Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
странно, что я так ясно помню твое лицо во сне и совсем не помню того, другого, который отнимает тебя у меня каждый день и каждый час; я даже во сне не хочу его знать, хотя ни о чем другом ты со мной говорить не можешь и не хочешь, он заполняет твои мысли так же, как река в половодье затапливает луга в пойме; ты привел его даже в мой сон, хотя я ждал только тебя, я наделся, что хотя бы во сне ты будешь со мной, в конце концов, имею я право на каплю счастья; но эти негодяи наверху опять посмеялись надо мной, они слили вас в одно целое, и у меня нет сил разорвать вашу астральную связь; наши сны неподвластны нам.
какая ласковая у тебя улыбка, она тоже не принадлежит мне, я отнимаю ее у другого, заглядывая в твое лицо украдкой, искательно, в надежде урвать клочок чужой нежности, натыкаясь на твой насмешливый взгляд все понимающего и жестокого в этом понимании человека, ну что тебе стоит посмотреть на меня так же, как ты смотришь в его сторону — с нетерпеливым ожиданием ответной улыбки и ответных слов, с предчувствием счастья, которое вот-вот сбудется; взгляни на меня — ведь это же мой сон, я каждую ночь жду твоего взгляда в мою сторону, но ты неумолим — и опять отводишь глаза, не желая делиться собой с кем бы то ни было, отдавая себя одному-единственному, которого ты выбрал для себя; наши сны неподвластны нам.
не-жалей-меня-не-жалей-меня-не-жалей-меня, мне не надо от тебя ничего, я не хочу тебя видеть ни днем, ни ночью, не зову тебя к себе, бегу от тебя в сон, как каторжник бежит на волю — обдирая тюремную одежду о колючую проволоку, оставляя свою кровь на ее ржавых шипах, каждое мгновение ожидая окрика конвоя, очереди с вышки, пули между лопаток; но ты — как бдительный часовой — срезаешь меня на бегу коротким острым взглядом из-под ресниц, даже во сне я чувствую "эту боль, мне не убежать от нее, она рвет мое сердце, как тупой и неразмышляющий кусок металла рвет живую плоть, я хочу проснуться и не могу, наяву ты будешь от меня еще дальше; наши сны неподвластны нам.
вздох-стон-горький воздух крохотной комнаты, ты еще здесь, ты еще со мной — невесомо скользящий, последний лоскут моего очередного кошмара, ты уходишь последним, ты уходишь не навсегда — только до следующей ночи, я буду ждать ее и бояться ее, ты ведь даже во сне всегда говоришь мне "нет" — телом, взглядом, движением, отторгая и отталкивая меня, разбивая все мои надежды, как разбивают неосторожным движением забытую на столе чашку — "к счастью, к счастью...", разбивая всю мою жизнь и не замечая этого — что тебе до меня, если ты уже все для себя решил, если ты уже отмерил для себя предел наших отношений — навсегда, даже во сне; наши сны подвластны не нам — но почему же они подвластны тебе, чем заслужил ты это право — властвовать надо мной; или ты подталкиваешь меня к тому, последнему сну, который избавит нас друг от друга навсегда...
Быть иль не быть — вот в этом
вопрос; что лучше для души — терпеть
пращи и стрелы яростного рока
или, на море бедствий ополчившись
покончить с ними? Умереть: уснуть
не более, и если сон кончает
тоску души и тысячу тревог,
нам свойственных, — такого завершенья
нельзя не жаждать. Умереть, уснуть;
уснуть: быть может, сны увидеть; да,
вот где затор, какие сновиденья
нас посетят, когда освободимся
от шелухи сует?..
(перевод В.Набокова)
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
В замочную скважину...
Все в ней было излишне громоздким и грубоватым. Лицо с хрящеватым вислым носом, крупный рот — не такой, о котором бы сказали — чувственный, а просто — крупный, с вывернутыми слегка наружу губами, растягивающимися в улыбке (редкой по причине постоянной хмурости) от уха до уха; не по женски сильные руки, с раздавленными тяжелой работой суставами и сплющенными кончиками вечно ободранных пальцев; тяжелая, по-мужски размашистая походка — она с силой вдавливала в асфальт пятки раздолбанных кроссовок, да и паркет жалобно скрипел, когда она перемещалась от окна к двери или бесцельно кружила вдоль пустых стен.
После смерти отца ей достались две крохотные комнаты в коммуналке, безнадежные комнаты в безнадежной коммуналке, дом считался неперспективным, маклеры и посреднические конторы обходили его стороной, правда, когда-то давно забрел один сумасшедший фирмач, которого с позором изгнали две старухи-соседки, намертво решившие доживать свой век именно в этом, разваливающемся на части двухэтажном строении с перекошенными рамами окон, текущими круглый год потолками, отвалившейся штукатуркой в ванной...Одно время дом стоял в очереди на расселение, один этаж, нижний, даже каким-то чудом успели переселить в служебные квартиры, но грянула перестройка, реформы, события понеслись вскачь, словно взбесившаяся кобыла, и жильцы второго этажа — точнее, одной огромной коммунальной квартиры, коридор которой тянулся сквозь весь дом грязной запущенной кишкой тяжелобольного человека — оказались предоставлены сами себе.
Ее звали Лиза, Елизавета — сложно было бы специально подобрать совершенно неподходящее ей имя — ей, мускулистой, поджарой, словно уличная кошка; ей нравилось курить сигареты, вставляя их в тонкий черный мундштук длиной в полруки, мундштук тоже остался от отца, точнее, от бабки, которую Лиза не помнила и портрет которой на стене воспринимала, скорее, как часть обстановки, а не как реально жившего когда-то человека. Она курила так только дома — натягивая зачем-то старое и очень длинное черное трикотажное платье, залезая на широкий подоконник с ногами и опираясь на одно из колен локтем. Ее отражение в зеркале, висящем на стене напротив, почему-то казалось ей "ахматовским", наверное, все-таки, из-за мундштука. Немногочисленные знакомые называли ее Лиз.
Отчего-то к ней часто приставали на улицах мужички — низенькие, с просвечивающей из-под бесцветных, зачесанных набок прядей, плешинкой, задроченные женами, детьми и малоприбыльной работой, мотающиеся туда-сюда в метро ежедневно — вниз-на ветку-по кольцу-снова на ветку. Они подсаживались к ней, задавали глупые вопросы; чаще всего она молчала, безразлично глядя на самое себя в черном стекле противоположного окна. Если приставали слишком назойливо — она или вставала и уходила в другой конец вагона, или просто поворачивала голову и спокойно посылала подальше. Ее работа не располагала к случайным знакомствам — и, тем паче, к каким-то взаимоотношениям — Лиз принадлежала к бесполой массе людей в ватниках и оранжевых жилетах, которых большинство горожан видят из окон пригородных электричек. По ночам ей снились металлические костыли и рельсы, уходящие в бесконечность.
Она носила брюки, всегда только брюки и свитера или свободные рубахи — раз и навсегда признав свою некрасивость, поставив крест на своем женском естестве, да она и не нуждалась в нем, на черта ей сдались эти заботы-семья-стирки-уборки, ей хватало тяжелобольного отца, который неподъемной многокилограммовой тушей ворочался и хрипел на кровати в крохотной комнате без окон, с голой лампочкой, свисавшей на пыльном шнуре с пятиметрового потолка. Каждый вечер приходил врач, качал головой и обещал, что вот уж сегодня больной до утра не доживет, а он все жил и жил, скрипел пружинами старой сетки, стучал костылем в стену, и она вставала среди ночи, тащилась с закрытыми глазами за уткой, за стаканом теплой воды, за лекарством и при этом продолжала видеть очередной сон, а утром не могла вспомнить, делала она укол отцу или нет. Потом все вдруг кончилось — и она даже не поняла — горько ей или радостно от того, что она осталась совсем одна.
Она хотела сделать ремонт, ободрала засаленные обои в комнате отца, вытащила, надрываясь, громоздкую кровать на помойку, разобрала и повыкидывала отцовские вещи из старого шифоньера, но надолго ее энтузиазма не хватило, она стала складывать в темную комнату всякое старье и постепенно превратила ее в чулан, забитый всевозможным хламом.
Она вела дневник, точнее, это нельзя было назвать дневником в полном смысле слова, так, обрывочные записи, внезапно срифмовавшиеся строчки, иногда забавные, чаще бессмысленные, какие-то сюжеты каких-то историй, которые она сочиняла по дороге домой. Ей нравилось сидеть на широком подоконнике, положив на колени толстую большую тетрадь — сидеть до сумерек, она не могла писать при искусственном свете, только при дневном, поэтому самые длинные промежутки были в записях осенью и зимой. Она не могла сочинять за столом — ей важно было видеть улицу, людей, ворон на ветках тополя, озабоченных собак, окна в доме напротив. Она писала наивные и откровенные строки — о внеземной любви, об образе, который она придумывала для себя, в который влюблялась и в котором потом разочаровывалась — смесь из любовных дешевых романчиков и мыльных сериалов, которые она смотрела урывками, с пятого на десятое. Потом она засовывала в эти же тетради письма, квитанции, всяческие вырезки из газет, тетради распухали, она складывала их в тот же чулан и забывала о них. Но они были, наверное, единственной возможностью уйти от опостылевшей работы, от бесконечного коридора, от соседей, выясняющих отношения с утра до вечера. Она спасалась в своих мечтах от действительности, в которой не видела для себя абсолютно ничего впереди.
Раз в неделю она появлялась в клубе для сексменьшинств, раз в неделю, иногда и реже. Она приходила туда — в широких свободных брюках, в белой мужской рубашке с короткими рукавами, открывающей мускулистые смуглые руки с ярким рисунком вызывающей "драконьей" татуировки, в мягкой шляпе, надвинутой на лоб. Она сидела за стойкой бара с бокалом коктейля покрепче, брала девочек за мягкие нежные подбородки сильными жесткими пальцами, чувствуя, как они обмирают от этих прикосновений. Она не возражала провести с кем-то из них ночь, но никогда никого не приглашала к себе. Не потому, что стеснялась соседей — ей было наплевать на всех, а если что — она могла и в зубы дать; но ее комната примыкала к туалету — единственному на всю коммуналку из двадцати четырех комнат, единственному на почти сотню человек, и круглые сутки там шаркали шлепанцами, кряхтели, сморкались, мочились, тужились, спускали воду...Она привыкла к этим звукам,. но на посторонних они действовали угнетающе, да и сам дом выглядел так страшно, что и ей самой было не по себе от его трущобного вида.
Однажды ночью ей приснился очередной кошмар — земля уходила из-под ног, мир качался, разваливался на части, она проснулась с бешено колотящимся сердцем... Дом ходил ходуном, что-то трещало, рушилось, паркет вздыбился верблюжьими горабми, в коридоре истерично кричали. Она сжалась под одеялом клубочком, парализованная страхом, ей казалось — пришел конец света, не было, не могло быть в Москве землятресений, в ее дверь колотили кулаками, звали ее. Наконец, она нашла в себе силы встать и наощупь — свет не включался — натянуть на себя что-то из разбросанных на стуле вещей...
Им дали квартиры в новом доме — он стоял наотшибе, в окружении грязных луж и куч мусора, оставленных строителями. Сначала она никак не могда понять — почему ей было так неуютно в однокомнатной квартире, из окон которой был виден недальный лес. Все вроде бы было на месте, свет, газ, вода, никто не топился в коридоре, не орал на кухне спьяну.
Потом она поняла — и это понимание обрушилось на нее, как падает на спину кролику ловчий сокол.
В новой квартире не было подоконников.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Синкопа
Черный-черный кофе. Кофе, сигареты, туча непросмотренных писем в мэйлере. Оказывается, если неделю не включать компутер, то ящики распухают, как беременные кошки, и начинают плеваться предупреждениями типа "Your account is too large".
(Ладно, какого хрена кокетничать — перед собой, что ли? А то я не знал раньше, вот только не надо этих оправданий, совесть понятие растяжимое, тем более, что ничего срочного не предвидится — полковнику хоть и пишут, но исключительно ерунду всякую. Не до компа мне было, и вообще...)
А что — вообще?
Можно подумать, я не знал, что он мне больше не напишет. Знал? Знал. Ну и все. Вот так и скажу сам себе — я все знал, просто оставалась еще какая-то надежда. А если совсем откровенно — просто я дал ему — и себе — срок неделю. Напишет-не напишет. Не написал — ну и не о чем теперь думать.
То есть думать, конечно, всегда есть о чем. Например, о том, что опять вдрызг разругался со своим семейством. Нет, об этом думать тоже неохота. Можно думать о том, что скоро откроется магазин, и можно будет пойти и купить что-то пожрать. Хотя на оставшиеся деньги "Смирнофф" не купишь. Ничего, можно вполне обойтись тем, что осталось в холодильнике. Осталось немного, но на сегодня хватит. А завтра придумаю что-нибудь.
Почему он, все же, не написал? Если трабблы с интернетом, то мог бы и позвонить. Мог бы. Если бы хотел. Значит, не хотел. Стоп. Сказал же — нечего об этом думать. После моего последнего письма он мог, в лучшем случае, послать меня на хуй. Тратиться ради этого на междугородний звонок смешно.
Итак, надо заняться чем-то полезным. Например, ответить на письма. Тут задумываться не надо, чисто деловая переписка. Впрочем, если бы я неделю назад задумался, вполне вероятно, что все было бы иначе. А может и не было бы.
С чего я вообще решил, что из этого что-то выйдет? Ну переписывались. Ну съездили пару-тройку раз друг к другу в гости. Ну получили какое-никакое удовольствие ( опять вру — очень даже ничего было, даже просто хорошо было). Ну можно было потянуть это еще несколько месяцев. Так или иначе — все бы закончилось как всегда. Как всегда — ничем. Вот оно и закончилось.
Твою мать...Не пошел бы он на хуй вместе с его проблемами и прочим. Я не мальчик таскаться туда-сюда через всю страну ради двух-трех ночей. Не мой стиль и не мой жанр. Хватит с меня экспериментов. Перепихнуться я всегда себе найду, а лубоффф... извините, не надо.
Когда несколько лет назад я услышал диагноз (ну не услышал, конечно, мямлила что-то эта дура по телефону, но я ж не вчера родился), я был просто ошалевший. Где был, что делал — напрочь не помню. А потом оклемался и такая злость взяла на весь свет... Короче, плюнул я на все и решил — пошло оно все лесом. Меня жалели? Вот та сука, которая наградила меня СПИДом — он меня пожалел? Так с какой стати я буду о ком-то думать. К ебеням!
Вот я и не думал. До Пашки. А увидел его и понял — не могу. Вот не могу и все тут. Ну был бы он там накаченный и весь из себя — насрать. Даже по кайфу. А он был просто парень. Обычный. Застенчивый, даже испуганный, что ли. Короче, пожалел я его. Заскочил в аптеку по дороге, купил что надо (зря потратился, у него дома полный ящик оказался этого добра, что меня на нехорошие мысли навело о мальчиках на ночь, впрочем, я начхал на это; однова живем). Потом он ко мне приехал, потом я к нему снова. А неделю назад мне надоело врать. Потому что все зашло слишком далеко. Потому что я как-то так незаметно для себя обнаружил, что давно уже думаю только о нем — в любое время суток. А милый мой не мычит, не телится и звонит мне по большим праздникам навроде Нового Года. В общем, я поставил вопрос ребром. Так мол и так. Либо он ко мне, либо я к нему, но надо с этим что-то делать. Тем более — не особо долго нам вместе мучиться, я уже не просто ВИЧ-инфицированный, дело-то к финалу идет. Выложил я ему про себя всю правду-матку и затаился в ожидании решения. Ну он за нас все и решил. Так что белый день на дворе уже, забегаловка напротив открыта, и пора уже у местной тети Дуси отовариться какой-нибудь дрянью местного разлива...
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |