом за меня слово приятное скажи... Эй, слушайте сюда! Когда мы ваших ловим, то не сразу кончаем. Пальчик сначала отрежем, потом второй. Ремешков себе на подпруги нарежем. А как вы орете, когда на титьках звездочки выцарапываешь! Всегда знал, что вы, сволота, против красоты боретесь. Видели, небось, вашего? С вырезанными коленями? Тоже мы постарались! А особо сладеньких я железными зубами рвал. Одного за другим, как рыбку. Ну что, постреляете меня? Если можно, хочу раньше любезного брата конечную правду узнать.

— Цирк какой-то, — Рошке сжал губы.

Жеводанова слушали из скуки по человеческому общению. Рошке демонстративно пожал плечами, а комиссар, отвернувшись, рассматривал ясень. Заприметив нечто человеческое, Олег Романович крикнул:

— Эй, слезайте!

В ответ даже ветка не хрустнула.

— Слезайте, кому говорю!

Никто не отозвался. Антоновцы попытались вырваться, отвлечь внимание, проорать что-то обличительное, чтобы не тронули большевики их любимого мальчишоночку, но было поздно. Вальтер Рошке тоже внимательно вгляделся в крону, а если уж немец заподозрил неладное, то пиши пропало — тут и с лестницы Иакова слезть придётся.

— Спускайтесь — или мы открываем огонь! — крикнул Рошке.

Ясеню дали полминуты. Елисей Силыч с Жеводановым божились, что под деревом они лишь остановились передохнуть. Нет там никого! И не было! Если не верите, дайте мы слазим! Разве что луна с ночи о ветки зацепилась. Да вы лучше сами спросите! Спросили. Ясень молчал, качая узловатыми ветвями. Мезенцев махнул солдатам, те вскинули винтовочки, и за мгновение до залпа Костя Хлытин всё вспомнил...

Очнулся он у паревской церкви. Целое утро за селом гремели орудия. Полз по Змеиному болоту газ. Антоновцы были разгромлены, и молодой фельдшер покорно прибрёл на звон колокола. Комиссар стоял на паперти. Высокий, мраморный лоб. Жёлтые-жёлтые, совсем не русские волосы. Худой, но не тощий, скорее поджарый, человек-конь, вставший на задние ноги, — круп в галифе покатый, под стать кобуре на поясе. Пришёл топтать местных баб, которые, раскрыв рты, смотрели на Мезенцева. Как же хотелось быть на месте комиссара! Костя замечтался, что он обязательно поймает белого коня Антонова, пригнет его долу и нашепчет на ухо верную путь-дорогу. Вот тогда он войдет в Паревку так же, как вошли большевики, и расскажет с паперти не о борьбе с холерой, а про мировую революцию духа. И слушать его будут не бандиты, которые делят крестьян, а Бердяев и Луначарский.

Солдаты схватили орущего Гришку. Бандит никогда не нравился Косте. При любой возможности он норовил указать интеллигенту на его беспомощность. Ты, мечтающий Константин, начитался толстых журналов, а реальный народ — это я, шепелявящий Гришка, который дует самогонку, задирает мужичков и тычет удом в зазевавшихся девок. Я, Гришка, сам себе хозяин: захочу — большевиком себя поставлю, а нет — уйду. Однажды на глазах курносой девки Гришка толкнул Костю в навоз. Пусть был он лежалый, давно не плодоносила в селе прямая кишка, зато смех у девки был настоящий. Костя подскочил, сжал в ладони большой сухой кусок, но запустить в Гришку не решился. Тот беззубо осклабился, ожидая причины, по которой можно было бы избить парня. Акулина захлопала в ладоши, а Костя сгорбился, выронил кусок навоза и ушёл прочь.

— Не дрес-сь, глиста. — Гришка догнал и резко дернул за плечо. — Акулинка моя заневестилась, не хочес за неё? Чую, мне на днях амба. Вот к тебе напоследок цепляюсь. Напоминаесь одного мозгляка. В тюрьме вместе валандались. О жизни всё проповедовал, а сам не знал, как на людях подтереться.

Костя тогда сильно удивился. Вот и сейчас Гришка озадачил эсера признанием:

— И Илюску Клубничкина я убил, потому сто он к моей женсине приставал. А Гриска Селянский никому не позволяет со своими бабами заигрывать!

С содроганием смотрел Костя, как перед смертью выкобенивается Гришка. Подзуживает, смеется. Выходи, Костя, потешь себя, покажи. Я вот смог, а ты? Я перещупал всех дур на деревне, половине мужиков насолил и ещё насолить успею, вор и хитрый паря, одним поступком всю твою жизнь похерил. Вспомнил фельдшер, как часто подтрунивал над ним Гришка, как кичился боевыми походами и называл молокососом, да и тут обошел на полголовы — принес себя, рассказовскую суку, в жертву за самарского интеллигента. Ты меня ненавидел, а теперь кайся за это всей оставшейся жизни. Я за тебя жизнь отдал, тебя не спрашивая. Удовлетворится Мезенцев моей смертью, а вас, мешки драные, не тронет. А? Каково? Съели?

Не помня себя Константин выступил вперёд, бросив в лицо комиссару всё, что думает. Пусть храбрился Селянский, да только нельзя было оставить о повстанье плохую память. Костин поступок даже комиссар оценил. Только Гришка почему-то просипел: "Какой же ты, мать твою, дурак". То есть не хотел Гришка быть лучше Кости? Это он от чистоты собой пожертвовал? Не хотел унизить его перед всем селом? А что вообще делал Костя в Паревке?

Действительно, что он, Костя Хлытин, делает в тысяча девятьсот двадцать первом году в селе Паревка? Что? Он делал здесь революцию? Кто может поверить в такую чушь, что революция начинается в селе под названием Паревка? Революция — это Париж, это Петроград, это Берлин! Но Паревка? Что за вздор! Ведь Косте восемнадцать лет — он уже родился в ХХ веке. Мальчику полагалось писать первый роман и подарить Брюсову тетрадку своих стихов. А он здесь, напротив винтовок. Не поэт, не философ, даже не питерец — всего-то фельдшер. Будет ли потомкам дело до какого-то там фельдшера? Они напишут про Антонова, про полководцев, которые его победили, но не вспомнят про мальчика восемнадцати лет, который не смог смолчать этим июльским вечером? Вспомнят генералов, вспомнят комиссаров и всех георгиевских кавалеров, но кто вспомнит кузнеца и мельника, пастуха и извозчика? Ведь Костя не гусарский мальчик с простреленным виском, а всего лишь фельдшер. Кто захочет написать о фельдшере? Костя попытался вспомнить хоть одно стихотворение, где умирал бы не герой с белой улыбкой, а конюх или скорняк. Таких не было. По щеке скатилась слеза: не за себя плакал Костя, а за всех безымянных людей, отпечатавшихся в истории благодаря отчеству убившей их пули.

По щеке скатилась ещё одна слеза.

Какой Блок?! Какой Белый?! Здесь зимой в валенки наливают воды и выгоняют на мороз. Здесь мужики в отместку распинают живых людей на деревьях. Ух, сюда бы салонного акмеиста, зло подумал Костя. Вот хорошее искусство — выписать на недельку в Тамбовскую губернию Андре Жида. Не давать жрать, сунуть в руки кол, сказать — воюй! Тогда сразу бы стало ясно, кто во всем навсегда прав, а кто только притворяется. И Ганна, где Ганна Аркадьевна Губченко, женщина с разными глазами? Где она? Почему она не любит Костю? Это потому, что он не написал ни одной книжки и будет вот-вот расстрелян: комиссар уже прочертил линию красноармейцев. Или это потому, что он не очень красив? Ведь некрасив же...

В таком настроении Костя Хлытин дождался залпа и умер.


XXVIII.


В чаще горели костры. Люди расселись на корнях, забрались в дупла, лежали прямо в траве, пузом вверх и пузом вниз. Трудно сказать — отдыхали, давно уже не работал лесной народ, скорее — питал землю теплом своих тел. Тучно дышала луна. Звенящий гнус присасывался к тощим шеям. Никто с матерком не бил себя по загривку: люди с пониманием относились к комариному племени. Жалко, что ли? Пусть пьют вольную кровь. Мы её на дармовых харчах нагуляли, так что и вы, кровососы, пользуйтесь.

Тырышка лежал сбоку, если у чащи можно найти бок. Связанного Верикайте прислонили к дереву как ещё один корень. Белая начетница, вытянув руки, грела их меж двух костров. Женщине было холодно. Сосало дитя сердечный жар, будто кладбище тянулось к соску. Роженица сильно иссохла, но дитя в весе так и не прибавило.

Купин, чьё имя никто не смог запомнить, сидел в стороне, на границе с тьмой. Лицо у парня осунулось. Ватага упрашивала Купина спеть что-нибудь, как тогда с братом, — он отнекивался. Тырышка даже подарил увальню счеты, однако и они не развеселили сироту. Он перекидывал из стороны в сторону костяшки, деревянно думая о жизни своёй. Выходило одно: тускло на свете без братской любви.

Раздался тоненький визг. Он колебался, словно не знал, понравится публике или нет, а когда орда одобрительно загудела, набрал силу и грянул в полную мощь. В мелодию вплелись два голоска потоньше, лебяжно звеневшие железом. Это мужички заиграли на пилах. У Тимофея Павловича Кикина в руках плясала огромная двуручка — так он праздновал освобождение жеребенка. Двое лесовиков перебивались инструментом поменьше. При порубке металл зажат древесиной, стонет тяжело, с хрипом. Здесь же пилы дёргались часто и остро, вот-вот вырвутся из мужицких лапищ, пойдут колесом по людям, срезая их как траву.

Бандиты не выдержали, отбросили надкушенные мухоморы и пустились в пляс, похватав с земли походных женок. Те засмеялись, довольные, что их помнут неугомонные мужики. Злыдота топала ногами, босыми и обутыми, щерила морды и отбояривалась от судьбы неистовым танцем. В пляску запустили куриц с петухами. Птицам бросили горсть зерна, и они, смешно загребая лапками, присоединились к гуляньям.

— Шустрее загребай, квохча! Шустрее!

Куры загребали быстрее. Мужики не отставали. Кикин возбужденно елозил по пиле, гнул её, почти лизал тёмным, собачьим языком. Вдруг он скользнул алым жвалом по отточенным зубьям, и по инструменту потекла кровь. Мужики завыли и потащили баб в темноту. Там грустил Купин. Он не замечал застонавшего траура, молча отправлял костяшки счетов от бортика к бортику. На свободной ветке в такт счётам раскачивался удавленный Петр Вершинин. Великан обиделся на самого себя и вдел шею в петлю. Жеребенок, приходившийся Вершинину родственником, порадовал только кума. Незачем было жить душегубу — вот и сделал он шаг вперёд. Висел Пётр хорошо, как качели. Чуть скрипел надувшейся шеей. Весёлые люди долго раскачивали громилу, пока он, обломав ветку, не рухнул на землю. Не получил, значитcя, прощения.

Вершинин встал, отряхнулся и подошёл к Купину. Тот надавил толстым пальцем на деревянную горошину. Та отмерила горечь поражения: очень скучал Купин без братца. Требовалась увальню вторая половинка, к которой можно было прилепиться теплым боком и переждать жизнь. Пусто смотрел Купин на Вершинина. Тот щупал толстую шею, победившую веревку.

— Тошно тебе, братка?

— Тошно, — проронил Вершинин.

— Давай дружить, братка? — предложил Купин. — О нас по отдельности никто не знает. Что есть мы, что нет. Даже имени моего не записали. И ты молчун известный, неясно, зачем поутру в кусты ходишь. Нам бы друг к другу присовокупиться, чтобы заметили и запомнили.

— Убивал? — задумался о будущем друге Вершинин.

— Убивал. Много балагурил на русской земле. Ты женщин кончал?

— Было дело.

— И я тоже. — Купин щёлкнул деревяшками. — А мужиков сколько на тот свет отправил... не сосчитать. И ты тоже? Стало быть, одной дорогой с тобой шли. Айда дружить?

— Похристосоваться бы.

— Похристосуемся. Скажи, братец, что-нибудь напоследок, пока вдвоем не замолчали.

По губительскому лицу покатились счастливые слезы.

— Жить надо по любви, а если любви нет, то и жить не требуется... А имя твоейное возьму. Мне своё больше без надобности. Брошу его собакам, пусть глодают. Тоже хочу Купиным быть. Я видел, как тебе с братцем хорошо было.

— Добро, братка. Как же я тебя сразу не признал!

Вершинин с Купиным обнялись, поцеловались, захлопали по грязным спинам большими руками. Всем сделалось хорошо и удобно: нашли друг друга братья в гуще народной. Нелюдимый Вершинин ожил, улыбаясь в верхней тьме новой фамилии. Большое дело случилось: соединились вместе неприкаянные тела. Теперь будут взаимный праздник поддерживать. Мужицкая орава, отлипшая от влажных женщин, поздравляла новоиспеченных братьев. Напоследок Вершинин с Купиным обменялись крестами — каждый принял чуток тёпленького на грудь.

Когда веселье улеглось, Тырышка присел рядом с Верикайте:

— Ну как тебе, братец, наши пляски?

Евгений Витальевич очнулся уже в лесу. Он не помнил, как его взяли в плен. Как только увидел врага, всё вокруг закружилось и загудело. Неведомая сила подхватила его и бросила в распростёртые руки бандитов. Страха не было. Верикайте вообще скупился на чувства. Лишь лицо сильно одолевали комары: руки-то связаны. Приходилось вертеть головой, отчего краском немножко опьянел.

— Ваши пляски мне отвратительны, — сплюнул комполка. — И песни отвратительны. Я Моцарта люблю.

Тырышка озадачился: луна с алтын, небо гуашевое, сосны кругом томятся, и ты связанный лежишь меж чужих мужиков — что тут может быть отвратительного?

— Эй, Тимофей Павлович, Моцарта знаешь?

Кикин отпустил пилу, которая закачалась между колен как половая мачта. Оставшиеся музыканты повалились средь корней, зашерудили в траве, ища бутылки с самогонкой и мухоморы. На темной кикинской голове покоилась черная фетровая шляпа. Её он добыл в Паревке. Кикин долго хмыкал и закатывал глаза, давая понять, что слышал нечто подобное, хотя вот так с ходу не вспомнит, ему нужно время на подумать. Наконец с достоинством ответил:

— Не знаком.

И задумался, трогая пальцем любимую. Пила молчала. Тырышка тоже молчал. Нечего ему было сказать Верикайте, а сказать хотелось. Умное, важное, как про Моцарта. Нужно же побеседовать, а то некультурно получается: взяли человека в плен — и даже разговором накормить не могут. В раздумьях Тырышка поколупал единственный глаз. Добытую бяку он с достоинством вытер о Евгения Витальевича.

— Вопрос есть последний, — сказал вдруг Верикайте. — Вы ведь меня убьёте?

— Ну конечно, а как без этого? Самой лютой смертью кончим. Нашёл чего спрашивать! Ты вот лучше нам скажи... так... Что же мы хотели разузнать?

— Слушаю. — Краском не потерял самообладания.

— Ну скажи-ка, Верикайте, — нашелся Тырышка, — отчего у тебя бабская фамилия? Понимаю, часто спрашивают, но ты мне ответь на правах боевого знакомства. Почему бабой обозван, а не Верикайтисом? Мм... Евгений Витальевич Верикайтис... Откуда знаю? Так я анархизма в каталажке от латышей набрался.

— Напутали паспортисты — вот и все.

— Ой ли?

На полянку приползли старые люди. Накувыркавшись во тьме, вновь сворачивались они на пригретых местах. Верикайте несколько лет боялся, что его припрёт к стенке какой-нибудь очкастый Рошке, а вышло наоборот, прочухал про дворянское прошлое тёмный народ. Оно понятно, столько лет люди барином дышали. Сам Тырышка раздувал огромные ноздри, откуда безобразно торчали толстые волоски, и нюхал естество Верикайте.

— Ну не запирайся, братец. Нам же интересно. Иначе клещами вытащим.

— Хорошо, я вам скажу правду, — ответил Верикайте, — только сначала спойте мне песню. Про солнышко, которое не светит. Её однажды ваши пленные пели, прежде чем мы их ликвидировали. Что-то солнышко не светит, над головушкой туман... То ли пуля в сердце метит... Как-то так.

— Ну, ты людям гулянье захотел испортить? К чему грустить? Может, тебе лучше погадать? Ты нам сам всё и расскажешь.

Рядом с латышом присела бледная женщина. Тонкие холодные пальцы вцепились в паровозную ладонь Верикайте. Торчала она в разные стороны тугими, негнущимися пальцами.

— Мёртвая у вас рука, командир. Ни одной линии вперёд не бежит, все пересекаются. Ха-ха-а! Что вы за человек такой? — Женщина закружилась, приговаривая: — Врали и им, и нам врёте! Вы ведь никакой не большевик! Почти дворянского происхождения барин. Вруша вы, Верикайте... И храбрец. Обычно трусы врут, а вы герой... Зачем же храброму человеку врать? Вы ведь полки вражеские громили, а тут застеснялись.

— Не понимаете вы, — вздохнул Верикайте. — Вы не знаете, какую силу принесло на землю. Такая силища, что повсюду она. Постоянно смотрит за тобой. Слушает. Заходит ночью в комнату, где спишь, мысли читает и не говорит до поры до времени. Накапливает тайну день за днем, и ты гадаешь: успела она прошлое прознать или нет? Идёшь — с плакатов смотрит, заперся — через стенку сочится. И со временем понимаешь, что она уже в тебе. Когда сделаешь что-нибудь не так — заворочается, заворчит. Нельзя уже свободно думать. Боишься, что подслушают. Даже скрываться больше положенного нельзя — это выдаёт с головой. А хуже всего, когда с ними встретишься — с речью, бумажкой или человеком. Они корректны, вежливы и ни в чем не обвиняют, однако чувствуется, что могут обвинить, что им это не составит труда, что ты не от себя зависишь, а от них, а то, как устроено это у них, никто не знает. Даже они. Словно управляется всё невидимой, никем не подсчитанной силой. Точно в головах миллионов вдруг загудело, а что — непонятно. Вот почему я боюсь.

Начетница задрожала, казалось, сейчас она разорется.

— Прав. Не хочу верить, но вижу... прав. Даже в лес эта силища заберётся! Не будет от неё никакого спасения. Нагрянет хуже урагана. Всякую зверушку из-под пня выковыряет и пересчитает.

— Это он про большевиков? — спросил Тырышка.

— Если бы! Весь род людской силища покроет. И даже тех, кто умер, и тех, кто ещё не успел. Страшное время приближается.

— Ну а мы её повырежем! — усмехнулся Тырышка. — Чик-чирик — и нету силищи!

— Что же, попытайся, — засмеялась белуха.

С хохотом она отошла к костру, с хохотом села возле и с хохотом же засунула в него руки. Мужики, не разобрав, в чём дело, тоже засмеялись. Хохотнул и Тырышка, ткнув глазом в Верикайте, — тот даже не улыбнулся. Общий смех сразу скис, распался.

— Ну, принесла недавно, — ноздри Тырышки раздувались прямо над ухом Верикайте, — мальчик родился. Счастливая, что ему наша судьба достанется. Вот и бредит. Не слушай её. Нет такой силищи, чтобы вольного человека сосчитать. Так ты, получается, не большевик?

— Не большевик.

— А кто же?

— Не всё ли равно?

— Не всё! — воскликнул Тырышка, и сброд оглушительно захохотал.

Верикайте прислонил голову к дереву.

— Странное дело. Я боялся, что меня свои же разоблачат, скажут, что я в них не верю! Но от вас... от вас совсем не страшно, хотя вы грозите мне адскими муками. Вы не силища... Вас глупо бояться. Всё, что вы можете, и я могу.

— Ну, товарищ Верикайте, чегой это ты взял, что мы не силища?

— А кто вы? — хмыкнул Евгений Витальевич. — Всего лишь разбойники. Тебе, атаман, и повязка нужна, чтобы не таким, как все бандиты, казаться. Глаз под ней всё видит. Знаю, навидался.

— Ну, про глаз ты прав, — вздохнул Тырышка, поправляя повязку. — Только чего-чего, а мы не скучная шайка. Хочешь, разницу поясню?

— Допустим.

Ладонь обвела полянку. Обвела мужиков, вылизывающих кудрявые ляжки, костры, где догорали взятые в Паревке пожитки, баб нагулявшихся, сон обвела, комаров и обвела то ощущение, когда вдруг понимаешь, что дышишь носом, отчего становится немножко неуютно.

— Вот, смотри, чем народ жить хочет.

— Народ? — удивился Верикайте. — Народ или в сапогах, или в лаптях. А вы босые. Вы сброд.

— Ну вот на вас сапоги! Думаете, вы народ? Или эти, белогвардейцы — кость белая, кровушка голубая — народ? Не смешите меня! Зелёненькие и то не угадали, напридумывали басен про волю и хлеб. Приняли вы за соловья кукушку. Вот он — народ. Я народ. Самый настоящий. Не плохой и не хороший, а сампосебешный. Хотим — едим, хотим — милуем. Как смута подступает, мы тут как тут. Скачем, пляшем вокруг сосен. Как только Русь пучить начинает, мы тут же отовсюду вылезаем. Хорошо нам! Есть у нас темномордные и светловзорные. Темномордные через грязь ползают, в ошметках копаются, злость делают. Светловзоры зарницы взыскуют. И все вместе мы бредём, побросав то, что имели. Куда — то неведомо. Народ тогда народом становится, когда ничем не тяготится. Чтобы можно было в реку плюхнуться и поплыть как говно. Кто на это сподобился кроме нас? Хохол — хату копит. Черкес — коней. Жид — шинок. Только мы свободны, потому что ничего за душой не имеем. А они сдохнут в своём богатстве! И мы им поможем. Поможем же, братва? Топоры, огонь, смерть, бороды — вот русская конституция!

— Вы понимаете, мне это совершенно неинтересно, — устало возразил Верикайте.

— Ну как это неинтересно? Для кого я тогда распинаюсь?

Философский разговор неожиданно прервал Кикин:

— Про солнышко, говорите? Про солнышко спеть? Есть у меня про солнышко!

Он достал сучковатую палку, на поверку оказавшуюся смычком. Ручку пилы Тимофей Павлович зажал между ног, а другой конец согнула шуршащая кикинская рука. Мелодия, которую он извлёк, резанула по небу. Там должно было проклюнуться солнце, но не то, что встает по утрам, а то, что отражается в тазу у женщины, когда она стирает белье. Не о том солнце играл Кикин, которое тучами может затянуть, а о солнце с голубыми глазами и русой косой. Порой мелодия становилась трагичной, а потом медленно опускалась с носочков, чтобы вновь взвиться волной. Звук был таким, будто смычком гнули родниковую струю. И не узнать было Тимофея Павловича — куда только ушли паучьи повадки? Он закрыл фасеточные глаза, и если обыкновенная деревенская пила теперь была похожа на арфу, то Кикин снова стал похож на человека. Он словно знал партитуру, играл не наобум, а догадывался умом, чтС изойдёт из следующего выгиба пилы. Ещё немного — и светлая грусть напоила бы страждущих. Она бы поднялась над лесом, качнула луну и потекла к Паревке, затем к Рассказову, оттуда к Тамбову, а там и до московских вокзалов струной подать.

Кикин, позабыв о кулацком прошлом, играл для всех людей на свете. Не было больше угнетенных и обездоленных, а все пустоты, которые раньше затыкали злобой, наполнились музыкой. Из тьмы выползали насосавшиеся баб мужики. Утирали сытые рты и тишайше слушали музыку. Пила плакала, когда резала солнышко: падали тонкие кругляшки, прозрачно катились мужикам в руки, и те вгрызались в блины большими заедистыми ртами. Быстро отяжелели бандиты от пищи духовной. Даже Купины вышли на свет. Братья улыбались, как улыбаются не себе, а соседскому счастью. Заулыбались и все вокруг. Каждый из мрака смотрел и слушал, как Кикин играл на пиле.

Когда тот наконец закончил, Тырышка довольно спросил:

— Ну как?

— Восхитительно, — признался поражённый Верикайте.

— Ну а я что говорил? Зря ты нас бронепоездом гонял. Может мы в свою консерваторию спешили! Эй, Вершинин! Иди к нам. И ты, Купин, подь сюды. Или вы теперь заодно? Ба! Молодцы! Ну идите. Дело есть.

С блаженной улыбкой встал рядом с краскомом бывший Вершинин. Великан с радостью ощущал братское тепло. Подошел с двуручной пилой Тимофей Павлович.

— Ну, Кикин, готов кобылу отыграть? — спросил Тырышка.

— Моя будет?

— Твоя. Ты только скажи, чтС скрывает товарищ Верикайте.

Кикин снял фетровую шляпу. Имея богатое хозяйство, любил он ходить в шляпах, что казалось ему весьма солидным. Даже катался в Тамбов, чтобы вернуться в Паревку подросшим на полтора вершка. Революция шляпы у Кикина сожгла вместе с домом, поэтому он легко ответил:

— А чаво тут гадать, это же не мужик, а баба! И фамилия у неё соответствующая. Вон как плакала. Слыхал я, что у большевиков бабы в мужской одежке встречаются. Амазонки зовутся. Зачем чужое имя взяла, баба? Зачем от нас притворялась?

Кикин попробовал стянуть с военного галифе. Латыш жутко выругался и забрыкался. На помощь пришли Купины, стреножившие Верикайте. Как только Кикин содрал белые кальсоны, все уставились вниз и обомлели. Перед партизанами в неглиже лежал самый обыкновенный мужик со всеми полагающимися причиндалами.

— Ну, друг мой Кикин, дурак ты, — беззлобно сказал Тырышка. — Ты чуять учись, а я пока на твоей кобылке кататься буду. Не елду я в уме держал! Товарищ Верикайте поведал, что боится неизъяснимой жути, которая в мир пришла. Она-де про каждого всё с пеленок знает. Вечно стоит за спиной, подглядывает, а обернёшься — вроде как и нет никого. Но она есть. Вот от чего товарищ большевик под бабской фамилией прятался. А ты... тю-ю! Мужичье. Так, Верикайте?

Кто-то из мужиков сцедил на бритую макушку слюну и растёр её пятерней. Приводил в чувство дорогого гостя. Однако Верикайте не откликался.

— Ну не серчай... Хочешь к нам в караван? Вместе мы твою силищу одолеем! Посадишь нас на бронепоезд и повезёшь на Москву. Там мы ей юбки поверх головы завяжем... Что, молчишь? Эх! Точно не хочешь вкруг сосен плясать? У вас, поди, и не попляшешь так... Ну вот, довели человека. Видите, как морщится? Распилите-ка, братцы, пленника. Ему от нас стыдно.

Купины покорно опустились по обе стороны от Евгения Верикайте. Двуручная пила прикусила зубьями живот. Тот не успел или не захотел испугаться: в ушах ещё стояла серебряная мелодия и позор обнажённого пола. Верикайте знал, что будет больно и будет страшно, хотя этот страх всё равно был ничем перед тех страхом, который уже пару лет подтачивал командира бронепоезда "Красный варяг". Оставалось перетерпеть пару жалких минут, а дальше Евгений Витальевич навсегда шагнул бы в тихое тёплое депо. Там его никто никогда не найдёт. Там он спасётся.

Тырышка для противовеса сел на ноги. В глаза Верикайте уставилась черная повязка.

— Ну глупый ты, Верикаюшка. Как же можно бояться того, чего не видишь? Бояться надо того, что перед глазами. Сейчас мы твою хворь народным средством вылечим. Мы тебя так люто кончим, что перед смертушкой ты всё поймешь. И про силищу свою забудешь, и про подгляд. Будешь жить хотеть. Пусть уполовиненный, но жить. А жажда жизни, братец, все побеждает. Я тому наглядный пример. Как меня только ни убивали, а смотри ж ты, живой! Сейчас я тебя бессмертию научу.

Первый надпил вышел с трудом: зубья застряли в человеческом жире. Пилу выгнуло, она некрасиво всхрюкнула, за ней потянулся Верикайте, которого скосило вбок, однако новый Купин уверенным деревенским движением послал пилу куда надо. Первый Купин двинул обратно. За несколько движений пила добралась до истошного человечьего крика. Ни один зверь не кричит так жутко, как умеет кричать человек.

Верикайте выдохнул какой-то гнилью. Язык выгнулся, почти коснувшись подбородка, а из командира всё выходил и выходил мерзкий запах. Пила, разрывая мышцы, терзала пленника, а он по-прежнему выдыхал скопившиеся миазмы. Крик переходил на стон, и Верикайте, освободившись от мучивших его сомнений, совсем по-человечески взбрыкнул. Беззащитно задёргался испачканный кровью член. Игривым щелбаном Тырышка уложил его набок. Пила, разодрав желудок, врезалась в позвоночник. Когда красные зубья завязли в костях и от усилий сучилась уже не пила, а сам Верикайте, норовивший забрызгать животной жижей то Купина, то ещё одного Купина, Тырышка встал с ног мертвеца и скомандовал:

— Ну, братва, седлай коней — поедем других больных лечить.

Средь догорающих костров заржала кобыла.


XXIX.


— Вы капитан Жеводанов? — спросил Рошке.

— Так точно.

— Вы служили у бандитов в "синем полку"?

— Так точно.

— И вы участвовали в бою на Змеином болоте?

— Так точно.

— Вы знаете что-нибудь кроме "так точно"?

— Знаю.

— И что же?

— Я знаю, что мертвые должны быть преданы земле, их души взяты на небо, а память — в головы.

— Бросьте, Жеводанов, кто вам подсказал эти слова? Ваш бородатый дружок? Вы же Жеводанов! Куда вам в философию? Вам бы ать-два да из ружьишка по восставшим крестьяшкам стрелять. А, пуляли ведь? Или нагайкой рабочих сечь. А то и шашкой, когда никто не смотрит. Но советская власть всё видит. И я от её лица говорю: не вам, Жеводанов, о небе думать.

Виктор Игоревич не щёлкнул зубьями, как хотел бы, а проглотил оскорбление. Боялся Жеводанов показаться недостойным довлеющей силы, как тогда, будучи городовым, на заснеженной улочке — прыг от бомбы в сугроб, а нужно было грудью встретить эсерика с женским лицом. Недостоин...! Вы подумайте! Разве по фамилии определяют, кто достоин, а кто нет?! В раю что, гроссбух лежит? Офицер осклабил железные зубы. В лицо Рошке пахнуло кислым запахом. Вот бы оказаться в клетке с этим очкастым. Первым делом Жеводанов отгрыз бы ему нос. Лицо чекиста стало бы совсем плоским — можно поставить тарелочку к стеночке и стрелять, пока не разлетится вдребезги.

— А вы знаете, Жеводанов, что особый полк антоновцев, я бы даже сказал — ваша гвардия, во главе с Яковом Санфировым сдался в плен на Змеином болоте? Почуяли ваши подельники, что не выдюжит Антонов. Нет в нем правды. Будьте уверены, Жеводанов, что за Санфировым, как кафтан по ниточке, потянутся другие командиры. Виктор Игоревич, мы могли бы и вам сохранить жизнь, если бы получили помощь в поимке Антонова. Вы знаете, что треть царских офицеров уже перешла к нам на службу? И их никто не трогает. А, Жеводанов? Что думаете?

— Думаю, что над могилой человека должна быть липа. Над липой — звеёды. А дальше думать не требуется.

Очень хотелось Рошке вмазать рукояткой пистолета по наглой бритой черепушке. Жеводанова не гипнотизировали холодные очки, он не молил о пощаде, а, наоборот, нарывался на смерть. А то, что пленный офицер с железными зубами взаправду верил в некую довлеющую силу, раздражало сильнее всего.

— На вашей могиле... — задрожал Рошке, — на вашей могиле, Жеводанов... будет куча дерьма.

— Дворец Советов на ней, что ль, построите?

Жеводанов ехидно заклацал челюстью. Усы чуть ли не закрутились как пропеллер. Весь вид Жеводанова говорил, что он жил и воевал ради этой шутки. Взбешённый Рошке поднялся и подошёл к Мезенцеву. Тот закончил допрашивать Гервасия и тоже не знал, что делать.

— Это что — поп? Как зовут?

Мезенцев сорвал травинку и обгрыз её кончик. Травинка была сладкая, как дореволюционная жизнь. Это не нравилось.

— Говорит, гражданин небесного Иерусалима. Паспорт выдан Исусом Христом. Рошке, вы знаете, кто такие старообрядцы?

— Крупная буржуазия, думала на плечах рабочих въехать во власть и править вместо царя.

— Нет, этот не из таких... Этот всамделишный. Утверждает, что к капиталу отношения не имеет. Считает, что в последние времена живёт. А знаете, кто у него первая жертва?

Рошке требовалось высказаться:

— Вся Россия — жертва, чего тут гадать? Пряники, часы с кукушкой, огурцы солёные — тоже жертвы. Что они ещё любят? Чтобы снег хрустел в личном саду. Чтобы извозчик шапку заламывал. Чтобы в аптеке у Акермана был холодный мраморный прилавок. А за что нас не любят попы и провизоры? Потому что мы их за шкирку из постельки вытащили и ткнули лицом в историю. Вместо разговоров о парламенте и сметане дали им титаническую миссию — мир перестроить. А они? Ай, грибочки матросня съела! Ай, погорельцев подселили! Ай-ай! Мы солнце готовимся перевоспитать, а они листочки с дореформенного календаря хранят!

— Да вы поэт, Рошке, — уважительно заметил комиссар.

— Нет. Я просто не люблю аптекарей.

Чекист снял очки и раздраженно протёр их. Мезенцеву подумалось, что, если бы Рошке чаще так думал и говорил, они бы могли близко сойтись. Да только вот что вышло бы из такого союза?

— Удивительно всё же считать, — продолжил комиссар, — что Троцкий это смердящий пес. В прямом смысле слова, я имею в виду. Но этот старовер, понимаете ли, радуется. Обычно попы плачут, что мы за ними пришли, хотя на самом деле не за ними, а за награбленным, а тут... от радости плачет. Умоляет расстрелять. Для него это как радость перед Богом будет. Все грехи искупит сразу. Вот бы все коммунисты были такими.

— Чтобы себя пристрелить просили?

Мезенцев посмотрел мимо чекиста.

Тот снова холоден, точен: минутный приступ прошел. На бледном лице бледные же очки. В них отражался Гервасий.

— Я ещё ни разу не видел, чтобы Бог уберег от моей пули. Думаете нас, безбожников, впечатлить? Я однажды уже пришил такого, как вы. Он всё село паутиной опутал. Довел рабочих до нищеты, а сам прибыль на молельные дома пустил, чтобы себя перед Богом отмыть. Даже кабаки не побрезговал содержать. Хорошенькая вера: вы, товарищи, думайте о посмертном воздаянии, а при жизни денежки ко мне несите.

Елисей Силыч ощупал Рошке пытливым взглядом, но не признал коммуниста, учинившего бунт в Рассказове, как и Вальтер не узнал сына текстильного фабриканта. На том и разошлись. Мезенцев перешёл к Жеводанову. Тот оживился: комиссар интересовал его больше, чем сухощавый Вальтер. Мезенцев тоже с интересом оглядел бритую под ноль голову, усы и железные зубы. Такое лицо должно быть среди большевиков.

— Заблукали, — Жеводанов первым щёлкнул пастью, — как и вы. Вот что тут делаем.

— А с чего вы взяли, что мы заблудились?

Жеводанов не ответил. Тогда Мезенцев спросил:

— Куда ушёл Антонов?

— Почём мне знать? После боя на болоте он собрал свиту и скрылся.

— То есть бросил вас на погибель?

— Это вас на погибель оставили.

— Разве это мы пулю выпрашивали?

— Это я не у вас, а у довлеющей силы просил. Верю, что под конец явится чудо.

— Вы что, Жеводанов, тоже старовер?

Офицер страшно обиделся. Второй чужак подряд решил, что Виктор Игоревич Жеводанов не может жить своей мечтой. Он, на минуточку, боевой офицер, сражался с террористами и германцами, воевал с красными и носил наградные зубы — и он, вы подумайте, не имел права на самостоятельное убеждение! Да что они вообще видели до семнадцатого года? Чеснок сушили за чертой оседлости или капиталы у Саваофа отмаливали! А Жеводанов к силушке пошёл ещё до революции, будучи обыкновенным городовым. Большевики тогда ещё работали прислугой в купеческих лавках, мечтая выбиться в управляющие.

Возмущение было настолько велико, что Жеводанову захотелось говорить, доказывать, спорить:

— При чём тут бородачи?! Я до всего дошел своим умом. Что, русский человек собой не может побыть?

— Русский?

— Так точно.

Мезенцев задумался, а потом заговорил:

— Я не люблю русский народ, потому что он... медленный. Почему крестьяне взяли оружие только в двадцатом году? Да, были раньше кой-какие выступления, были... да всплыли, потому что им только землю подавай. Мелочные люди. Чтобы вот так, как я, приплыл издалека крестьянин в чужую сторону и начал там погибать и убивать — так он не может. Разве вы, Жеводанов, сами этого не заметили? Что они воюют за хату, за овраг, за избу с соломенной крышей? Какая среди них может быть довлеющая сила? Перегной, самогонка. Вы понимаете, что воевали за горшки на плетнях? Нет, даже за тень от горшка.

— Я воевал не для того, чтобы победить. Я воевал для того, чтобы не быть дерьмом.

— Вы им станете, — вмешался Рошке.

— Оставьте, Рошке! — Мезенцева ещё больше заинтересовал Жеводанов. — Жаль, что вы на иной стороне. Ведь вам наплевать, кому достанется лишняя десятина земли. Мне тоже наплевать. Я никогда не любил этого интеллигентского причитания над священной земелькой. Знаете же: одни обещали построить русский социализм, а другие — вывести на хуторах крепкого хозяина. Тьфу! Ясно же, что земля годится только для того, чтобы построить на ней дом или сарай. Какая разница, какой флаг над ним будет реять? Всё равно сарай. Эсеры хотели возвести сарай федеративный, кадеты — сарай неприкосновенный, а монархисты — сарай с орлами на воротах. Только большевизм решительно выступил против цивилизации сарая.

— Да! Вы за барак! — оскалился Жеводанов.

— Нет... Большевизм — это кочевничество. Это снимание с земли. Это отказ от сарая. Мы хотим движения, которое бы разлилось во все стороны. Нам мало русских, мало России. Мы не националисты. Мы жаждем охватить весь мир, пройти его насквозь, придумать ему новое занятие. Кружит голову, не правда ли? И как при всем этом вы выбрали сторону скучнейших, банальнейших, посредственнейших господ офицеров? В благодарность они вам два пучка сена на погоны пришьют. А мы — звёзды!

— Так погон у вас и нет! Надуть меня хотел?

— Товарищ, зачем вы распинаетесь перед контрой? — жестко спросил Рошке. — Что вы им хотите доказать? Или... хотите понять?

— Именно так. Хочу понять. А что, нельзя? — с вызовом спросил Мезенцев.

Побелевший Рошке с криком расставил разбредшихся красноармейцев на позиции. Мало ли что. А то совсем расслабились. Жеводанов с Мезенцевым остались один на один.

Офицер заговорил:

— Я помню первую нашу атаку на станцию. Пулемётики там у вас стояли, орудие даже. У нас если один из десяти был с винтовкой, то хорошо. А до станции полверсты по открытой местности. И ладно если у тебя ружьишко. У меня было, а вот у остальных... колья из плетня, топоры, косы, пики. Вот вы бы смогли с рогатиной на пулемёт? А они могут. Пусть за горшок, за печку с изразцами, но какая разница, если могут? Да хоть за лопух! Чем он хуже флага расейского? А если могут, значит, есть в них силища. Страшная силища.

— Что за силища? — живо поинтересовался Мезенцев.

— А вот такая. Идёшь после боя, трупы осматриваешь. У кого шея обглодана, кого выпотрошили, на части порвали. Какие уж тут лапти, комиссар? Это звери. Самые настоящие звери. И лес этот звериный. Никто из нас отсюда не выйдет. Никто. Разве ты ещё это не понял?

Жеводанов почесал спину о шершавый ясень. Затем связанными руками умудрился поскрести чёрное запястье. С усмешкой протянул комиссару вырванные волосы:

— Русский народ линяет.

В глазах офицера прыгали зелёные искорки. Комиссар подумал, что он ещё никогда не видел настолько счастливого человека. Вот бы и ему быть таким же. Великая молотьба революции влекла, но не исцеляла. В ней были пожары, были трактора и будущее без необходимости гнуть спину на кровопийц, только не было самого главного. Не было любимой женщины. Не было Ганны Губченко. Найти бы её, да вдавить в это видение, чтобы эсерка с твердым хрустом встала на положенное ей место.

— Р-ра!

Жеводанов попытался выгрызть из-под мышки мучившую его вошь, и комиссар вернулся в реальность. Всё же хорошо быть Жеводановым: его не могла волновать женщина. Чешись, маршируй, маши саблей да жди прихода довлеющей силы. И ни одного сладкого чрева по пути.

Офицер милостиво предложил:

— Хочешь, про силищу расскажу, а, комиссар? Напоследок.

— Напоследок?

— Так да или нет?

— Валяйте.

— Наклонись, — властно потребовал Жеводанов, — расскажу про силищу. По-вашему — про революцию.

Мезенцев со скрипом присел, отчего тут же стрельнуло в голову, и наклонился ухом к железным зубам. Знал — не укусит. Зачем кусать исповедника?

Виктор Жеводанов жарко зашептал:

— Что же это — ваша революция? Слово с большой буквы? Шесть десятин каждому, а тому, кто не хочет, восьмичасовой рабочий день? Нет, братец, революция — это когда волосы на затылке шевелятся. Когда земля гудит от тысяч сапог, а следом ещё босые тысячи идут. Ждут, когда им сапоги достанутся. Это гул падающего снаряда, самолётный гул, лесной гул, ещё вой народный, который так низко стелется, что кажется, воздух горит. Так жара гудит, руки и ноги после работы, шаги, даль горизонтная. Как будто порог реки гудит, а порога-то и нет. Будто бы вода о камни голову разбивает, но нет ни камней, ни воды. Гуляет по Руси великий густой гул, от каждого угла отражается, в каждой лощине топорщится. И не красного цвета революция. Она ведь не туз червей. Сизого революция цвета. Как подтухлое мясо, как нос пьяницы, как туман. А в том тумане что? А в тумане гул, шорох, скрежет зубовный, самолетик летит и невидимые люди шепчутся. Гул этот — вещь неизъяснимая, не от человека и не от зверя взятая. И не смех, и не плач, и не ужас, и не грусть. Вслушаешься — поседеешь. Как будто густая волна голосов поднимается. Ползёт великий гул неутомимо, ни огнем его не разбить, ни молитвой. Скоро всю святую Русь затопит по самую колокольню. Разве это ваша революция? Это наша любимая силища.

Глаза офицера сверкали огнем.

— Слушайте гул, негодяи! Это довлеющая сила идёт! Каюк вам, господа большевики!

Жеводанов фальшивым голосом затянул "Интернационал".

Смеркалось.

Вдалеке, за поляной и деревьями, проснулся знакомый гул. Он медленно полз в сторону людей, подвывая и поскребывая кору.


XXX.


Первым на поляну выскочил Тырышка. За ним вывалились вооруженные наобум лесовики. Кто с серпом, у кого обрез, мосинка, карабин Смита-Вессона, берданка или совсем уж непонятный французский "Шош". Только все это многообразие не спешило стрелять. Бандиты ринулись вперёд, чтобы сойтись с отрядом Мезенцева в рукопашной.

Красные лежали цепью, успев по приказу Рошке отрыть окопчики. Елисей Силыч с Жеводановым были привязаны позади ясеня. Первый залп опрокинул нападавших: стреляли всего с двадцати метров. Среди бандитов разорвалась пара гранат, полетело к небу человеческое мясо, но из земляного дыма вновь восстали мужики. С утроенной энергией они бросились на защитников ясеня, не обращая внимания на пули, рвущие животы.

Вальтер Рошке не испугался. Так, обыкновенный предбоевой мандраж. Чекист лаконично всаживал пулю за пулей, но бандиты, падая, снова поднимались. Нападавшие лезли на большевиков сторукой и сторотой массой, откуда торчало каурое ухо и чёрная глазная повязка. Красные пытались разодрать массу штыком, разбрызгать гранатой, а она слипалась ещё гуще, затягивая кричащих бойцов в прожорливые внутренности. Не выдержали солдаты, бросились наутек. В спину тут же запыхали обрезы.

— Стоять, трусы!

Масса поворотилась к Рошке. Заклубила, забулькала, обнажила новые зубы: благодаря большевикам люди годами ничего не кушали. Отросло стёсанное. Чекист разглядел отдельные мертвые лица, сапоги, коней, сросшихся с людьми. Так не люди выглядят, а ров с людьми. Вальтеру вдруг представилось, что и те подвальные люди, которых он убивал около измочаленной стены, не умерли, а затаили злобу и роют, роют подкоп, роют прямо сейчас, вот-вот высунут руки из неглубокого окопчика и утащат Рошке к себе. От брезгливости Вальтер поднялся во весь рост и стал аккуратно класть пули в бандитов.

Когда коричневую грудь несколько раз клюнуло, Тимофей Павлович Кикин осклабился. Он пошёл на Рошке военным шагом, высоко поднимая бедро. Одной голени не было — измочаленная штанина костылем втыкалась в землю. Кикина перекашивало на левое плечо, будто от макушки к земле провели косую линию.

На лице Тимофея Павловича темнел последний вопрос:

— Зачем кобылу мучили?

Кикин ковылял к Рошке, оставляя кровавый след. Чекист судорожно нажимал на уже бесполезный спусковой крючок. Кикина это не останавливало. Немец оглянулся, хотел спрятаться за высокого Мезенцева, но тот, видимо, уже погиб.

Кикин навалился на коммуниста и дыхнул смертью:

— Где моя кобыла?!

Рошке оттолкнул Кикина, и тот рухнул в траву, где вдруг схватился за оторванную стопу и, вереща, заползал по земле. Рошке тихо отступал прочь, оставляя оборотня наедине с его превращением. Чёрный мужичок вот-вот перекинется в мокрицу, которая уползет жить в сырой пень. Под грохот выстрелов Кикин исхитрился и завязал себя в узел. Перекрутив конечности, отталкиваясь от земли ладонями и как рога выставив вперёд ноги, он жутко прыгал вперёд. Его потряхивало. Из рваной штанины торчала кость. С каждым толчком Тимофей Павлович всё выше отрывался от земли и сладострастно верещал. Очень нравилось Кикину воевать.

Понял чекист, что никаким кинетическим действием уже не спастись. Что выплеснул лес не нечто рациональное, которое можно было бы обмозговать, а хтонь, отдышку болотную. Бесполезно стрелять в неё или колоть штыком — попробуй землю поколоть или воду поджечь. Бежать тоже бесполезно. Всё бесполезно. И особенно бесполезны чётные числа.

— А-а-у-у-э-э-у-у-а-а-а! — заорал Рошке.

Проснулась в душе первобытная жуть, какая воет, когда из глубины пещёры видишь жёлтую молнию. Забоялось сердце, не смогло понять. Рошке прилежно изучал Гегеля, препарировал жаб, находил математическое изящество в снах Веры Павловны. А тут цыкочущий коротконогий мужик, словно в насмешку не умирающий от пулек. Законом своего тела он нарушил привычную Рошке подвальную физику. Этого не могло быть. А оно было.

И Рошке — нет, не испугался.

Рошке просто не понял.

Кикин с рычанием сиганул на чекиста и повалил его на землю. Прямо через очки надавил на глаза. Хрустнуло стекло, и Тимофей Павлович, высунув от удовольствия язык, добрался пальчиками до умного немецкого мозга.

Всего за несколько минут отряд был разгромлен. Довольный Тырышка, трогая ноздрями воздух, всматривался в трупы:

— Ну, где главный? Высокий такой, красивый. Вкусненький.

С обратной стороны ясеня болтались Жеводанов с Елисеем Силычем. Ни одна шальная пуля их не зацепила. Зато к пленникам вышел скучающий парень. Купин посмотрел на Елисея Силыча, а потом на Жеводанова. Понял офицер, что сейчас его лишат жизни. К кадыку подкатил обидный ком. Верил Виктор Игоревич, что его кончит Мезенцев, человек во всем на него похожий, а тут людина без судьбы, без имени — даже на самое маленькое чудо надеяться не приходилось.

— Так вот кто моего братца прикончил, — протянул Купин. — Эй, братка, иди сюда, посмотри! Мы с ним шутить любили, а ты его штыком в сердце? Он тебе мешал, когда на дереве висел? А? Мешал, спрашиваю?

К Купину подошёл товарищ. Он был во всем похож на родственника — только выше и шире в плечах. Незнакомец туго протянул:

— Зачем нашего брата убил?

Елисей Силыч зашептал молитву. Бандиты не заметили её и смотрели на офицера. Тот понял — пора. Настал момент, о котором он мечтал долгие годы. Нельзя было его упустить. С мгновения на мгновение должно было открыться Жеводанову, как выглядит неминуемое.

— Сила! Силища! Явись! Внемлю! — исступлённо приказал Жеводанов.

Но ничего не произошло. Хотел было Жеводанов закричать страшно, насколько хватит воздуха в пока ещё не продырявленном легком, хотел предупредить напоследок, чтобы никто не ждал благодати, однако новый Купин оказался быстрей. Выстрел из обреза разбрызгал офицера по рыжелой траве.

Пока бандиты обирали трупы, Жеводанов лежал разуверившимся мясом, умершим не столько от выстрела, а от горькой правды. На губах остывала глупая офицерская мечта, которую он придумал ещё в бытность городовым. Показывать её он не любил, даже отрастил некрасивые, рачьи усы, чтобы не видели сослуживцы молящийся кроткий рот. Вдруг заглянут внутрь, позовут душевного доктора и он со скрежетом вытащит щипцами нелепую жеводановскую мечту? Да ещё и скажет: "Эх, Жеводанов! Ну куда вам с такой фамилией мечтать о довлеющей силе? Выписываю вам портовую девку и чарку вина".

Казалось Жеводанову, если ещё что-то могло казаться телу, не отгоняющему муравьев с выпученных глаз, что зря он так часто падал на землю. Зачем было спасать неподвижное тело, если чудо так и не явилось? Получается, нужно бояться злого артиллерийского снаряда и пулемётного клекота. Ведь нужно бояться, если чуда нет! Нужно! А он не боялся. Значит — всё зря. И нет кругом никакой довлеющей силы. Не успел узнать Жеводанов, что, как только размякнет белая душонка, насекомые начнут отрывать от неё первые, несмелые кусочки мяса. Поспешат накормить деток офицерской плотью. Сильными они вырастут, большими. Наберутся сил да поползут совхозы бороть. Благодарный лес обязательно закачается, присосавшись к дармовому телу корнями. Сорока заберет железные зубы Жеводанова себе на ожерелье. Проскользнёт в подмышку быстрая сколопендра. Лисица обнюхает труп и начнет довольно рвать его зубами. Весь лес стечется к обиженному Жеводанову, чтобы всласть попировать расчудесным человечком. А на следующий год трава на том месте обещает вырасти густая и сильная. Все ёжики будут знать, что Виктор Игоревич Жеводанов был самым лучшим человеком на свете.

Новый Купин развязал Елисея Силыча и поставил его перед глазом Тырышки.

— Ну, кто таков, выживший?

— Человек древлего благочестия. Можете тело мое грызть: то душе только в радость.

Елисей Силыч не переставал молиться с тех пор, как его захватили красные. Отвлекался только на просящую о расстреле реплику. За миг до того, как Жеводанова размазало по ясеневой коре, старовер приготовился, закрыл глаза, чтобы рай увидеть, но вместо небесной просфоры в рот плеснуло чужим мясцом. Причастился другом Елисей Силыч — вот и всё. Вместо привратника Петра тыкалась в лицо широкая ноздря Тырышки. Атаман обнюхивал окровавленную сорочку и задавал плохие вопросы.

— Ну, Тимофей Павлович, один спор ты давеча проиграл, хочешь снова? Поймёшь правильно душонку — отдам тебе кобылу... Ну-ка, обнюхай его! Кем по жизни будет?

Кикин без лишних слов обнюхал Елисея Силыча. Он неаккуратно ковылял вокруг старовера, припадая на оторванную голень. Ступню обнаружил другой бандит. Воровато оглянувшись, он спрятал часть Кикина в вещмешок — кто знает, может продразверстку не отменили? Так хотя бы холодца можно навернуть. Тимофей Павлович нюхал внимательно, с каждым шагом бледнея лицом: оно уходило в ногу, а оттуда сочилось на траву.

— Ну, Тимофей Павлович, не томи. Что учуял? Ты же с ним в одном отряде был.

Кикин, коснувшись языком чужой немытой шеи, загнусил:

— Это большой человек. Много из него добра можно сделать. Дайте его мне на перевоспитание. Он вместе со мной ползать будет.

Тырышка задрал голову. От леса тянуло влагой. Громко пах камень, перевитый паутинкой. Небо скисало пасмурным облаком. Война пахла жжёными волосами. Хвоя пахла комарами. Трупы перепревали приятно и чуть сладенько. Тырышка зажмурился. Запахи пьянили его. Но одного аромата всё-таки не хватало. Только его по-настоящему искал Тырышка. Такой аромат бывает, когда человека в ведёрко выжимают.

Атаман обратился к староверу:

— Ну, человече, расскажи-ка о себе без придури, дай народцу почувствовать.

— Я человек истинной веры, — забубнил тот. — Пострадал из-за революции, по миру иду от мира. Имел в старой жизни большие богатства, однако Вседержатель вернул их себе. Дорогого тятю большевистский змий удушил. Дом родной со всем добром спалили. Меня Господь уберёг, даже волосок с головы не упал. С тех пор иду голым, Господа нашего славлю. По силам, уповая на Еноха, с Антихристом брань веду.

— Чую, лукавишь! Ой лукавишь... Что с собой несёшь?

— В одной рубашке иду! Только крест тяжёлый на мне! Во имя Бога тяготу принял.

— Чего-чего несешь?

— Крест Божий несу. И тяготу.

— А не много ли ты, Елисей Силушка, на себя взвалил?

— Господь каждому по силам отмерил...

— Ну да, ну да. Эй, гадалушка, поди сюда.

Подошла высокая белая женщина. До этого она вё искала в трупах знакомое лицо. Не без борьбы гадалка заполучила руку Елисея Силыча. В окостеневшие пальцы легла теплая баранка.

— Из богатой гильдии человек. В Рассказове принадлежали ему чулочные фабрики, обувал и одевал Тамбовскую губернию. Не врёт, потерял заводики, да вот из души их не вынул. Слезы льет, сокрушается, что перепали станки с бобинами большевикам. Хоть сорочку и напялил, помнит, что сорочка на его личной фабрике пошита. Гордыней обуреваем. Думает, что ему за страдания больше всех воздастся. А потом умножится на два пальца. Со всех сторон этот человек себе духовной выгоды наобещал, вот и не боится нас. Не страшно ему умереть, потому что попадёт сразу в небесную бухгалтерию, где, загибая пальцы, ангелам все свои добрые дела перечислит. По гроссбуху он самый честный праведник выходит, если же ковырнуть — одна позолота.

Заинтригованный Тырышка колупнул старовера ногтем. Крепкий чёрный ноготь оставил на руке кровоточащий след. Одноглазый пососал ноготь, смакуя соскобленный пот и сало.

— Так-так... Я хоть и кулак по крови, но не такой жадина. Позвольте продемонстрировать! — прокричал Кикин и зачем-то стал срывать с себя одежду.

Кикин остался в одних портках. Он раздвинул руки в стороны и походил на покосивший крест: одна нога ведь была короче другой. Мужичка тут же облепила стая гнуса. Через минуту Кикин покрылся пищащим подвижным ворсом.

— Бодрит комарик! Кушайте, деточки, меня! Я вам папочкой буду! Пейте меня без остатка! Вот наша народная вера — комаров даром кормить! Ах, бодрит комарик!

Самопожертвование Кикина никого не удивило. Он так и остался стоять кривеньким комариным папой.

— Что — кончите? — спросил Гервасий. — Грешен, признаю. В каждом слове грешен. Дайте принять мученический венец. Посмотрю в лицо смерти. Один только Он меня и рассудит.

— Ну да, ну да...

Тырышка приблизил хищное лицо к Елисею Силычу. Тот не поморщился и не отвел взгляда. Черно пахла повязка, закрывающая выбитый глаз. Тырышка взял суконную заплатку двумя пальцами и отодвинул в сторону. Оттуда вперился в Елисея Силыча слепой зрачок. Бельмо зашевелилось, распалось на несколько мелких зрачков, ползающих по глазнице. На старовера смотрели белёсые черви, копошащиеся в глазном мясе. Черви, учуяв тепло, потянулись к Елисею Силычу слепыми мордочками. Опарыши осторожно трогали воздух чуть желтоватыми кончиками — точно червивый зрачок Тырышки желал приласкать человека. Тот отпрянул, но атаман намертво схватил старообрядца.

— Тёмный мы народ, а в вере понимаем. Может, потому и сведущи, что тёмный? Как, думаешь, мне жить удается, если черви глаз выели? Что об этом твоя книга говорит?

— Сатана! Сгинь, сгинь!

— Ну какой я сатана? А жив я потому, что вера наша лесная крепче твоей будет. Тебе Кикин показал. Вот ты Бога часто вспоминаешь?

— Господи Исусе Христе, помилуй мя! — шептал Елисей Силыч.

— Ну то-то и оно. Ни шага без нравоучений. На все у тебя притча припасена, везде Псалтырь прикладываешь. Не по-человечески говоришь, оттого Он тебя и не слышит. Ты про Бога кричишь как мальчишка на углу про пирожки. Хочешь, я тебя правильной молитве научу? Вот слушай. Кхм... Солнышко зашло, слава тебе Господи! А вот и дождик пошёл. Ой как хорошо, Господи! Зимушка холодная навалилась — премного благодарны, Отче! Листики опали, ах, ангелочкам слава!.. Ты когда снежинке последний раз радовался? Поди, с шубы бобровой её рукавицей стряхивал? А вместе со снежинкой Бог на пол слетел. Но это, брат, лишь разминка. Начало. Я тебе сейчас главную мудрость скажу... Молчать Богом нужно. Можешь так?

— Не могу, — честно признался Елисей Силыч.

— Ну, не можешь?! Ах ты, поганец! Негодяй! Я тебя за пятку ещё тогда хотел укусить, когда ты моих братиков-комариков по спине размазывал. Кровушки драгоценной пожалел! Представь, что ты к Богу на плечико сел, чтобы силушкой его напитаться, а он тебя хрясь ладошкой! Каково это?! Тебя же на колбасу можно колоть! Иди-ка сюда!

Тырышка, схватив Елисея Силыча за бороду, подтащил его к ясеню. Дерево было высоким, кряжистым. Оно росло в одиночку, как будто поляна была его личным владением. Прижмись два мужика к стволу — не обхватят.

— Ну-ка, братцы, навались!

Ватага взялась за вспученный корень и, поднатужившись, приподняла его. Ясень заскрипел, наклонился. Под корнем открылся проход в крохотную келью, откуда тепло пахло смолой и святостью.

— Ну, — Тырышка надвинул на глаз повязку, — смотри.

Обомлевший Елисей Силыч заглянул в пещёрку. Там молился тоненький седенький старичок, как будто выпавший под ясень из ломкого гербария. Запали лампадка бороду — не человеком окажется, а сухой лучиной. Старец, не отвлекаясь на суету, бил земные поклоны. Икон не было. Лик Спасителя отшельник вырезал прямо на корне. Деревянный Христос взирал сурово, ростки его бороды не уходили глубоко в землю, зато шли вширь, как и положено корням ясеня.

— Енто кто? — благоговейно спросил Елисей Силыч.

— Это братец Протасий. Человек вашей веры. Только настоящий. Без фабрик и пароходов. Молится под корнем вот уже полста лет. Каждый день тысячи поклонов бьёт. И никому об этом не говорит. Не нужны ему святые ризы. Присосется к надрезанному корню, со слезами попьёт соков древесных и снова молится. И так изо дня в день. Из года в год. Никакой катавасии не настанет, пока есть в мире хотя бы один такой человек.

— Так как же... О чём же он Бога просит?

— Ну, за нас молится. За плохих и хороших, правых и неправых, за мои убийства и за слезинку ребенка, который мамину вазу разбил. А ещё Протасий у ясеня прощения молит. Печалит его, что он соками деревца постится. Успокаивает ясень, что когда ляжет средь корней, то все вернёт дереву до последней капли..

Гервасий не мог поверить своим глазам:

— Господи, сила твоя безгранична...

— Ну а ты думал, деревце здесь просто так растёт одно-одинешенько? Нет, тута человек мир спасает. А ты сверху ходил, гордыню тешил. Попробуй пожить так, как этот человек. Без разговоров, без страдания и без подвига... Через подвиг каждый дурак на небо попасть может. Как там было? А!? Забыл, комар тебя раздери...! Молчать Богом нужно.

— А я? Что со мной будет? — потерянно спросил Елисей Силыч.

Разбойники опустили корень, и тот закрыл вход в потаённый скит. Старец даже не поворотил головы на непрошеных гостей.

— Ну а ты иди куда шёл. Неси свой крест. Можешь в ломбард его заложить, только скажи в какой, мы туда потом наведаемся... ха-ха! Или нет уже ломбардов? Ух, окаянные большевики! Вон там, полминутки ходьбы — и опушка будет.

— Опушка?

— А то ж. Как у бабы. Ну ты иди, иди, Елисей Силыч. Нам ещё товарища Мезенцева ловить.

И Гервасий пошёл. Через десяток-другой шажков лес истончился, обрусел и вывел к берегам буйной реки Вороны. Впереди, за Змеиными лугами, виднелась Паревка.


XXXI.


Небо, похожее на Ветхий Завет, хмурилось.

Тучи обходили стороной изъеденную луну. Расковыряли её до оспы мужики — проходя мимо, трогали ноготком. Лес шептался, кланяясь перед далёкой грозой. Скашивая поля на востоке, она долетала до леса душным ветерком.

Олег Романович Мезенцев несколько часов бродил по лесу. В горячке боя он отступил за деревья — не струсил, а решил собрать остатки бойцов и контратаковать, но никого так и не встретил. Преследователей тоже не было. Хотел атаковать в одиночестве — не дали деревья. Мезенцев сжимал в побелевшей руке револьвер и беспокойно оглядывался. Над бровью горел шрам. По крови ползла белая паутинка, тянущаяся от мозга к сердцу, а оттуда к желудку и печени. Бледные гифы забрались даже под колено — каждый шаг давался с усилием. Тёрлись бывалые комиссарские кости о душевные раны. Мезенцев пошарил по карманам гимнастерки, однако пузырек с пилюлями исчез: ещё вчера вечером Мезенцев употребил последнюю дозу.

Внутри большого черепа завывали голоса. Эхо требовало от Мезенцева то найти разбитый отряд, то воткнуть в шею женщину-иглу. Голоса шептали о прелести росистой травы, о которую так хорошо тереться усталым загривком. Нужно забыться, закрыть глаза и поплыть по бурной красной реке, пока не вынесет поток на тихую песчаную отмель. А как только Олег разомкнет веки, отмель окажется коленями любимой женщины. И всё, наконец, закончится.

Согласен, Олег?

Ты будешь согласен.

Мезенцев разжал пальцы. Наган выпал, и голоса победно взвизгнули. Мезенцев испугался: совсем не это обещал мираж. Лес стал гуще и злее. На потянувшихся к комиссару ветвях повис разодранный рассудок. Налетел едва различимый гул, липко взъерошивший волосы. Мезенцев обернулся, и в лицо пахнуло тёплым смрадом. По земле что-то покатилось и несильно ударило по сапогу. Комиссар медленно посмотрел вниз. Увидел обыкновенную сосновую шишку.

И завыл от ужаса.

Сломался железный человек. Сломался там, куда день за днём била мутная капля. Заржавела душа, а теперь, когда шагнул вперёд лес, нутро не сжалось, а согнулось под прямым углом и переломилось. Мезенцев завизжал, высунул язык и ринулся на четвереньках сквозь наступающую тьму. Обрадовалась темнота, что с ней решили в салочки поиграть.

Мезенцев нёсся, не разбирая дороги. Сзади журчала, набирая ход, красная волна, которая не подхватит как щепку — это ещё можно было бы пережить, — а пригвоздит ко дну и засосет костным илом, стерев Олега Романовича Мезенцева с лица земли. Комиссар упал, зацепившись о кусты. Порвал кожанку, свисавшую с поджарого тела. Гул за спиной нарастал, гнал по пятам зловонную багровую жижу, которая нет-нет да коснется подошвы. Мезенцев выл истошнее и ещё сильнее рвался через лес, пока не рухнул в глубокую яругу, где его с чмоканьем попытались втянуть в себя чьи-то губы. Оставив в овраге сапоги, Мезенцев помчался дальше, пока не заметил впереди оранжевый огонек.

Из последних сил комиссар устремился к свету. И не подумалось, что оранжевый блеск мог быть огромным зрачком, а Мезенцев давно бежит по длинному склизкому языку прямо в распахнутую пасть. А когда запутается человек в остром кустарнике, вдруг поймёт Олег Романович, что его распороли не шипы, а кривые зубы. Но разве важно как может умереть тело? Главное, чтобы его не смыла еловая желчь. Несчастное тело будет плыть, чувствуя, как под ним раскрываются чёрные дыры и скользят доисторические чудища. Каждый миг вечности будет предназначен для содрогания одного только тела — вдруг из невидимой глубины протянется щупальце?

Выкатившись к огню, Мезенцев и не подумал встать на две ноги. Он вынесся на свет с хрустом и звериным матом. Та самая поляна, где шёл бой с бандитами, зашумела. Даже ясень наклонился посмотреть. Люди у костра глянули на Олега Романовича с интересом, хотя и без особого удивления.

— Проходите, тащ комиссар, присаживайтесь. Чай поспел.

Это сказал дурачок Гена.

Горб расправился в крылья, юродивый похорошел, точно притворялся не столько головой, но телом. Дурак улыбался в память о том, кто его не убил. Рядом сидел безглазый чекист Вальтер Рошке. Неподалеку томился Купин с деревянными счетами. Вот навсегда умолк начальник бронепоезда Евгений Витальевич Верикайте, отчего-то носящий женскую фамилию. Хотел Мезенцев подойти к командиру ЧОН-а, отрекомендоваться (так ведь толком и не пообщались), но не было больше ни полка, ни командира. Сжимал Верикайте своё паровозное тело, и просвечивала сквозь руки голубая кровь. А вот... Ганна. Его милая Ганна по фамилии Губченко! Такая же, как и всегда, один глаз зелёный, другой коричневый. И то, что так долго копилось в Мезенцеве, сразу стало вопросом:

— Ты чего... здесь?

— А где же мне ещё быть, дурашка?

Мезенцев сделал пару шагов. Страшно было оставаться один на один с гулом. Он налетал из глубины леса чуть гниловатым душком, запахом тлена и разложения. Гул разбивался о границу света, которую поддерживал огонь. За спиной сыро хлюпала жижа. Не найдя щёлки, она принялась растекаться вокруг костра.

— Как где быть? Не знаю... где-нибудь. Все где-нибудь. Вот и ты...

— Олег, — улыбнулась Ганна, — ты голову себе пощупай.

Мезенцев потрогал голову. Она была такой же, как и вчера: вытянутой и твёрдой. Он не смог понять, что изменилось. Причём не смог понять с такой ясностью, которую не омрачала ни одна лишняя мысль, что быстро обо всём догадался.

— Голова у меня больше не болит.

— Правильно. А почему?

— Стало быть... умер?

— Дурак ты, а не умер, — ответил комиссару Гена. — Чего бы тебе мёртвым быть?

Со всех сторон заворчали:

— Стоишь вот, пахнешь. Носом остатки нашего духа втягиваешь.

А Ганна добавила:

— Это мы, Олег, мёртвые. Ты сам присмотрись.

Мезенцев вгляделся в греющихся у костра. Вот дурачок, которому Рошке самолично вправил мозги. Теперь говорит человеческим голосом. И Рошке тоже, что ли, погиб? Сидит, потерявшись взглядом в земле, нет на умном немецком лице очков. Признал комиссар и остальных — целую россыпь крестьянских лиц, которые пулемёт уткнул в пыль у сельской церквушки. А вот те, кто газом задохнулся или заколот был. Все на месте, никого не обидели. Разве что ходит по дуге беспокойный малый — пухлый, круглый, хоть сейчас в кегли играй.

Человек заметил Мезенцева и с надеждой крикнул ему:

— Олег Романович! Товарищ! Не узнаёте меня?

— Не имел возможности...

— Это же я, Клубничкин! Командир батареи! Я знаю, кто меня убил!

Мезенцев по привычке потёр голову. Она не болела, и это озадачивало больше, нежели некий Клубничкин, заявивший о старой армейской дружбе. Комиссар, как и все присутствующие, решительно не знал никакого Клубничкина.

Смешной человек продолжал завывать:

— Товарищи, вы что? Хватит шутить! Это же я, Илья Иванович Клубничкин! Вы что, обо мне уже забыли? Стоило умереть — и забыли? Почему же вы меня не узнаёте? Хоть кто-нибудь! Купин, встать по уставу! Живо! Купин... ну узнай товарища Клубничкина, пожалуйста! Вальтер... дорогой Вальтер, между нами возникало недопонимание, но вы всегда были самым внимательным... Вы меня знаете? Нет? Товарищи! Зато я знаю, кто меня убил! Дайте рассказать!

Никто у костра всерьёз не верил, что человек с фамилией Клубничкин может взять и погибнуть. То ли дело Селиванов или Кузнецов. А тут — клубника на ножках, да ещё в жуткий двадцать первый год. Никем не узнанный, повалился Илья Клубничкин на траву. Не довелось рассказать человеку, зачем его всё-таки убили.

Да и неважно это.

Жижа нежно обтекала поляну, ища возможности просочиться к людям. Ясень скрипел и раскачивался. У костра переговаривались. Всё было коротко и по-простому. Ганна подошла к Мезенцеву, нежно взяла его за руку и посадила рядом с собой.

— Ты не бойся, Олег. Я ведь не люблю тебя.

— Не любишь?

— Не люблю.

— Ты тоже... мёртвая?

Ганна кивнула. Тогда комиссар от безысходности позвал боевого товарища:

— Рошке... Вальтер! Вы слышите? Это я, Мезенцев.

Вальтер уставился в одну точку. Без блестящих стёкол чекист казался мальчиком, напялившим отцовскую куртку. Чекиста хотелось пожалеть, укутать в шубу и придвинуть поближе к огню.

— Рошке, вы меня не узнаёте?

— Узнаю.

— Вы меня слышите, Рошке?

— Слышу.

— Видите?

— Не вижу.

Без очков лицо Рошке оказалось лопоухим, совсем не немецким и не страшным. Выйди в таком виде расстреливать, приговорённые бы заулюлюкали, отобрали бы пистолет и поставили мальчишку в двубортной кожанке к стенке.

— Я их днем и ночью стрелял... Хлопотал, чтобы меня в большой подвал перевели, где работы много. Одного за другим. Тик-так, но не как часики — они всегда круг делают, это скучно, — а точно вверх по лестнице — тик-так. А они, ишь ты, не умерли. Я стрелял... стрелял, себя не жалел, а они не умерли. Так не бывает.

— Вы не обращайте на него внимания, — любезно подсказал дурачок. — Он как с нами встретился, так умом повредился. Не смог душой вместить, что воскресение мертвых и жизнь будущего века бывают... Товарищ убийца, а я вот вас всё спросить хотел, да не мог. Можно? Вам не страшно после всей грязи? После смертей, жути, расстрелов, голода... Не страшно, когда кошки кишки человеческие жрут, а человеки — кошек? Я вот на это поглядел и голос потерял, а вы? Да ещё так хорохоритесь: мир перестроим, долой провизоров! Самим не жутко?

Чекист щупал землю в поисках очков.

— Рошке, вас спрашивают! — Мезенцеву было интересно послушать ответ.

— Смерть? Жуть? — пробормотал немец. — А что вас так напугало? Ведь человек так устроен: когда не со мной — тогда и не страшно.

Мужики согласно закивали. Ганна убрала со лба комиссара прядку. От ногтя остался нежный розовый след. У Мезенцева заныло под ложечкой. Он достал её из грязной обмотки: сапоги потерял, а вот ложка прилипла. Комиссар повертел её в руках и выбросил во тьму. Муть с удовольствием заурчала.

Мезенцев недовольно пробурчал:

— Почему дурачок человеческим голосом разговаривает?

— А потому что он не дурачок, — ответил дурачок.

— Наоборот, — вздохнула Ганна, — слишком много узнал, вот и спятил.

— Как же ты умерла? — Комиссар перевел взгляд на женщину. — Не...

— Нет, не ты. Они. — Ганна указала на сидевших у костра мужиков.

— Они?

— Когда я бежала из Самары в Тамбовскую губернию, то на одной из дорог меня окружили зелёные. Бандиты, как вы их называете. Я сначала обрадовалась, что не большевики, но... и они обрадовались. Насильничали всем скопом — во главе с атаманом, что вас разбил. Оттого и померла.

— Отчего?

— От потери крови. Все жидкости дитю отдала.

По рукам, от одного отца к другому, Мезенцеву передали свёрток. Там лежало синее, бескровное дитя.

— А ребенок что, мой? — спросил он с надеждой.

Дурачок прыснул в кулачок. Гена смеялся долго и совсем не зло. Наконец он отёр слезы и сквозь смех прошептал:

— Ну ты и дурень, комиссар! Да кто ж разберет, чей ребенок? Тебе ж сказали: любили гуртом!

— До сих пор любишь меня? — спросила Ганна.

Она изменилась. Женщина походила на две иголки, сложенные ушками — вверх тоненько и вниз тоненько. На белом лице мерцали разноцветные глаза. Мезенцев вдруг понял, что эта женщина давно не интересует его. Что он полностью к ней перегорел. Он любил её, потому что ему не хватало любви на войне, не хватало во всём, чем он занимался. Он думал, что если снова заполучит Ганну, то заполучит и радость. Но дело было не в Ганне. И уж точно не в нём самом. Просто Мезенцева не радовала жизнь. Ему хотелось свершений, хотелось сбросить каждого Колчака в Байкал да затопить Китай. А каждого Врангеля — в Чёрное море, чтобы погнать рабочую волну на Балканы и Константинополь. Комиссару часто снился сон, как он стоит на обрыве, нависающем над зловонным, закопчённым городом. Вниз устремляется волна, но разбивается о высокие чёрные стены. Тогда Мезенцев поворачивается к людям, тоже застывшим у края, и стреляет. Люди падают, из них льётся кровь. Воды окрашиваются, густеют. Волна набирает ход, вновь пытаясь преодолеть стены, и ей не хватает совсем чуть-чуть. Но люди уже закончились. Мезенцев оглядывается, скалится и подносит пистолет к виску. Через минуту жижа преодолевает зубцы, обрушиваясь на дворцы и тюрьмы.

— Так любишь?

А? Что? Разве об этом спрашивают?

— Нет, не люблю. И ты меня не любила, — вздохнул Мезенцев. — Ты была мной очарована. Вы, эсеры, вообще быстро очаровываетесь.

— Я любила, — с жаром возразила Ганна. — Настолько любила, что снова пошла на террор. Меня не хотели принимать, но я вымолила свою бомбу. После того как ты оставил меня, я думала, что я трусиха. Совсем как мой отец. Мне даже представился случай проверить. Дело было зимой. Требовалось доставить бомбу на квартиру. Не повезло: на окраине попался городовой. Клацнул, пошёл на меня, а я портфель над головой подняла и застыла. Он сразу в сугроб, а я стою как дура. О чём тогда думала? Я думала о тебе. Хотела размозжить портфель с бомбой, чтобы разом покончить и с тобой, и со мной, и с этим городовым, но... у него так смешно ножки из сугроба торчали, что я передумала.

— Вот всё у вас, эсеров, из-за ножек.

— Не у эсеров. У женщин, — поправила Ганна.

Мезенцев хотел возразить, но дурачок метнулся к нему и приложил палец к губам. Мужчина опешил, что в его собственность вторглись так грубо и неожиданно. Потом вздрогнул ещё раз: не знал комиссар, что владеет имуществом.

— Оставьте вы эти глупости, — не убирал палец Гена, — кого они волнуют? Эсеры, большевики, кадеты... Ими только в шашки играть. Понаделал из грязи и двигай. Я так забавлялся, пока никто не видел. А потом ручишки в реке сполосну, да как будто и не было ваших партий. Вы бы лучше о любви поговорили, о любви! Почему вы не говорите о любви?

Комиссар облизнул пересохшие губы. Палец дурака пах солью. Мезенцев осторожно отстранил перст языком.

— Да что ж вы за люди? — закричал Гена. — Вы что, не слышите? Как вы могли любить, не слыша!? У каждого человека сердце гудит! У каждого!

Жижа прибывала. От огня она обжигалась и твердела, складываясь в коричневатый бруствер, на который во время войны так любят падать солдаты. Волна, остановленная костром, пока что не осмеливалась затопить поляну.

— Веток нет, — прогудел кто-то, — всё сожгли.

— Плохо, ой плохонько!

— Недолго осталось.

— Что будет, когда костер погаснет? — обеспокоенно спросил Мезенцев.

— Оно, — Гена указал на тёмно-красную жижу, — зальёт здесь все до самой луны.

— И как же? И что же?

— А уже ничего. И никак.

— Мы все умрем?

— Почему же — только ты умрешь.

— А вы?

— А мы в могилу.

Ему показали на яму с широким ртом. Из большого провала тянуло гнилью. Мезенцев осторожно подошёл. В яму вели осыпающиеся ступеньки. На дне притаились смутные людские движения, шорохи, последние вздохи. Несколько раз там взмахнули руками, будто пытались дотянуться до Мезенцева.

— Не ходите вниз, тащ комиссар. Там вам душу разорвут.

— Что это?

Гена захохотал. Хохотал по-детски, фыркая слюной и трогая соседей за причинные места. Даже Рошке по-дружески облапал. Юродивому улыбались, понимая, что ответ его будет хорошим, ёмким, таким, что хоть на будущих памятниках отливай.

— Это Могилёвская губерния.

Из ямы донёсся скрежет зубовный: несчастные, продев пальцы в ребра, глодали друг друга. В рудяной глубине вертелись шестерни, перемалывающие и тела и души. Разрозненная плоть ныла, требуя добавить в мёртвое тесто щепотку дрожжей.

Дурачок решил подшутить над комиссаром и громко икнул:

— Аг!

Мезенцев отшатнулся. В темени зашевелился гул.

— Аг! Сложите-ка новое слово, комиссар! Сумеете? Из-за него я с ума и сошел! Аг! Аг! Аг!! Вы уже складывали, я знаю! Кто один раз сложил, того больше не изменить!

Гул заревел и обглодал верхушку ясеня. Костер угасал. Мезенцев поискал, что ещё можно сжечь, но за дровами нужно было идти во тьму, где изнывал гул.

Увидев метания человека, Гена попробовал успокоить:

— Если бы, тащ комиссар, Рошке меня не застрелил, я бы всех спас. Взял бы и увез.

— От чего увез?

— Да вот же, смотрите. — Дурачок указал под ноги.

Обмотки намочила жижа. Мезенцев сорвал окровавленные портянки и бросил в костер. Ноги захлюпали по мокроте. Жижа оказалась тёплой, как будто только что вытекла из раны. Кровь, по мере того как слабел костер, затапливала поляну. Никто не выказывал беспокойства, и Мезенцев громко спросил:

— Вы что, не видите?!

На него хором посмотрели, и Ганна передразнила:

— Ты что, не слышал? Геночка же тебе сказал: только на аэроплане и можно было улететь.

— Мне ведь, тащ комиссар, от вашего лагеря только баночку смазки нужно было и кусок ветоши. Протер бы агрегат — да полетели бы в поднебесные выси. Не успел я достроить летучий корабль. Последнего гвоздика не хватило.

— Правильно говорить — аэроплан, — машинально поправил комиссар.

— А вот и неправильно. Неправильно! Аэроплан не взлетит, а вот летучий корабль...

— Это же мотор нужен, бензин...

— Бе-бе-бе! На бензине любой дурак полетит, а ты как я попробуй. — Гена махнул рукой. — Летим, братцы, пока всё не затопило.

— Стойте, куда вы?

— Вниз. Навсегда.

— Но ведь вы должны мне сказать...

— Что сказать?

— Наказ. Мораль всей истории. Подведите черту!

Ганна, укачивая ребенка, неодобрительно посмотрела на Мезенцева. Как был мальчишкой, так им и умрёт. Всё ему хочется знать: откуда дети берутся, любит она его или нет. Давно пора успокоиться и помолчать.

— Кто-нибудь объяснит? Что это за люди, которые не умирают от пуль? Что они делают в лесу? Почему вы, которые мёртвые, разговариваете со мной? Что это за водичка хлюпает? Это что, Ворона разлилась?

Гена запрыгнул на спину Рошке, который искал в жиже очки. Покачнулся, привстал на цыпочки и только тогда дотянулся ртом до лба Мезенцева. Чмокнул сосательными губами в надбровный шрам и сказал:

— А нет никакой причины, товарищ комиссар. Какая может быть мораль у истории с хлебом? Все есть хотели. Вот и всё.

— Что... совсем ничего? — прошептал Мезенцев.

— Ничего. Во-о-обще.

Лагерь загомонил и стал собираться в путь. Ганна подобрала юбки. Поднялся, так ничего и не найдя, Рошке. Хлябь из леса подвинулась ближе. Костер едва мерцал.

Мезенцев испугался и завопил:

— Товарищи люди! Товарищи люди, подождите! Но ведь должен же быть хоть какой-то смысл?!

Товарищи ждать не хотели. Люди тоже. Народ поднимался с травы. К кому-то травинка прилипла, к кому-то след былой жизни. По крови захлюпали ноги. Народ сходил в яму. У её края стоял молчаливый красноармеец Купин, перегоняя костяшки на деревянных счетах. Ни один мертвец в Могилёвскую губернию без учёта не попадёт. Никто не смотрел на Мезенцева, не говорил ничего, не корил за напрасную смерть. Ни Верикайте, сочащийся голубой кровью, ни слепой Рошке, ни Клубничкин, ни кто-либо ещё. Только Ганна поглядывала на комиссара боком, вытряхивая мужчину в отдельную плоскость, где выпукло рассматривала обоими глазами. Одним коричневым, другим зелёным. Женщина осторожно передала ребенка в яму. Из подземелья высунулись длинные тощие руки.

— Товарищи, а можно мне с вами? — попросил комиссар. — Пожалуйста. Пусть душу рвут: мне не жалко. Я среди людей боюсь оставаться.

Никто не оглянулся, не сказал комиссару напутственного слова, которое бы выстудило большевистское сердце или же всё ему объяснило. Яма сомкнулась, а вместе с ней смолк костер. Гул зашевелился, пополз к Мезенцеву. Он накачивал злую красную волну, которая окончательно смоет человека во тьму.

С невидимым плеском волны устремились к комиссару.

Олег полез на ясень. Следом поднималось багровое море. Мезенцев хотел забраться на самый верх, поближе к макушке, где можно было протянуть руки, а они у комиссара длинные, многих сгрёб в земляной подпол, и коснуться месяца. Зацепиться за острый край, можно даже мясом нанизаться, подтянуться из последних сил и скрючиться на луне, как на болотной кочке. Там уж кровь не зальёт, не достанет: нет в мире столько человеческой крови, чтобы до луны долиться. Не смогли! Не убили ещё! Мезенцев, взгромоздившись на луну, показал жиже язык.

Сначала кровь покрыла деревья. Ясень ещё торчал, но потом исчез и он. А когда топь достигла серпика, то не залила его, а, подхватив, помчала по красному океану. Мезенцева уносил лунный ковчег, и перетрудившееся тело убаюкивал мирный плёс. Воды успокоились, шептались ласково, и Мезенцев ощутил напоследок, как лежит головой на материнских коленях. Тонкая рука нежно гладила золотые волосы.

Человек закрыл глаза и наконец-то почувствовал себя счастливым.


 
↓ Содержание ↓
 



Иные расы и виды существ 11 списков
Ангелы (Произведений: 91)
Оборотни (Произведений: 181)
Орки, гоблины, гномы, назгулы, тролли (Произведений: 41)
Эльфы, эльфы-полукровки, дроу (Произведений: 230)
Привидения, призраки, полтергейсты, духи (Произведений: 74)
Боги, полубоги, божественные сущности (Произведений: 165)
Вампиры (Произведений: 241)
Демоны (Произведений: 265)
Драконы (Произведений: 164)
Особенная раса, вид (созданные автором) (Произведений: 122)
Редкие расы (но не авторские) (Произведений: 107)
Профессии, занятия, стили жизни 8 списков
Внутренний мир человека. Мысли и жизнь 4 списка
Миры фэнтези и фантастики: каноны, апокрифы, смешение жанров 7 списков
О взаимоотношениях 7 списков
Герои 13 списков
Земля 6 списков
Альтернативная история (Произведений: 213)
Аномальные зоны (Произведений: 73)
Городские истории (Произведений: 306)
Исторические фантазии (Произведений: 98)
Постапокалиптика (Произведений: 104)
Стилизации и этнические мотивы (Произведений: 130)
Попадалово 5 списков
Противостояние 9 списков
О чувствах 3 списка
Следующее поколение 4 списка
Детское фэнтези (Произведений: 39)
Для самых маленьких (Произведений: 34)
О животных (Произведений: 48)
Поучительные сказки, притчи (Произведений: 82)
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх