Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
— Сса! — орал раздраженный Гришка. — Я здесь народ! И будет по-моему!
Бандиту так и не удалось сломать интеллигента. Того перевели в другую камеру, а через месяц вообще выпустили. Вот отчего Селянский с таким остервенением бил юродивого. Он был для него таким же странным, нелепым, как и тот субтильный учитель с седеющей бородкой. Если бы Гришку макнули в парашу, он бы умер, но изгрыз сокамерников. Политический всё равно смотрел на мучителей не свысока, а издалека, что ли. Из заоблачных гуманитарных далей, где дерьмо и пайка лишь часть словарного запаса. Интеллигент был сильнее Гришки, отчего сильнее становилась его ярость.
...За окном снова прошёл Мезенцев. А затем прошли те, кого комиссар убьёт всего через несколько дней. Гришка опустил руки. Ему стало стыдно за свою колючую жизнь.
— Аг-аг! Аг!
Гена не понимал, за что его побили. Ему просто хотелось тепла и обоюдного участия в жизни. Хотелось прижаться к людям и вместе переждать роковой шёпот, который овевал Мезенцева. Гена размазал по лицу кровь и, вырвавшись, выбежал на улицу. Озверевший на себя Гришка бросился вслед, а там Акулина — хмуро смотрит на вдовий дом...
— И ты чего? — спросил Федька.
— Чего-чего... Ворота ей дёгтем измазала, да и дело с концом. Половина Паревки про эту потаскуху наслышана. Всё равно Гришку расстреляли. А он как ждал. Даже злобиться перестал, будто на праздник шёл.
— Любила его?
— Положим, что любила. А иначе на дух не перенесёшь — только любить его, озорного, и можно было. Бил, паскуда. Орал. Бегал по бабам, а те и рады: мужиков-то поубивало.
— Антоновец же.
— Зато интересный. Поинтересней вас, большевиков. Рассказывал про жизнь молодую, про реку Цну — не чета нашей Вороне, большая река. Про Тамбов рассказывал. Огроменный город! Наш большак в нем лишь малая улочка. А ты чего рассказать можешь? Про Рассказово? Тю-ю...
— А про комиссара что Гена говорил?
Девушка поправила платок и оглянулась по сторонам.
— А то, что не комиссара боялся Гена.
— Кого ж тогда?
— А ты послушай, — тихо и без игринки предложила Акулина.
На Паревку опускался вечер. Не тянулся с лугов скот, не слышалось пьяных мужиков и тальянки молодняка. Избы курились едва-едва, чтобы не раздражать воздуха запахом пищи. Войска, расквартированные в селе, вели себя тихо. Паревка засыпала тяжело, без храпа и шороха. Но в темноте, которая набегала сверху, там, где на холме притулилась бывшая барская усадьба, занимался еле различимый гул. Он сочился из яблоневого сада, полз среди корней и медленно обволакивал селение. Акулина невольно подалась к Федьке, но тот не ощутил влечения: комсомолец слушал, как со стороны Змеиных лугов, беря Паревку в кольцо, из леса, куда ушёл Мезенцев, тянется унылый, сизый гул.
Он наползал на село с неотвратимостью наступающей армии. Вот уже преодолена река Ворона, парившая ведьминским туманом, вот поглотил гул дома на окраине, вот уже стучат Федькины зубы, и вот уже страшно всем большевикам. А гул всё полз и полз. Гул только начинался. И не остановится он на Паревке, не хватит ему Рассказова и губернского Тамбова, и даже Москва не насытит гул: только тогда остановится лесной шёпот, когда скроет каждый островок в Студёном море, поглотит шапки Кавказа и вольную Сибирь, обволочёт раз и навсегда всю Россию, а за ней — весь мир.
XX.
Мезенцев проснулся от переполоха. В свете раздутого костра вырывался человек. Лазутчик мычал, отбиваясь круговым движением таза. Шпиона несколько раз ударили прикладом по голове.
— Отставить! — приказал Мезенцев.
Снился золотой голове кошмар. Мезенцев бежал от того, на что страшно оглянуться. Хлюпали сапоги по кровянистой жиже, стрелял комиссар назад и пугался своих же выстрелов. Может, то и не было странно для человека, привыкшего к мясным дням, но раньше сны приходили упорядоченные, со стрИлками и окнами РОСТА. Разве что тоска по Ганне, затерявшейся средь волжских городов, порой будоражила сердце, хотя это были сны ласковые, материнские, когда Мезенцев ещё раз засыпал на тёплых белых коленях. И тихо смотрели на светлый затылок любящие глаза. Один коричневый, другой зелёный. Здесь же, на тамбовской земле, сны выходили тревожные. Снилось комиссару детство близ Белого моря. Как маленькие руки пытаются отвязать причальный канат, чтобы уйти на лодке в большую воду. Так поступал отец, так поступали старшие братья и дед. Узел был тугим, а руки слишком маленькими. Лодка казалась умершей по весне матерью. Она нежно покачивалась на волнах и просила сыночка поскорее справиться с верёвкой. Хотелось залезть в разрезанную деревянную утробу, укрыться там от пасмурного поморского неба. Руки никак не могли одолеть взрослый узел. Мезенцев плюхнулся на берег и ударил кулаком по мокрой гальке. В море поднялась багровая волна, которая устремилась к нему. Он тоже поднялся, тоже понёсся, взрослея, прочь от воды, а за ним клокотала, выла неопознанная стихия, в которую комиссар всаживал пулю за пулей.
— Товарищ комиссар, вы слышите? Разведчика поймали. Дурачок деревенский, помните?
Рошке, нацепив очки, ждал, когда Мезенцев даст команду. Чекист уже сделал выволочку караульным. Ладно, дурак попался, а если бы к лагерю враг подкрался? Дозорные супили носы: зевнёшь ненароком, а деревья тут же сделают шажок к кострам. К ним и пятились солдаты. Никому не хотелось вглядываться в лес. Вдруг что увидишь?
— Имя, фамилия? — спросил Мезенцев.
— Аг! Аг, аг.
Гена всего-то хотел стащить кусок брезента, который бы пошёл на полезное дело и обязательно всех спас. Только протянулся дурачок неаккуратно, уронил эмалированную кружку, отчего упал котелок, тот перевернул винтовочную пирамидку, и переполох поднял весь лагерь. Люди озверели не под стать украденному. За присвоёние хлама дурака обычно слегка журили, в худшем случае отвешивали пинка, но сейчас Гену по-настоящему избили, причем куда сильнее, чем Гришка в Паревке.
— Аг?
Рошке внимательно обошёл дурачка и подал совет:
— Товарищ Мезенцев, согласно приказу сто семьдесят один, любой человек, кто не называет своё имя, должен быть расстрелян без суда и следствия.
— Аг! — согласился Гена.
— А как он может назваться, если говорить не умеет?
— Насчет немых в указе ничего нет...
— Так ведь он не знает своего ума. Или не вы говорили, что советская власть безумных не карает? — Мезенцев потёр шрам над переносицей. — Вы же этот... как его... Рошке?
— В смысле? — не понял Вальтер и задал чётный вопрос: — Олег Романович, с вами всё хорошо?
— Со мной всё удовлетворительно, — ответил Мезенцев. — Но ведь вы... именно вы, Рошке, советовали отправить дурака в желтый дом, чтобы его там лечили электричеством и душем Шарко. Что за бред... Душ Шарко... Скажите, Рошке, вы прямо-таки верите в этот ваш душ Шарко? Он что, по-вашему, существует? Полил контрастной струёй — и кто-то кашлять перестанет? Лучше уж обсикать, как собака — куст. Я, собственно, к тому, что раньше вы хотели дурака наукой полечить, а теперь желаете его вывести в расход.
— Гхм... Я вас не понимаю, товарищ. Мы сейчас находимся не в тех обстоятельствах...
— Так что же, убивать будем? — раздался солдатский голос. — Не по-людски блаженного стрелять.
— Отставить! — взвинтился Рошке. — Во-первых, крестьяшек вам не жаль было расстреливать, а тут, видите ли, бездушевного крестьяшку пожалели! Во-вторых, дурак может притворяться, изображать полоумного, а сам быть связным, который донесёт о нашей численности и расположении. В-третьих, за обсуждение или неисполнение приказов к вам может быть применена высшая мера социальной защиты. В-четвертых, — Рошке на мгновение растерялся, однако сумел решить задачу, — отставить разговорчики!
От клёкота Вальтера у Мезенцева вспыхнула голова. Над бровью накалился белый шрам. Недовольно зашелестели красноармейцы. Бывало, что парни, взятые от сохи, кончали своих командиров и утикали к родным хатам. Ещё и дурачок заагукал, отчего комиссар простонал новый приказ:
— Дайте ему тюрю!
— Тюрю? — недоуменно спросил Рошке.
— Аг! — согласился Генка.
Комиссара неожиданно повело.
— Аг? Ага! Ну-ка, строй, агакнем! Что заткнулись, сукины дети?! Ну-ка, вместе! Аг! Агу! Агагашеньки! Эй, дурак, подпевай! Пойдёшь к нам трубачом. Выдам тебе медный крендель, будешь тревогу и побудку играть. А? Хочешь? Аг? То-то же! Что? Не слышу? А ну стоять! Замолкните! Прошу, чтобы вы замолчали. Тре-бу-ю! Все, оба! Лес, замолчи! И вы, люди! И ты, дурак. Замолкните! На замок! Тихо!
Мезенцев всадил в себя несколько успокаивающих пилюль. Если красноармейцы с тревогой смотрели на комиссара, отступив от него на спасительный шаг, то Рошке наблюдал истерику с подчёркнутым пренебрежением. Комиссар успокаивался, понемногу превращаясь в обыкновенного Олега Романовича. Он тяжёло дышал, проталкивая диафрагмой пилюли. Лекарство падало в низ живота, где жила память о Ганне.
— Простите, товарищи. Знаете, живешь себе, а потом что-то находит. Солнце с неба катится. Носишься, хочешь не то что города перестроить, но даже леса выпрямить, чтобы правда земли наверху жила, а потом раз — и толчок в плечо. И ведь даже не пуля. Просто товарищи разбудили.
Рошке сжал рот в минус:
— Товарищ Мезенцев, если вы больше не можете командовать отрядом, то я бы мог, как второй член революционной тройки, принять руководство на себя. Позвольте вас на пару слов.
Вальтер учтиво взял комиссара за локоть. Олег Романович удивился, откуда взялась чекистская сила, так легко сдвинувшая его с места.
— Мы с вами знакомы не так давно, с Тамбова, — начал Рошке, — однако вы успели проявить себя талантливым командиром, особенно после ранения Верикайте. Я понимаю, что вы армейский комиссар, а я служащий губернской чрезвычайки и проходим мы по разным ведомствам, но я всегда готов подставить плечо в трудную минуту.
— В трудную?
— Проводники утверждают, что лес можно пройти насквозь за двенадцать часов. К тому же нет следов бандитов. Ни Тырышки, ни Антонова. Вы ведь помните про Антонова? Помните Тырышку? Мы здесь — за ними. Только от них ничего не осталось. Как будто растворились. Крестьяшки шепчутся, что и мы растворимся.
— Вам не кажется, что здесь что-то шумит? — с удовольствием спросил Мезенцев. — Только прикорнул, а вокруг поднимается такой, знаете, гул, что ли... Как будто что-то парит. Не над землёй, а от земли парит. Как будто воздух выходит... Никак не могу понять откуда. Грешил на дупла, потом на себя. Не могу понять. Вижу, что вы понимаете. Вальтер, расскажите мне!
— Гм... Не сознаю, о чем вы. Разве лес не должен шуметь? Здесь мы, живность всякая, бандиты поблизости. Ноги траву мнут. А заплутали, потому что нашли ненадежных проводников. Я требовал, чтобы их семьи взяли в заложники, но позже вы отменили свой же приказ! От безнаказанности крестьяшки завели нас в чащу.
Немец был так уверен, так проповедовал коммунизм, так был посреди леса чист и затянут в сверкающий чёрный камзол, что Мезенцев тяжело вздохнул. Думает ли Рошке о посторонних вещах? Смотрит ли, когда поверзал, в дырку? Снятся ли ему сны? Вспоминает ли чекист прошлое, как вот он, большой северный человек, вспоминает свою Ганну? Есть ли у него вообще шрамы? Или только на указательном пальце? Может, и нужно идти в революцию бесстрастным арифметическим существом, где вместо сердца — счёты? Иначе замешкаешь, засопливишь, споткнёшься о ближайшего дурака, а за тобой в пропасть сорвётся обескровленный рабочий класс, который на своих жилах вытягивал Ленин? Нет, Рошке определенно прав. Надо быть строже. Собранней надо быть. Мыслить в четыре слова. Но, помилуйте, думает ли чекист о чём-нибудь кроме своего ремесла? Даже комиссар вспоминал море и то, как однажды дотащил до обрыва сломанное деревянное колесо. Размахнулся и что есть сил швырнул к горизонту. Без всякой цели. Просто на брызги посмотреть. Колесо бултыхнуло и не всплыло, хотя маленький Мезенцев долго ждал — закрутят ли волны деревянные спицы? Утонуло колесо без всякого толка. Лишь к бережку побежала ещё одна волна. А что же Рошке? Какие секреты хранит его юность?
— Так что же, Олег Романович, я принимаю?..
— Благодарю вас, товарищ Рошке, но я себя хорошо чувствую. Немного голова болит — эхо старого ранения. — Мезенцев ткнул в белую полосу над бровью. — С перепугу всегда побаливает. Знаете, ведь этот шрам оставил ваш коллега.
— Не понял. Вы намекаете, что...
— Простите. Не хотел обидёть. Меня ведь тоже расстреливали. Колчаковцы. Прямо в лоб засадили из револьвера. А кость, вы представляете, выдержала. Только с тех пор головой мучаюсь. Иногда думаю, что зря смерть обманул. Она уже могилу приготовила, а я из неё вылез. Голый, точно младенец. Меня землица обратно родила. Вот и приходится на душ Шарко обижаться. Я вроде как смерть обыграл, был убит, похоронен и воскрес взрослым человеком, а мне головные боли струями воды вылечить предлагают. Да разве ж затем я целую ночь в земляном мешке гнил?! Меня уже переваривать начало. А они: делайте регулярную гимнастику — и головные боли отступят. Сволочи. Их бы туда, за Волгу. Пусть сначала в земле покоченеют, а потом людей лечат.
Вальтер нехотя уступил:
— Так вы уверены, товарищ... что находитесь в здравом рассудке?
— Уверен.
— Тогда мы теряем время. Лазутчика необходимо ликвидировать и возобновить преследование.
— Ликвидировать?
— А что ещё делать с крестьяшкой?
Будь Мезенцев почувствительнее, запретил бы чекисту использовать слово "крестьяшки". Выходило оно обидным, да ещё с душком классовой ненависти, какую позволительно питать лишь к буржуазии и офицерству. Но если бы кто заглянул в ум Вальтера Рошке, то не нашёл бы там потребности в душевном самоопределении: ему не снились сны, не верился Бог, не ждала женщина или семья. Последняя всё-таки существовала, в мирный год сеяла лен и подсолнечные, но в смутное время была вырезана лихим атаманом, вообразившим себя Стенькой Разиным. О нём через век обязательно напишут романтическую повесть, а вот о его жертвах, лёгших распоротыми животами на протестантское жито, никто не вспомнит. Не о чем было вспоминать и Рошке. Не было у него прошлого. Крутились в германской голове циркуляры, номера приказов, решались уравнения и выдирались с квадратным корнем сословия. Если бы взглянул русский человек на ум Рошке, увидел бы исписанную мелом грифельную доску и неминуемо обиделся, подумав, что его обманывают: ни женщин, лежащих поперёк седла, ни мести за гимназические унижения. Ничего. Ни ненависти, ни любви.
— Может, не будем? Жалко дурака, — также жалостливо предложил Мезенцева.
Рошке взял Мезенцева на заметку, положив сумасшествие комиссара рядом с неправотой Канта. Метафизика рождается из пробитого черепа. Голова чекиста была цела, поэтому он знал, что царь — это царь, а большевик — это большевик, и причина понятий крылась в их собственной природе, а не в выдуманной русскими жалости.
— Я вас понял, товарищ Мезенцев, но расстрелять крестьяшку необходимо.
Сквозь ветви проступил рассвет. Командиры вернулись к солдатам. Те держались поближе друг к другу. Сосны росли искажённо, почти изуродованно — не вверх, а в разные стороны, словно тёмные люди каракатицей ползут. Вот-вот напрыгнут сзади и глотку перегрызут.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |