Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Меня лейб-медики осматривали, и озерный, и папин — стыдобища. О таких вещах спрашивали, за такие места хватали — думал, сгорю на месте. Но обоим государям донесли, что, невзирая на свой юный возраст, я уже вполне мужчина, что бы я там о себе не вообразил. Короче, подписали приговор нам обоим.
В городе объявили, что наша помолвка состоится сразу по истечении срока траура. И весь город шептался все три траурных месяца, что отдали, мол, кривобокому шакалу белого ягненочка. Я об этом знал, потому что при дворе болтали то же самое, только злее.
А я сидел в любимой клетушке на сторожевой башне и строил иллюзии. Нэда вспоминал, вспоминал, как славно, когда рядом... как сказать... ну, когда обнимают тебя горячими руками, по голове гладят, говорят что-нибудь доброе, пусть хоть пустяковое. Я же одиночкой рос, меня никто не ласкал — проклятая кровь — а хочется, хочется ведь...
Клянусь Той Самой Стороной или Господом, если вы так легче поверите — ни о каких непристойностях не думал. Ни о самомалейших. Просто размечтался — как я Розамунде объясню, что я ей не враг, что обижать не стану и другим не позволю... Что лапать ее, как все эти придворные кавалеры своих девок, нипочем не буду, а в первую ночь поцелую ей руку, только руку... Ну если только в уголок рта еще, если она захочет.
Что вопросами престолонаследия станем заниматься только, когда она сама позволит. Когда подружимся. Расскажу ей, думал, как Нэду, все честно. Чтобы она поняла, что я не законченная мразь... и что не завидовал Людвигу — другая причина была... Если только когда-нибудь посмею ей сказать, что Людвига убил...
А к ней подойти не получалось. Она вечно с дуэньями ходила. А у дуэний был вид цепных собак. И я решил, что это, видно, против правил каких-то — разговаривать с невестой до свадьбы. Не стал настаивать.
Я не влюблен в нее был, нет... но она меня занимала. Даже очень. Я все думал, что она мне станет подругой, родным человеком. Что все будем обсуждать вместе, разговаривать...
Поговорить иногда ужасно хотелось. Это у меня редкое удовольствие было — разговор. Я иногда даже романы читал, как там люди разговаривают, хотя не любил романы, кислятину сопливую. А тут, думаю, повезло мне. Девчонки любят болтать, просто сами не свои. А я буду слушать — им же нравится, когда их слушают. Узнаю, что она еще любит, почитаю книжки об этом... даже если это будут платья или пудра, все равно...
Скромные мечты... Я даже пару уроков танцев взял, хоть на балы никогда не ходил и танцевать терпеть не мог. Может, думал, она все эти танцы-шманцы любит, девчонка же...
Тяжелые выдались три месяца, как вспомнишь. Я про все забыл, даже книг не читал, ходил как в тумане каком-то. Все казалось — теперь начнется совсем другая жизнь. Не то, чтобы даже счастливая, а просто — потеплее, чем эта. Все равно, что отдали бы мне Нэда — и он бы спал в моей постели и обнимал бы меня осенними ночами, когда за окном льет и ветер воет, каменный холод, весь мир против тебя, и ты кусаешь подушку, чтобы не взвыть на весь дворец...
Мне тогда хотелось только тепла — больше почти ничего.
А она была тоненькая, с темно-золотой косой, с длинной шейкой, с громадными глазищами, синими, бархатными, будто дно у них выложено фиалками — и с маленьким ротиком, бледно-розовым, как лепесточек. И таскала свои тяжеленные роброны, черные с золотом, несла подол впереди стеклянными пальчиками...
Ужасно была похожа на эльфа, как их на старинных миниатюрах изображают. Только один мой авторитет, некромант, конечно, в своем историческом труде утверждает, что эльфов на свете никогда не было.
Что это выдумка. Правда, красивая...
Лето, помню, тогда выдалось холодное, а осень и подавно, холодная, туманная... Выглянешь утром из окна — туман лежит пластами, хоть режь его, сумеречно так, пасмурно — и на душе смутно, беспокойно, будто ее царапает что-то... Тяжелый был год, тяжелый. Очень для меня памятный и тяжелый...
Свадьбу назначили в начале октября.
Мне тоже сшили такой костюмчик, как покойному братцу — царствие ему небесное. Белый с золотом. Только если Людвиг в этом белом выглядел, как солнце на снегу, то я — вроде стервятника, переодетого гусем. Умора, право слово.
Я давно заметил: если когда и выгляжу более-менее сносно, так это только в виде небрежном, растрепанном, что ли, немножко. Когда волосы взлохмачены, воротник расстегнут, манжеты выдернуты из рукавов... Конечно, по-плебейски смотрюсь. Но, по крайней мере, не как зализанное чучело.
Но церемониймейстер, портной и вся эта компания во главе с моим камергером просто, похоже, сговорились, как меня поэффектнее изуродовать. С Господом Богом им, разумеется, не тягаться, но определенных успехов они достигли.
Запаковали меня в эту парчу и атлас, как флейту в футляр. Воротник накрахмалили и он перекашивался так, что мои разные плечи за милю было видно невооруженным глазом. А волосы завили и напудрили. И лицо от этого выражение приобрело совершенно идиотское, как не погляди.
Потом стало все равно. Потом. Но в четырнадцать лет это кажется жутко важным — хорош ты внешне или плох. Глупо. Ребячество. Но ничего не поделаешь. Вот я стоял у зеркал, глотал комок в горле и думал, что лучше сбежать в дикие леса и стать там отшельником, чем в таком виде показаться перед двором, который только и ищет, над чем бы зубы поскалить.
А тем паче — перед Розамундой.
Тем более, что она вплыла в храм лилией из инея, в острых бриллиантовых огоньках, бледнее кружева вокруг ее личика — на белом одни глаза, темные сапфиры, а в них отражаются свечи. И пока она ко мне подходила — я себя и этак, и так... Всеми словами. Про себя.
Смотреть я на нее не мог — надо же на святого отца — но рука у нее, помню, холодная была и влажная. И дрожала. И я думал, что она озябла и боится. Я бы ее Даром прикрыл крепче крепостной стены, от любого несчастья, от всего мира...
Там, в храме, я все плохое, что о девчонках и о романах думал, будто куда-то в дальний ящик запер.
Потом был обед. Скучный, церемонный — Розамунда сидела раскрашенной статуэточкой, ничего не ела, все молчала. И мне не лез кусок в горло. Я только слушал, как батюшкины придворные, скрепя сердце, или, как Нэд однажды сказал, "скрипя сердцем", меня поздравляют — все это вранье, дешевое вранье, издевательское вранье, насмешливое вранье...
Вот тут-то мне и закралась в голову мысль, что эта свадьба — тоже кусок моих постоянных налогов Той Самой Стороне. Я это додумать до конца побоялся, до холодного пота между лопатками — но это-то сущая правда была. Правда.
Единственная правда на том пиру, будь он неладен.
Я еле дождался, чтобы нас оставили, наконец, одних.
Шут отца Розамунды, гнидка горбатенькая, еще вякнул, что, мол, юного жениха снедает нетерпение наконец взглянуть, в тон ли робам на невесте подвязки — и все заржали. А я опять почуял, как Дар во мне загорелся темным пламенем — он все это время как бы тлел, будто угли под пеплом, а тут полыхнул так, что щеки вспыхнули. Но я сдержался.
Я решил, что со всей этой сволочью потом посчитаюсь. Подал руку Розамунде, а она только сделала вид, что подала свою — чуть-чуть прикоснулась. И когда мы уходили, мне снова было жаль ее до рези в сердце — но кроме жалости оттуда прорезалась и ненависть.
Ждала своего часа. Я еще не знал, какого.
Мы пришли в спальню. Поганое брачное гнездышко, как в самых гнусных романчиках — розовенькие кисейки, золотые бордюрчики, хмель везде... И меня вдруг затошнило, но не как бывало раньше, когда я за Людвигом шпионил. Предчувствие появилось, нехорошее до невозможности. Все внутри тремя замками замкнуло от ужаса.
Я посмотрел на Розамунду, а она опустила глаза. И мне стало еще страшнее — до судорог.
— Вы устали, да? — говорю. Ничего умнее на язык не идет.
— Да, — отвечает. Еле слышно. Она в моем присутствии в полный голос еще ни разу не говорила.
— Может, — говорю, — вы, сударыня, глинтвейна хотите выпить? Или орешков вам насыпать?
— Нет.
Тихо, но резко. Нет. Все — нет. И я сказал:
— Вам плохо?
Она подняла голову, встретила мой взгляд — как щитом. И лицо у нее было напряженное, упрямое и какое-то ядовитое — совсем не эльфийское, я бы сказал, а настоящее девчоночье. Вздорное. Не вызов, как у парня, а желание ранить и не получить рану в ответ.
Они не признают никаких законов поединка. Бьют в больное место и прикрываются чем-нибудь непреодолимым — вроде слез или обвинений. Я об этом совсем забыл. Размечтался. И теперь мне напоминала Та Самая Сторона — из ее глаз.
— Мне прекрасно, — сказала. — Я счастлива. Вы же все сделали для моего счастья.
Я не понял. И растерялся.
— Ну как же, — продолжает. И в голосе яда все больше и больше. — Вы же некромант, все говорят. Это вы убили Людвига.
Достань она из корсета кинжал и воткни мне в горло — то на то и вышло бы. Я задохнулся, только смотрел на нее во все глаза. А она продолжала, негромко, как будто спокойно — и ядовито, будто у нее тоже был Дар своего рода:
— Я много о вас знаю, Дольф. Вы упиваетесь смертями, как гиена. Вы с детства завидовали Людвигу. Вы похотливы — да, мне об этом тоже сообщили! Вы развлекаетесь омерзительными вещами. И вы убили Людвига из зависти и из похоти — я об этом легко догадалась. Вы влюбились в меня и разбили мое сердце. Вам хотелось меня получить — и вы получили. Как вы жестоки и как вы низки!
Я сел. Я потерял дар речи. А она продолжала:
— Людвиг был лучше вас в тысячу раз, Дольф. Он был красив, он был благороден, он был добр и любезен. Он был способен любить, понимаете? Вам, верно, и слово-то это неизвестно. Он говорил мне удивительные вещи...
И заплакала.
А я подумал, что он говорил удивительные вещи фрейлинам, прачкам, горничным, бельевщицам — даже кухаркам. И уж что другое — а любить он был способен так, что только мебель трещала. И что ее благородный Людвиг с доброй улыбкой наблюдал, как Нэд стоит и плачет, куда горше, чем Розамунда, а на его шею накидывают петлю.
И у меня сжались кулаки, сами собой, и лицо, видимо, тоже изменилось, потому что она посмотрела на меня сквозь слезы и сказала:
— Вам нестерпимо слушать правду, да? Вы уже и меня убить готовы, палач?
А я не привык говорить. Не умел оправдываться, не умел быть галантным, вообще ничего такого не умел. И я сказал, как умел.
— Если я палач, — говорю, — что ж вы сказали "да" в храме?
Она разрыдалась в голос. Ее всю трясло от слез, мне хотелось погладить ее по голове или обнять, но я боялся, что она это не так поймет. Я не злился на нее, нет. Я понимал, что ее обманули маменькины статс-дамы, забили ей голову всяким вздором... я не знал, что с этим делать, но мне казалось, что она не виновата.
Я тогда еще не знал, что очень красивые и очень беспомощные с виду люди могут быть самыми изощренными врагами — и беспомощность Розамунды совершенно меня обезоружила.
А она, рыдая, выкрикнула:
— Теперь у вас хватает жестокости попрекать меня послушанием! Как я могла ослушаться отца, как?!
— Сказали бы, что я убил брата, — говорю. — Отправили бы меня на костер.
— Я говорила! — всхлипывает. — Но мне никто не верит!
— Вот здорово, — говорю. — Вы вышли замуж за того, кого хотели убить?
Она вытерла слезы и пожала плечами. В этом вся соль. Добавить нечего. Она ведь тоже была еще ребенком — такая непосредственная. Еще не умела врать, как взрослые дамы — по-настоящему.
Самое отвратительное, что мы в ту ночь легли в постель вместе.
Я сидел на краешке ложа и ел конфеты. Миндаль в сахаре, точно помню. С тех пор ненавижу этот вкус до рвоты — как случается что-нибудь стыдное, тяжелое, больное, так во рту этот привкус. Сладкий, горьковатый, ореховый.
Я вообще сладкое не люблю. Но хотелось руки чем-нибудь занять и рот занять — а кроме этого миндаля мерзкого нам ничего не поставили.
А Розамунда сидела с другой стороны и тоже ела миндаль. Всхлипывала и хрустела конфетами. Я понимаю, что это глупо выглядело — но на самом деле я чувствовал так, что нас просто заставили быть вдвоем в одной спальне, железными крюками стянули. Надо было как-то барахтаться, чтобы не утонуть, в стыде, в злобе, в гадливости — кому в чем.
Мы ужасно долго так сидели. Часы на башне пробили четверть одиннадцатого, потом — половину, а мы все ели орехи и не могли больше ничего сделать.
В конце концов я сказал:
— Сударыня, я спать хочу. Я тут лягу на краю, ладно?
А Розамунда посмотрела на меня презрительно и говорит, еще холоднее и ядовитее, чем раньше:
— Вы, значит, совсем не мужчина? Да?
Я говорю:
— Вы решите для себя, сударыня, кто я — похотливая скотина или вообще не мужчина. А то нелогично.
И Розамунда ответила:
— А, так значит, это вы решили надо мной поиздеваться? Показываете, что я вам не нужна? Так вот, не подумайте, что я желаю ваших ласк, сударь! Просто все должно делаться по обычаю, если вы не помните. И иначе — я не знаю, какими глазами буду смотреть завтра на вашу мать.
— У вас что, — говорю, — несколько пар глаз?
Розамунда вздохнула устало, и глаза — единственная пара — у нее наполнились слезами, а я подумал, что можно было сарказм и приберечь для другого случая.
— Да я ничего такого не имел в виду, — говорю. — Я же не слепой, вижу ваши неземные совершенства... и это... запредельное изящество.
Из нее на мгновение радость полыхнула, этакой вспышкой — р-раз и нет. Я подумал, что правильный комплимент вспомнил, и что стоило свеч читать романы.
Я сейчас понимаю, что я тогда подтвердил ей, что у меня одна похоть на уме. Но тогда...
Я ужасно долго расстегивал крючки у нее на роброне, корсет ей расшнуровывал, потом — вытаскивал какие-то штуки, вроде тонких длинных гвоздей, у нее из прически, и думал, что камеристкам нелегко живется. А Розамунда передергивалась, если я случайно дотрагивался до ее голого тела.
И я пытался себе представить, как это можно делать, не прикасаясь. Я уже понял, что это будет не весело. И не... как сказать... не будет греть. Что это будет не игра, а работа, причем тяжелая и неприятная.
Потому что если тебе нужно делать что-то против воли, это моментально превращается в работу. Даже любовь.
И оказалось, что я совершенно прав. Потому что Розамунда не хотела, чтобы я ее целовал, дергалась, когда я пытался ее обнять, и отчаянно старалась на меня не смотреть. И когда мы кое-как отработали этот кошмарный ритуал, оставаться рядом не было сил. Я думаю, мы оба казались себе гадкими, как замаранные в чем-то.
А я, к тому же, не мог избавится от мысли, что ранил Розамунду. Крови оказалось немного, но от тяжелых ран бывает и меньше. И мне было тошно, жалко, тоскливо, душно, зло — короче, я чувствовал что угодно, только не хваленую похоть.
И мы легли спать, раздвинувшись так, как только ложе позволило. Я слышал, как Розамунда ворочается и всхлипывает, мне ужасно хотелось подать ей руку или сказать что-нибудь доброе, вроде "Не берите близко к сердцу, сударыня", но я уже знал, что это бесполезно.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |