Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Пойманный дурачок не агакал, а без интереса глядел в себя. Мезенцев достал из седельной сумки расстрельные накладные. Те, что ещё в Паревке подписал Евгений Верикайте.
— А как имя запишем?
— Ставьте прочерк, — посоветовал Рошке, — то есть длинный минус.
Ветер вдруг вырвал мандаты из рук Мезенцева. Бумаги снесло в кусты. Казенная бумага зашуршала в можжевельной темноте. Будто кусты мяли и рвали отпечатанные листки.
— Аг! — испугался дурачок.
— Кто... пойдёт?
На глухой вопрос Мезенцева никто не ответил.
— Добровольцы? Нет? Купины, достаньте бланки.
— Товарищ комиссар, Купины в плен попали...
Мезенцева, вопреки лекарству, хлестнула головная боль. Точно, как же он мог забыть!
Комиссар снова спросил, позабыв, что только что задавал этот вопрос:
— Добровольцы есть?
— Что за вздор, в самом деле! — разгневались очки Рошке. — Это же просто кусты. До них... раз... два... крестьяшки верят во всякую чепуху... три метра. Нет, четыре метра!
Мезенцев различил заросли шиповника, черёмухи, орешника. Чёрт знает что, это ведь действительно только кусты, где теперь с шумом копался Рошке. Комиссару было страшно самому лезть в природу, точно его там схватили бы за ноги и утащили в чащу, которой и так нет конца. Затянули бы Мезенцева под землю, опутали белёсыми корешками — безнаказанно бы упивалась земля жизненной силой человека. Как тогда. За Волгой. Олега Романовича перекосило. Вспыхнул надбровный шрам. А Рошке молодец, настоящий коммунист, ничего не испугался. Ему легко. Он не верит в самостоятельность неодушевленного мира. Интересно, а если бы верил, полез бы? Не струсил?
Чекист вернулся через минуту. Дужку очков попыталась подцепить настырная веточка, и немец обломал её. Ещё Рошке брезгливо отряхивался от прилипших к штанам собачек.
— Или я ослеп, но ничего не нашёл. Бумаги потеряны. Вам, товарищ Мезенцев, следовало крепче их удерживать.
— А ну прочесать кусты!.. — приказал было Мезенцев, но Рошке почти зло прервал:
— Бросьте, комиссар, я же говорю, ничего там нет. Мы так ещё двадцать минут потеряем. Будем действовать по старинке. Ведь вам, товарищ Мезенцев, не привыкать. Помните церковь в Паревке?
Дурачок вскрикнул и забился всем телом. Пришлось схватить обмызганные рукава, отчего задрожали и красноармейцы. Гену била крупная, лошадиная дрожь, передававшаяся побелевшим конвоирам. Бойцы заклацали зубами: теперь им точно не хотелось расстреливать юродивого. Он единственный понимал, чтС происходило в лесу.
— Святы Боже, — зашептались солдаты и так, чтобы не видел Рошке, закрестились. — Блаженный правду знает. Нельзя его в расход.
— Что с ним? — спросил Мезенцев.
— Эпилептический приступ, — отрубил чекист, — на вашем языке — падучая. Медицина здесь пока что бессильна. Отпустите, всё равно не удержите. По правилам между зубов палку надо вставить, чтобы пациент язык не откусил. Но что дурак без языка умрёт, что с языком... разница не велика. Отойдите! Сейчас пена пойдёт.
Пена не шла. Происходящее не походило на припадок. Юродивого рвало словами, которые он не умел говорить. Гена сжимался и разжимался, складывал кости и гнул их в дугу. Дурака корчило, и на лице плакали выпуклые Генины глаза. Мезенцев услышал, как сзади, пока ещё далеко-далеко, забормотала неизвестность. Хотелось сказать — что-то забормотало, но заурчала вещь вполне определяемая, то, отчего человека бросает в первобытный ужас. Отряд повернулся на звук. Несколько человек вцепились в винтовки, хотя Гена знал, что они не помогут. Дурак заагукал всем телом. Оно оборачивалось в ярёмную "А" и ломалось в немую "Г".
Шум превратился в гул, и Мезенцев вдруг понял, что хотел сказать Гена. Комиссар попытался сложить дурака и тяжёлый гул, от которого пьяно шатались сосны. Комбинация долго не подбиралась, слова не налезали друг на друга, но Мезенцев нащупал верное сочетание. В голове щёлкнуло, вспышка затмила головную боль, и Олег Романович осознал если не всё, то очень многое. Понял комиссар, что хотел сказать дурачок, понял, что ждёт и его, и Рошке, и добровольцев-красноармейцев, если выживут и изловят бандитов. Скоро закончатся попы и дворянство. Вот тогда вспомнят за грановитыми зубцами о существовании Мезенцевых и Верикайте, которые долго топили буржуазию в ведре, опасно наслушавшись контрреволюции. Этого не избежать. Это естественный ход истории, который вдруг прозрел паревский юродивый. Только это всё будет после, чуть погодя, а пока главное — чтобы не накрыл отряд ноющий, чуть злой гул, от которого нет никакого спасения.
— Аг...
Ближе гул, ближе. Очень близко подобрался гул!
— Аг-аг! Аг!
Гул уже раздвигал сосны и скользил меж хвощей. Гул уже разматывал человеческие портянки и забирался под тёплую гимнастерку. Гул просеялся и в небе, там даже больше, чем на земле, точно приближалось к застывшим людям библейское пророчество. Мезенцеву хотелось задать дурачку как можно больше вопросов, разузнать у него и про лес, и про таинственный гул, и про судьбу свою, про Антонова, Ганну, но комиссар чуть-чуть не успел. Рошке подскочил к трясущемуся юродивому и восклицательно встал сзади. Вытащил вальтер, направил его в косматый затылок — получилось снизу вверх, как гипотенуза. Пуля вышла через глазницу. Череп не брызнул, не окатил мозговой кровью: Вальтер долго набивал руку по подвалам. Кривоватого Гену навсегда бросило вперёд. Так и не удалось рассказать дураку про главный свой "Аг".
— Без мандата? — угрюмо спросил Мезенцев.
— Мягкими станем после, товарищ комиссар. И прошу вас не обращать внимания на этот зуд. Вы пугаете лошадей.
Гул достиг пика, и теперь доносился не из леса, а сверху, падая прямо с неба. Сквозь кроны показался аэроплан, который медленно плыл вперёд. Ещё с утра Верикайте послал самолет на поиски пропавшего отряда. Красноармейцы от радости засвистели. Несколько буйных голов, побросав винтовки, полезли на сосны, то ли надеясь коснуться аэроплана рукой, то ли веря, что с верхушки их обязательно заметит летчик.
— Мы здесь! Забирай! Э-ге-гей!
Ещё несколько солдат бросились к деревьям. Солдатики карабкались, подсаживая друг друга, точно ждало их наверху не обыкновенное солнце с обыкновенным аэропланом, а апостол Петр возле райских врат. А гул, переполошивший людей, плыл над остальным лесом, быть может, по-новому пугая затаившихся там бандитов.
— Отставить! Кто дал команду? Построиться! — взвизгнул Рошке.
Солдаты неохотно скатывались с сосен. С жутким треском обламывались сучья. Механический гул стих, как будто его и не было. Рошке выволачивал подчинённых. Мезенцев присел рядом с трупом Гены и с тоской перевернул юродивого на спину. Это не помогло. На спине Гена был так же мертв, как и наоборот. Догадывался комиссар, что не аэроплан напугал дурачка. И он, фронтовик, участник Гражданской, грозный Олег Романович Мезенцев, носящий под сердцем женщину-иглу, тоже услышал отнюдь не мотор самолета.
XXI.
Когда Аркадий Петрович Губченко вышел из царской тюрьмы, то долго просидел за столом. Стол был хороший — большой и с зелёным сукном. В такой стол не стыдно писать. Аркадий Петрович писал в юные годы, писал будучи студентом, и даже то, что при хождении в народ набросал, Губченко принёс из деревни и заботливо положил в выдвижной ящик. Аркадий Петрович полагал, что русский народ обладает некими идеальными категориями, которые сокрыты в крестьянской общине, где ему мерещилась то святость, то народный социализм. Стоит эти категории найти и изъять, ввести их в научный оборот, а крестьянам дать гигиену и Герцена — как обновится вся Россия: интеллигенция и народ сольются воедино, рождая исток справедливой жизни. Ведь городу было чему поучиться у деревни: там обитало неизведанное русское племя, народ иконы и топора. Ему бы помочь, избавить от предрассудков и царя, тогда бы община перешагнула через капитализм в светлый праздник социализма.
Увы, крестьянин не любил пришлых смутьянов — мог сдать агитатора властям или по глазам вожжами стегнуть. Губченко не отчаивался. Сколько раз Аркадию Петровичу казалось, что вот-вот, уже за этим поворотом или на этих дровнях, великая тайна раскроется, русский народ явит свой лик и он, немолодой уже интеллигент, наконец-то поймёт все и навсегда.
Вышло так, что Аркадий Петрович понял всё слишком поздно, в камере, где над ним издевался негодяй Гришки. Тот был за главного и щерил рот, где отсутствовали передние зубы.
— Подранки царские выбили... Не бось, Гриска с революционной силой на одной стороне.
— Здесь что, бьют? — удивлённо спросил Губченко.
— Мы тебе все расскажем и покажем.
— Что покажете? — снова удивился политический.
— Жизнь покажем, лупоглазик.
Показали Губченко и ещё одну народную сторону. Не сторону даже, а сторонку. Она в сорном углу расположена, на дне нужника киснет и в грязной, вонючей пятерне зажата — только-только нос вытерла, а уже за пряником тянется.
— Товарищи, опомнитесь! Ведь нас стравливают!
— Опять стрекулист раскудахтался. Заткнуть бы.
Губченко затыкали, но он, срываясь на крик, визжал:
— Право слово, это возмутительно! Я требую исполнения закона! Начальство! Открывайте! Я требую, чтобы меня перевели в другую камеру!
— Ломовой нарисовался, — сладко пели за спиной.
Любопытство пересиливало. Губченко поворачивался и спрашивал:
— А кто такой ломовой?
— Сейчас объясним, присядь на коленки, — подмигивал Гришка.
— Позвольте, я лучше запишу.
Камера взрывалась хохотом.
... Аркадий Петрович не знал, что сказать Ганне. Дочь опёрлась на стол тонко, словно на зелёное сукно поставили два высоких бокала. Отец виделся Ганне немножко чудным: он цеплялся за прошлый век, точно революции могли помочь сюсюканья с народом. Старик был старомоден, до сих пор верил Оуэну и Фурье. Как между ними могла вклиниться тюрьма? "Тюрьма" и "отец" казались нелепым сочетанием, будто народника арестовали из-за любви к гербарию. Возможно, думала Ганна, папе немножко посидеть даже полезно — опыт в робе вообще полезен. Только почему он молчит? Это же не каторга, не Петропавловка и не "столыпинский галстук"... Что, не выдержал месячишко на царских щах? Эх, папа, папа, седая твоя голова. Признайся уже, что внуков хочешь, а не революции.
— Ганна, доченька, послушай, — наконец начал Губченко. — Я тебе кое-что скажу. Я знаю, что ты общаешься с этим молодым социал-демократом... Мезенцевым. И что вы... вроде и в разных партиях, но одинаково считаете наши народнические взгляды устаревшими.
— Да, папа. Тебя это тревожит?
— Нет, отнюдь.
— Тогда что?
Голова народника задрожала.
— Есть люди, которые всю жизнь говорят глупости, чудят, обманывают, приходят в лавку и незаметно кладут в карман яблоко... И вот я не могу принять, что все они перед смертью обязательно покаются, будут прощены и облагорожены. Поумнеют с годами, со смешком вспомнят прегрешения юности и напишут мемуары, где с высоты лет заговорят о жизни. Им будут слушать и внимать. А как же я? Я ведь почти ничего дурного не совершал, даже листья старался в детстве не топтать: слишком больно они хрустят. И я дожил до седин, и я был не глупее других, только их простят, пусть за ними и большие грехи, а на меня внимания не хватит, похлопают снисходительно по плечу, мол, жил праведно, да и хорошо. Неужто честнее тот, кто кается, а не тот, кто не совершает проступков? Я понимаю, что размышляю против Христа, но разве я не прав? Получается, чтобы оказаться навсегда правым, нужно ошибок насовершать? Глупость свою выпятить, заплакать и прощения попросить? Неужто честнее тот, кто кается, а не тот, кто безгрешен? Нет... пусть против Христа, но я твёрдо знаю, что если брать в целом, по сути, то в жизни своей я не ошибся. А значит — был прав с самог начала.
— Что ты имеешь в виду, папа?
Народник поднялся из-за стола и через силу сказал:
— Что бы ни случилось — люби русский народ. Это хороший народ, добрый. Просто он сам этого ещё не понимает.
...Из Самары Ганна выскользнула благодаря Мезенцеву, который долго не хотел отпускать, умолял остаться, а потом, сделав подложные документы, всё-таки отступил. Он даже предлагал свою руку. Мужчина был готов идти к эсерам, анархистам, в мятеж и гарь, да хоть к слюнявым кадетам и вообще к кому попало — не то чтобы против большевиков, а лишь бы с ней, женщиной с разными глазами.
Ганна тогда провела лунными пальцами по шершавому лицу Мезенцева и коснулась ноготком шрама над бровью:
— Со мной хочешь? Вместе хочешь? Какой же ты тогда комиссар? Дурачок ты, Олежа. Есть у вас такая должность?
Мезенцев ответа не нашёл: новое стихотворение он ещё не выучил, а сопроводительные документы уже были готовы. Осталось зажмурить синие глаза, чтобы не потекло студёное море, а когда Мезенцев разомкнул веки — тоненькой эсерки уже нигде не было. Ганна без особых проблем добралась до Тамбовщины. Должна была стать Ганна Аркадьевна сельской учительницей, выписанной из губернского города, дабы детей грамотой вооружить. Грамота посильнее винтаря будет: ей ещё миллионы предстояло убить.
Соскочив с подводы, Ганна зашагала по просёлку. Возница не без наказа напомнил, что Кирсановский уезд лихорадит, была бы ты, дурка, поосторожней. Но тонкую грудь уже тянула летняя жара, и шмель пролетел над ухом — толстый и довольный, как наевшийся сметаны кот, и то, что на Тамбовщине был голод и при этом шмель был как кот, наполнило сердце Ганны радостью.
Вспомнилось, как она впервые сидела "на карантине". Карантином называлась выдержка перед тем, как эсера пускали в дело. А дело Ганне Аркадьевне Губченко доверили простое — убить генерал-губернатора. Потому простое, что в межреволюционные времена щёлкали эсеры чиновников как орешки. Порой до трёх в день.
Ганна пряталась на даче, где думала и читала в саду. Между страниц всё чаще вспоминался один молодой человек. Олег был высок, строен. Он возвышался вспененной волной, которой только отдай приказ — как она обрушится, сомнёт и закружит... Книжка сладостно схлопывалась, и Ганна прижималась спиной к тёплому яблоневому стволу. Тяжко погибать без первого поцелуя. Хотелось быть любимой, танцевать и сочинять стихи, но устав революции был неумолим: требовалось прийти на приём к генерал-губернатору, присесть в книксене или сделать что-нибудь такое же символичное. Всё равно некому будет рассказать.
На одном из вечеров к Губченко вновь подошёл высокий молодой человек. Он представился подпольной норманнской кличкой и скромно застеснялся, как умеют стесняться люди красивые и уверенные. Вскоре Ганна уже умоляла Олега бросить социал-демократов, которые все в закорючках, книжках и классах, а он такой сильный, такой красивый, такой большой...
Это случилось на подпольной эсеровской дачке, в бывшем овине, где ещё оставалось ломкое сено. Когда Ганна пролила первую кровь, то, обложившись символистскими журналами, решила, что нарушила священную клятву. Кровоточить должна была не она, а разодранный на куски генерал. Раньше девушка представляла, что если она выживет и будет препровождена в жандармерию, то "это" с ней сделает взбешённый адъютант, не уберёгший губернатора. Тогда она, разумеется, убьёт себя, выпрыгнув из окна, и её обесчещённый труп подхватят благородные толпы. Мечта пошла прахом из-за мужчины с глазами из дальнего моря. Подумаешь, бомба! У Менезцева пальцы скрипели! Вот что слышать Ганна. Она и не могла слышать ничего другого. Любовь вспыхивает как звезда, а бомба — чуть ярче лампочки. Когда за Ганной явился чернявый эсер, женщина отказалась от врученного ей динамита.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |