↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Налево от полярной звезды
Напоминаю сам себе обезглавленную курицу. Только что она лежала на деревянном чурбаке, поджав голенастые лапы и замерев, а рыжие глаза обреченно затягивались сероватой пленкой; остро сверкнул широкий тесак, от удара тело ковырнулось на землю и понеслось, суматошно мотая обрубком шеи, выбрызгивая на траву жиденький кровяной фонтанчик, с размаху ударилось о штакетник, отлетело упругим взъерошенным комком и упало на землю, растопырив куцые крылья и потягиваясь в последней судороге. Голова забыто осталась лежать по соседству с глубоко вонзившимся в мокрое темное дерево тесаком, уставясь на него мертвеющим, потерявшим янтарную сочность взглядом. Подошла соседская кошка — тощая, с вытянутыми пустыми сосками, и осторожно потянула когтистой лапой за поникший, бледнеющий гребешок.....
— У блядей нет возраста — только товарный вид...
Ты прав, мой дорогой, ты как всегда прав. Я же сам — сам! — говорил тебе об этом. Славно, что ты не видишь моего лица, славно, что ты не слышишь моего голоса, который скорее всего прохрипел бы в ответ тебе похабное ругательство...если бы мы говорили не по интернету. А так.. буквы лишены эмоций, получи улыбочку, считай ее веселой.
Да, я старше твоего мальчика. Ты говоришь — он такой же как и я. Все твои мальчики — такие как и я. Ты и сам понимаешь, что любовь за деньги — не любовь, а купля-продажа. Товар-деньги-товар. Тело-деньги-тело. Ты хочешь удовольствий — плати. Но какого черта ты требуешь в ответ чувств? Ты считаешь себя романтиком? С тем же успехом ты можешь требовать любви от своего мобильника. Вещь лишена эмоций, разве ты этого не знаешь?
— Я его люблю...
А вчера ты любил другого. А позавчера — третьего. Ты готов отдать свою любовь любому, кто задержится в твоей постели дольше одной ночи. Ты готов делить свое одиночество с понимающим человеком. Но ты ищешь понимающих в притонах и на плешках. Ах, как трогательно рассказывают тебе юные проституты о своих несчастьях и проблемах. как они все невинны перед тобой — бедные одинокие жертвы обстоятельств. Старые, как мир, истории — сколько уже ты выслушал их, с небольшими вариациями. Ты готов им всем помочь — за возможность почувствовать себя нужным. И ты тащишь их за собой, в уютный и тихий мирок, где есть крыша над головой и долгий утренний сон, и подарки, и полный холодильник... да много чего там есть, в твоей аккуратной квартирке, напоминающей пряничный домик. А мальчики платят и платят — своими телами и душами, впрочем, их души давно уже взвешены и измерены на весах Господа. Цена им — медный грош в базарный день. Я знаю, ведь я же сам говорил тебе — я такой же, как они. И ты с радостью поверил мне, ах, с какой готовостью ты мне поверил...
— А он все время уходит от меня....
Конечно, уходит. Чему ты удивляешься? Разве ты не знаешь, что волчонок вырастает волком? Никому не удавалось превратить волчонка в ласкового домашнего пса. А волки, как известно, смотрят в лес. Почему же ты смеешься, когда я рассказываю тебе о том, как я ухожу от своего.. хозяина? Почему же ты плачешь, когда уходят от тебя? Ты же сам принял как аксиому — они — это я, я — это они — так смирись с тем, что ты всего лишь временный хозяин очередного молодого тела. Посуди сам — ну много ли удовольствия в твоем некрепком, нездоровом, обрюзгшем теле. Много ли удовольствия в твоих требовательных ласках. Много ли удовольствия в терпких каплях пота, стекающих по твоему лицу. Ты же сам боишься смотреть на себя в зеркало. Ты даже бреешься торопливо, стараясь как можно меньше видеть свое лицо с обвисшими брылями щек.
— Я знаю, что найду его в каком-нибудь притоне...
Ну а где же его еще искать. Конечно, в притоне. Он же пойдет туда не покупать, а продаваться. Ведь денег, которые он стащил из твоего бумажника, хватит ему ненадолго. Может быть, на неделю. Водка и анаша стоят недешево. особенно если покупать их каждый день. А он привык в твоем пряничном домике еще и вкусно кушать. И сладко пить. И не стеснять себя в маленьких, но дорогих желаниях. Он никогда не наберет денег, чтобы выкупить твои подарки из ломбарда. Это опять — в который раз — сделаешь ты. Опять оденешь на его руку дорогие часы, повесишь на шею броскую цепку — ты же относишься к нему, как к породистой собаке, а у собаки должен быть красивый ошейник — свидетельство благополучия ее хозяина.
— Я спасу его...
Ни от чего ты его не спасешь, наоборот, утопишь. Твой дом — это всего лишь смена места — с одной плешки на другую. На улице его покупали многие, тут его покупаешь ты. Но разницы — принципиальной разницы — нет и не будет. Для него — не будет, ну а ты можешь считать себя спасителем, сколько тебе заблагорассудится. Он же привык расплачиваться за любовь — он не знает иной жизни для себя. Он не представляет иной жизни для себя. Пока еще не представляет. А ты мостишь своими благими намерениями его дорогу в ад, искренне считая, что он вот-вот тебя полюбит — за все доброе и прекрасное, что есть в твоей душе. Дорогой ты мой, да он даже не знает, что у тебя есть душа — она не нужна ему, как не нужны тебе твои ровесники — такие же одинокие и неприкаянные, такие же зависимые от возраста и плохого самочувствия, как и ты.
— Ты жесток....
Да, я жесток. Я жесток, потому что моя дорога в ад уже позади. Меня уже сломали — деньгами, достатком, беспроблемным бытом. Мои хозяева были последовательны и тоже верили в мою — вот-вот готовую родиться — любовь. Меня тоже покупали — красиво, обставляя процесс с искусством профессиональных дилеров. Биржа молодых и сильных тел — она всегда в работе, без выходных и праздничных дней. Лот номер семь — молодой волк, правда, есть некоторый недостаток, он привык возвращаться к месту своего основного пребывания, но если кормить его вдоволь и держать на коротком поводке снежно-белой кокаиновой дорожки, он никуда не уйдет. Главное — помните — зверя надо приручать лаской, потому что он все еще не разучился огрызаться. Впрочем, если зверь будет вести себя вызывающе, можно слегка натянуть поводок, но не переусердствуте, господа, потому что взбесившегося волка трудно остановить — он может загрызть своего хозяина.
— За что ты меня ненавидишь...
В моем сердце нет ненависти к тебе. Только жалость. Твой мальчик еще не знает, как быстро он перестанет пользоваться спросом на уличной бирже. Но это знаю я. Между мной и им, все же, есть разница. Я старше него на десять долгих, очень долгих лет, которые я провел в чужих домах и постелях. Я много раз видел, как мне находили замену — одного, второго, пятого — я ведь тоже не молодею, а держать эмоции в себе труднее с каждым днем. Я тоже много раз уходил от своих хозяев, а они...не искали меня больше. И я падал все ниже и ниже — меняя дом на подвал и человека на собутыльника. Вольный полет в никуда — когда не за что зацепиться, когда не держит уже ничего, затяжной прыжок в пустоту завтрашнего дня, начинающегося жестоким похмельем и осознанием своей ненужности в этом мире. Сейчас у меня есть дом — мой последний дом. Сейчас у меня есть хозяин — мой последний хозяин. Потому что я уже вплотную приблизился к той черте, за которой меня ждет полное и окончательное одиночество. У меня нет денег, чтобы купить кого-то для себя, да я и не буду этого делать — тот, кто всю жизнь был вещью, не в состоянии перейти в статус хозяина, слишком отчетливо я буду представлять мысли своего собственного волчонка. У меня нет надежды, что я вновь буду кому-то нужен через несколько лет — каждый из хозяев ищет себе молодого мяса, чтобы согреться рядом с ним своим замерзающим от одиночества телом. У меня впереди только ничто стареющего проститута, который изо всех сил цепляется за настоящее в страхе перед будущим.
— Привет, это я, N.
Привет, N. Вот тебя и нашли. И вернули. Ты, как бродячий кот, нагулялся по помойкам и теперь снова будешь наедать свой благополучный жирок в чужом доме. Интересно, о чем же ты думал, сидя в купе рядом с человеком, которого предавал и предашь еще не раз. Какими глазами ты смотрел на него, спящего со счастливой улыбкой на лице. Что шевелилось в твоем здоровом и молодом сердце сильного глупого животного. Есть ли оно у тебя, сердце. Наверное, ты с презрением думал обо всех этих пожилых чудиках, которые замирают от одного твоего прикосновения, которые со страхом и надеждой ждут от тебя одного-единственного доброго слова. Ты мстишь им — по своему, капризами, скандалами, пьянками — за то, что тебя превращают в дорогую вещь, за ошейник-цепку на твоей сильной шее, за твою зависимость от чужого благополучия, за их право использовать тебя по своему усмотрению. Ты мстишь им пренебрежением, непониманием, безразличием — за их торопливые руки, за их мокрые поцелуи, за их немощный оргазм пополам со слезами. Тебе еще только предстоит понять — каково это, быть одному изо дня в день, из ночи в ночь. Если ты сможешь это понять, конечно. Если твой путь не закончится раньше — от передоза или белой горячки, от ножа ревнивого хозяина или от удара бутылкой по затылку в каком-нибудь притоне. Или от СПИДа, который ты подхватишь, по пьяни переспав с каким-нибудь односуточным клиентом.
— Мы тебя любим. Мы тебя целуем.
Не надо меня любить — попробуй меня понять. Попробуй понять, что я говорю тебе правду — пусть жестокую и беспощадную, но правду. Я ведь ни разу не ошибся в своих предсказаниях — ты еще удивлялся по этому поводу. Я и сейчас могу предсказать, чем закончится ваше очередное примирение. Пройдет совсем немного врмени, и ты опять будешь в тоске задавать мне вопрос — почему же он снова ушел. И я опять, в который уже раз, буду пытаться отговаривать тебя от поисков молодых волчат на заснеженных улицах. И ты опять будешь твердить мне о своем одиночестве и жажде любви. И опять откажешься понять, что нельзя купить любовь, ее можно только встретить. Я ведь такой же, как и все твои мальчики — просто старше и опытнее.
— У блядей нет возраста. Только товарный вид...
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Карусель
Ночь
Сижу на старой Тель-Авивской автобусной станции. Полпервого ночи. Весь день я проболтался по городу, автобусы полдня как не ходят — потому как суббота. В кармане ни шекеля — в банке стабильный минус, и неделю назад банкомат проглотил мою кредитку. Пелефон разрядился, и позвонить Ронни, чтобы он приехал и забрал меня, я не могу. Отсюда до моей квартиры часа полтора ходу, но идти надо через арабскую часть Яффо, а это очень неприятно, особенно ночью.
Пытаюсь набраться мужества и сил, но пока получается плохо. Охота есть, пить и вообще не хочется шевелиться. За спиной какое-то движение. Оборачиваюсь. Мальчишка-чернокожий, лет 8-9, босоногий и одетый в какие-то обноски. Забирается с ногами на скамейку рядом и шепчет мне в ухо:
— Тебе отсосать?
Все правильно. Рядом — Тель-Авивский квартал красных фонарей. Мамашка этого пацаненка, скорее всего, нелегально живет в одном из публичных домов — махонов, а пацан подрабатывает минетом в окрестностях.
— Всего 20 шекелей, — пацаненок согласен и за 10, но мне больше хочется есть, чем заниматься с ним оральным сексом. Впрочем, трахнуть я бы его трахнул, но негритенок — минетчик и вряд ли согласится на что-то большее.
Рядом тормозит белая Субару. Пацан слетает со скамейки и залезает головой в окошко машины. Я достаю сигареты. Осталось несколько штук, до утра, может быть, хватит. Мальчишка разочаровано возвращается на скамейку. Ему опять отказали. Из машины вылезает низенький толстый пожилой мужичок и подходит ко мне.
— Поедешь со мной? У меня квартира в Рамат-Авив.
Оказывается, это меня снимают. Поднимаю глаза. Судя по его внешнему виду и потрепаной машине — квартира в Рамат-Авив — богатом районе Тель-Авива — некоторое преувеличение. Впрочем, сабры — коренные израильтяне — ходят в чем попало и ездят в чем попало.
— Если бы ты подъехал на Мерседесе или на БМВ...
— Я заплачу, — мужик вынимает из кармана бумажник, — Триста шекелей.
Негритенок смотрит на меня с ненавистью и завистью. За такие деньги он бы бежал за машиной, поэтому искренне не понимает, чего я ломаюсь. Прикидываю все за и против. В конце концов, ночевать на станции мне хочется меньше, чем переспать с этим господином. Лениво поднимаюсь и иду к машине. Плюхаюсь на переднее сиденье и закрываю глаза. Может быть, он догадается меня покормить...
... Как ни странно, квартира, действительно, роскошная. Последний, престижный, этаж, сад на крыше, дорогая мебель. Подхожу к окну, закуриваю без разрешения. Сабра тяжело дышит где-то за спиной. Его потные ладони касаются моей шеи.
— Меня зовут Авив, пойдем в спальню, — голос где-то в районе моих лопаток.
— А душ у тебя есть? — поворачиваюсь и натыкаюсь на непонимающий взгляд.
— Зачем душ, если есть презерватив?
Во мне вскипает тяжелая душная ненависть. Грязная свинья, он думает, что за триста шекелй я буду удовлетворять его? Отталкиваю от себя дрожащие нетерпеливые руки и иду к двери. Целых триста шекелей — два дня работы на моей фабрике по 12 часов. Это с одной стороны. А с другой — хороший обед на двоих в хорошем ресторане. Всего триста шекелей.
Авив бежит за мной. Он понял, что сморозил глупость, что я ухожу. На ходу он распахивает двери — ванная, блин, с джакузи, вся блестит и сверкает хромом и золотом, спальня — не кровать, а сексодром.
— Не уходи, парень, не уходи, вот ванная, смотри, я тебе все дам, ты, наверное, голоден, у меня есть пицца, есть пиво.
Жри сам свою кошерную пиццу, подавись ты своими тремястами шекелями, жаль только, что из Рамат-Авив мне до дома еще дальше, чем от станции.
У самой двери он хватает меня за руку. У Авива жалкий вид, он имел грандиозные планы в отношении меня.
— Не уходи, парень, — повторяет он умоляюще.
— Меня зовут Гена, — зачем я называю свое имя? Или я уже решил остаться?
— Геня, — Авив выговаривает мягко, как все израильтяне, — пойдем, покушаем, Геня.
Пиво хорошее, Хайнекен, я его люблю, но на голодный желудок оно действует убийственно, я моментально пьянею. Пока Авив суетится у микроволновки, разогревая пиццу, я роняю голову на руки и засыпаю. Просыпаюсь через несколько минут от осторожных поцелуев в затылок. Это он меня так будит. Пицца дымится на столе, бурчит кофейник. Мы ужинаем, если это можно так назвать. На часах почти два ночи. Авиву явно не терпится, но я решительно иду в душевую и пускаю в джакузи воду. Пропади ты пропадом, но я приму ванную, что бы мой случайный любовник обо мне не думал. Главное — не уснуть в горячей воде. Впрочем, Авив, мне этого не позволяет. Он робко входит в ванную комнату и просит разрешения присоединиться. Мне смешно. Можно подумать, это я подцепил его в проституточьем районе. Похлопываю ладонью по воде. Это, с моей стороны, приглашение. Голый Авив выглядит забавно. Он толст и волосат, как обезьяна. Пыхтя, он залезает в джакузи, выплескивая на пол половину воды. Места много, но я развожу ноги, и он усаживается где-то между. Вновь закрываю глаза и откидываю голову на стенку. Взбивая пену, журчит вода. Струи бьют мне в спину, массируя и расслабляя. Короткие пальцы Авива ползут по моей ноге вверх. Давай-давай, ты же хотел этого, что же ты такой робкий?
— Ты первый парень для меня, — неожиданное говорит Авив. — Я никогда не имел дела с... такими, как ты.
Вот это да. Ничего себе, эксперименты под старость.
— А жена где? — я ленив и томен.
— В Эйлате, отдыхает.
А я так туда и не съездил. Ронен все обещает, и каждый раз у него какие-то дела. Надо будет раскрутить моего любовничка на этот курорт.
Однако, Авив явно не знает, что делать дальше. Он добрался до моих бедер и застыл там, то ли смущаясь, то ли по каким-то еще причинам. Придется ему помочь.
— Авив, тебя помыть? — у меня немного хулиганское настроение, дают себя знать пиво и крепкий кофе.
Авив с радостью предоставляет мне инициативу. Заставляю его повернуться ко мне спиной, встать на колени (кряхтение, сопение, проклятые годы). Наливаю на ладони мыло и начинаю легонько массировать ему шею, лопатки, поясницу, опускаюсь все ниже, руки мои скрываются под водой. Однако, воду надо бы похолоднее, а то ничего у нас не выйдет. Распарится мужичок и опозорится. Закрываю кран с горячей водой и открываю холодную. От неожиданности Авив взвизгивает. Ах ты, зайка, ладно, не будем испытывать тебя на прочность. Все остальное — в спальне. Вылезаю из воды, шлепаю за полотенцем. Поворачиваясь, ловлю восхищенный взгляд Авива. Я тебе нравлюсь, милый? Не ты первый. Надеюсь, что не ты и последний.
Ах, какая роскошная спальня. Точнее, Спальная комната. именно так, с большой буквы. Сколько ж на этой кровати таких, как я, поместится? Минимум, пятеро. Нет, дорогой, свет мы выключать не будем. Пусть себе горит эта интимная лампочка у твоей роскошной постели. В ее нежном свете тебе будет лучше видно, какой я красивый и как умею любить...
Утро
Слава Богу, Ронен спит. Бедолага, он прождал меня всю ночь и уснул в салоне в кресле. Тихонько пробираюсь в спальню, переодеваюсь. Семь утра, самое время сбегать на пляж, пока там никого нет.
Вода чистая, синяя, прибоя совсем нет, на пляже тишина. Через пару часов яблоку будет негде упасть. Полчаса плаваю и ныряю в гордом одиночестве. Наконец, выбираюсь на берег, расстилаю покрывало, ложусь под зонтиком лицом вниз. Засыпаю моментально. В последнюю секунду вспоминаю Авива, надеюсь, прошедшая ночь ему запомнится надолго.
Домой возвращаюсь уже под вечер. Ронен в бешенстве. Я уличен в самом страшном. Пока я спал на пляже, мой любовник обшарил мои джинсы и нашел там деньги и визитку Авива. Ронни прекрасно знает, что я уже неделю без копья, поэтому происхождение суммы под триста шекелей (остальное я потратил на такси) для него не тайна. На моих глазах Ронен рвет визитку в мелкие клочки и швыряет мне их в лицо вместе с деньгами.
Сын проститутки — самое мягкое из его выражений. Наклоняюсь, подбираю деньги и выхожу за дверь. Некоторое время сижу на улице, потом решаю пойти на набережную. Там уже открылись маленькие кафушечки-пиццерии. Выбираю одну, поуютнее, заказываю пиво, кофе, вечную пиццу. В это время звонит пелефон. У Авива я его зарядил и сдуру дал ему свой номер. Так и есть, мой старичок на проводе. Нет уж, больше я туда не поеду. Мне становится тошно при одном воспоминании о моих ночных трудах. Блокирую телефонный номер Авива, для него я теперь буду всегда занят.
Вечер
Наевшись, вспоминаю, что надо бы купить сигарет, да и зажигалка уже на ладан дышит. Сижу, курю, бездумно смотрю на море. Оно тяжело вздыхает, ему тоже одиноко. На набережной полно парочек, кто-то смеется, кто-то кричит. Израильтяне шумный народ, и эмоции всегда бьют через край. Куда бы пойти в этом жарком городе, оживающем к ночи? Возвращаться домой мне не хочется. Да и пустят ли меня домой? Нет у меня своего дома, давно уже нет. Сколько лет уже живу где попало, с кем попало. Хочется чего-то стабильного, чтобы жалели и защищали. Мысли какие-то совершенно немужские, это меня развозит от напряженного ритма последних суток. Собираюсь в кулак и заказываю еще кофе. Краем глаза замечаю, что рядом останавливается машина. До боли знакомая Мицубиши. Это Ронька. Не выдержал и поехал меня искать. Злорадно ухмыляюсь и сажусь на прежнее место с чашкой кофе. Ронен усаживается напротив. Пью кофе, дымлю сигаретой, улыбаюсь ему в лицо.
— Ну?
— Поехали домой, — слова эти Ронни даются с большим трудом.
— Не хочу, я еще не нагулялся, — все-таки палку перегибать не стоит. Лицо Ронена наливается кровью, он сжимает кулаки. Запросто могу получить в наглый глаз.
— Поехали домой, Геня. Поговорим спокойно, без людей.
— Если ты поднимешь на меня руку...
— Я не трону тебя пальцем. Обещаю.
Расплачиваюсь, иду к машине. Завтра на работу, впереди не самая легкая неделя.
Никакого разговора, разумеется, дома не получается. Ронен оскорбленно молчит и демонстративно стелит себе в салоне на диване. Мне легче, я должен же отдохнуть, в конце концов. Не менее демонстративно иду в душ, долго там плескаюсь. Из комнаты орет телевизор, Ронен с кем-то болтает по телефону. Ах вот как, он завтра уезжает на неделю по делам фирмы. Это значит, что неделю я свободен, правда, в этом мало хорошего. Я привык засыпать у Роньки под боком, одному мне неуютно. Но если мы всю неделю будем в ссоре, так или иначе, спать мне одному. Знаю, что за это время мой друг перекипит, и все будет по-прежнему.
Иду в спальню, ставлю будильник на полшестого утра. Бай, дорогой, надеюсь, ты всю ночь провертишься на неудобном и жестком диване.
Утро
Трудовая неделя начинается с того, что я спросонья выливаю на себя чашку горячего кофе. На мой вопль в кухню влетает Ронен. Чертыхаюсь, прыгаю на одной ноге, на коленке расплывается багровый ожог. Ронни бросается к аптечке, достает какую-то мазь, от нее еще больнее. Ощущение, что на открытую рану насыпали соли и вылили уксус. Ронен меня утешает, как может. Он уже забыл, что мы вчера поссорились, что он со мной не разговаривает. Однако отвезти меня на работу категорически отказывается — ему в другую сторону. Приходится хромать на автобус и я, разумеется, опаздываю. Со всей возможной скоростью лечу вверх по лестнице своей шоколадной фабрики и натыкаюсь на коммерческого директора. Этот красавец из наших. Не в смысле национальности — Натан из ЮАР,— а в смысле ориентации. В отличие от меня, он это не скрывает. Весь в сережках, цепочках, колечках. Натану около 40 лет, он почти ровесник моему Ронни, но выглядит намного интеллигентнее. Очочки в золотой оправе, костюмчик не самый дешевый, мокасинчики. А духи такие, что перебивают все ароматы нашей фабрики. В общем, очень дорогой господин. Он смотрит на меня сверху вниз и цедит сквозь зубы:
— Опаздываем?
Объясняться бесполезно, он меня в упор не видит. Все мы для них рабочая скотина, недостойная внимания. Киваю головой с покаянным видом. Натан проходит мимо, вынуждая меня отодвинуться. Гад!
Машины мои не работают, так что зря я так торопился. Оказывается, мой сменщик-эфиоп ночью их спалил. Механик ковыряется в развороченных внутренностях и чертыхается на весь цех. Работы у меня нет. Еще часа три я буду гулять по фабрике. Если вообще домой не отправят. Я бы с радостью, поскольку нога болит все сильнее.
Иду в курилку, сажусь на ящик у стены, достаю сигареты. Успеваю затянуться пару раз. Но, видимо, кто-то в небесах решил, что мне еще мало всяких-разных неприятностей. В курилку входит Натан. И что его сюда принесло? Обычно начальство в курилку не заглядывает.
— Курим?
Нет, блин, трахаюсь я тут. Встаю, тушу сигарету. Пытаюсь объяснить, что мои машины не работают. Натан меня не слушает, бросает в своей обычной манере, сквозь зубы:
— Иди за мной.
Плетусь следом с понурым видом. Очень не хочется быть уволенным. С работой в Израиле напряженка, профессии, как таковой, у меня нет. А оказаться полностью зависимым от Ронни я не хочу. Он этому будет только рад, а вот я много потеряю, в частности, возможность уйти от него в любой момент.
Натан заходит в свой кабинет и садится в кресло. Я остаюсь стоять перед ним, как одинокая пальма. Он достает сигареты и зажигалку, прикуривает, выпуская дым в мою сторону. Чего ждет, спрашивается, чтобы я его умолял оставить меня на работе?
— Ты гей?
Вот это вопросик, с чего бы? Что на мне, печать? За все время работы мне подобного вопроса не задавали. Неопределенно пожимаю плечами.
— Ты гей,— это уже не вопрос, а утверждение. Натан говорит достаточно уверенно. Значит, знает. Интересно, какая сволочь ему сообщила? Впрочем, любителей донести в Израиле полно, и наша фабрика не исключение. Кто-то что-то видел, догадался, поделился. Суки.
— Сколько тебе лет? — на иврите этот вопрос звучит забавно — сколько времени ты сын?
— Двадцать четыре года, — а то он не знает, сколько.
— Ты красивый мальчик, — Натан тушит сигарету, встает, подходит поближе. Ох, как же мне не по себе. Ходят слухи, что он скоро уходит. Нашел какое-то место, где работы будет меньше, а денег больше. Что ему от меня-то надо? Он где-то за моей спиной, я его не вижу, но чувствую, что он совсем рядом. Неожиданно Натан целует меня в шею. Больше похоже на укус, да это и есть укус, острые зубы прихватывают кожу. И этот туда же? Да что ж за жизнь у меня такая?
Дергаюсь, освобождаюсь, отступаю к окну. Как я раньше не видел, какие хищные у него глаза. Он смотрит на меня, медленно слизывая со своих губ мою кровь. Шею начинает саднить.
— Ты сегодня работаешь до семи?
Киваю, догадываясь уже, что последует дальше.
— Поднимешься ко мне в кабинет после работы.
Тон приказной. Он знает, что я не посмею ему отказать. Выбора у меня нет. Откажусь — уволят прямо сейчас, соглашусь — рано или поздно обо всем узнают и уволят после его ухода. К тому же, он прекрасно знает, что я никому ничего не расскажу сам. Я тут никто, а он — менеджер, что позволено Юпитеру...
Все, он меня уже опять не замечает, берет телефон, включает компьютер. Выхожу из кабинета, нашаривая в кармане пластырь. Жить просто не хочется. Неужели этому холеному гаду мало своих мальчиков? Или просто приспичило, а никого под рукой не оказалось? Вновь тащусь в курилку, на свой ящик. Меня еще никто не звал, цех стоит, рабочие болтаются по фабрике в поисках занятия. Хочется плюнуть на все и уйти. Но это будет означать стопроцентное увольнение без выходного пособия. Курю сигарету за сигаретой, скоро в горле начинает першить. Меняются собеседники, я вяло поддерживаю треп, в голове ни одной мысли.
Наконец, мои машины починены, появляется возможность отвлечься. Запускаю конвейер, у меня уже совсем другие проблемы. План горит на три часа, никто не будет вникать в подробности. Поэтому быстрее, быстрее, быстрее...
Вечер
Прихожу в себя около шести часов вечера. Все, пора заканчивать трудовую вахту. Тут же вспоминаю, что наверху меня ждут. Становится тошно. Я весь пропах шоколадом, вспотел, как мышь под метлой, надо идти в душ, отмываться.
Поднимаюсь в кабинет к Натану, как на Голгофу. На этаже администрации никого нет. Надежда, что про меня забыли, испаряется, когда дверь кабинета распахивается мне навстречу. Натан уже меня ждет, он уже в нетерпении. Жалюзи на окнах опущены, в кабинете плавают какие-то восточные сладкие ароматы. Жарко и тяжело дышать. Щелкает замок, он закрыл дверь на ключ. Стою посреди кабинета, не представляя, что же буду делать дальше. Но у Натана таких вопросов не возникает. Он просто останавливается передо мной, берет мое лицо в свои ладони и крепко целует. Какие у него холодные пальцы. Такая жара, а руки как лед. Перед кондишеном он их держал перед моим приходом, что ли? А губы горячие, и язык — твердый, настойчивый, сильный. Натана не волнуют ни мои желания, ни мое настроение. Даже то, что я не отвечаю на его ласки и стою как столб. Он так уверен в себе, в своей неотразимости. Ну, правда, хорош. Подтянутый, высокий, с благородной сединой. Не будь это все элементарным насилием — я бы, может, и вел себя иначе. Ведь было же хорошо со мной толстенькому Авиву. Пока я предаюсь всем этим размышлениям, Натан стягивает с меня футболку, расстегивает мои джинсы и лезет внутрь обеими руками. Нет уж, торопиться не надо, как говаривал один из героев наших российских комедий. Если насилие неизбежно, надо расслабиться и получить удовольствие. С некоторой робостью обнимаю Натана за талию, залезаю сзади под рубашку. Черт, ну и мышцы у него на спине, а так и не скажешь. Провожу рукой вдоль позвоночника. Натан вздрагивает. Не ожидал, что я приму его игру? Он вновь целует меня, больно, так что трескаются губы. Наклонности у него явно садистские. Слизывает кровь, она его возбуждает. Я чувствую это. Опять короткие быстрые укусы — в шею, в плечи, в грудь. Прикусывает мне сосок так, что я взвываю и пытаюсь его оттолкнуть. Больно же, гад, я же не железный, не кусок вашего дерьмового шоколада, чтобы меня есть. Но чем больше я сопротивляюсь, тем больше Натан распаляется. Он бы трахнул меня прямо на полу, но уж больно жестко на ковролине. Рядом диван, и именно туда Натан меня и подтаскивает. Я уже почти дерусь, мне совсем расхотелось заниматься любовью, я терпимо отношусь к садомазохизму, даже сам играю с Роненом в эти игры, но такое рьяное начало подразумевает, что к концу на мне живого места не останется. Однако, с Натаном справиться нелегко, у нас разные весовые категории. Он заваливает меня на диван и сдирает остатки одежды. Ой-ей, я вижу, что он очень возбужден. Его прямо распирает от вожделения. Свои шмотки он скидывает на пол. Наверное, у меня вид классической жертвы. Натан напоминает мне волка, застывшего перед последним броском на загнанного оленя. По губам его гуляет жестокая улыбочка, глаза прищурены, он облизывается и наклоняется надо мной. Боже мой, дай мне силы выдержать все это. Это не Авив, робкий и неопытный. Тут не я хозяин положения, а вот этот волчара, который от нечего делать захотел молодого симпатичного репатрианта. Завтра он опять будет ходить мимо, не замечая меня, на что я очень сильно надеюсь. Пока же я чувствую себя выпускницей Смольного института в лапах пьяных матросов с "Авроры".
Ах, как больно. Как я ни пытаюсь расслабиться, все равно ощущение, что меня сажают на кол. И эти холеные пальцы, унизанные перстнями, каждый из которых стоит больше, чем я зарабатываю за месяц. Он щиплет меня, выворачивая кожу, сжимает, давит. Все бедра у меня в синяках, да еще ожог на ноге, который Натан регулярно кусает, заставляя меня взвывать и дергаться. Ну, кончит он когда-нибудь? Или я уже скоро кончусь под ним. Я же не негр из этой их ЮАР, за что ж он меня так ненавидит? Нет, это он, оказывается, так любит. Натан внезапно взвывает сам, по его телу пробегает судорога. Неужели мои мучения окончены? Черта с два. Оказывается, я теперь тоже должен кончить. Трогательная забота о загрызеной жертве. Ну если бы он сделал мне миньет, так нет же. Я должен кончить с его членом в моей многострадальной заднице. Кружок умелые руки, одним словом. После 12 часов работы в сумасшедшем ритме. Псих он, что ли? Мне бы домой, в душ, в постель мою, забыть этот кошмар. Тем временем Натан опять набирает обороты. Африканский темперамент. Если я не сделаю то, чего он добивается, я рискую проторчать здесь до полуночи. Но мои попытки приводят к обратному результату. Натан опять возбужден, он снова пытается разорвать меня пополам. Стараюсь отвлечься, представляю себе порнушные сцены с мальчиками. То ли я привык, то ли орган Натана стал немного меньше после того, как он кончил первый раз. Потихонечку начинаю возбуждаться, помогаю себе руками. Ну же, ну, давай, Натан, сильнее...
...Никаких сил у меня нет. В автобусе я сижу с трудом и хочу скорее домой. Там, в холодильнике, есть водка, и душ холодный, и постель мягкая. И никто меня не будет трогать. Слишком много всего за последние два дня. На мое несчастье, Натан пообещал, что наше "свидание" не последнее. Совсем не хочу этого живодера в любовники, но, скорее всего, тут мне не отвертеться. Разве что, уволиться. Одним словом, малоприятная перспектива.
Ползу по лестнице, второй этаж, третий, ковыряю ключом в замке, и тут дверь сама открывается. Ронен дома! Он стоит на пороге, и с лица его сползает улыбка. Видок у меня, конечно, аховый. Никаких вопросов не требуется — по мне видно, что я опять занимался черт знает чем. Немая сцена, и в этот момент тренькает пелефон. Это не вызов на разговор, это пейджер. Не иначе, как Авив, потеряв надежду до меня дозвониться, шлет сообщение. Ронен выхватывает из моих рук аппарат и судорожно тыкает в кнопки. "Геня, я не могу тебя забыть". Ронька читает вслух кривящимися губами. И это последняя капля. Пелефон летит в стену, мой несчастный друг кидается вглубь квартиры. Медленно иду следом. Мда, меня, оказывается, ждали. В салоне накрыт стол, стоит мое любимое Мартини, фрукты, тлеет электрогриль. Две свечи на столе разгоняют полумрак. Лучше бы ты уехал, милый.
Прохожу в спальню. Ронен лежит на кровати, обхватив голову руками, и что-то бормочет. Наверное, проклинает себя за наивность, доверчивость и прочие недостатки. Сажусь рядом, кладу руку ему на бедро.
— Прости меня, Ронни.
Ронена подбрасывет на кровати, глаза у него сумасшедшие.
— Ты... ты... — и, не находя больше слов, с размаху бьет меня кулаком в лицо.
Меня сметает с кровати к противоположному углу комнаты. Сижу на полу, ощущение, что в голове взорвалась бомба. Ронен стоит, не зная, что делать дальше. Бить меня ногами он еще не может, а садиться рядом и лупить на корточках — не умеет. Смотрю на него снизу вверх. Ему 42, мне 24; он — сабра, коренной израильтянин, эта страна — его родной дом, я — нищий эмигрант-ашкенази, ничего у меня нет— ни дома, ни приличной работы; в год Ронен платит налогов больше, чем я зарабатываю. Он, по большому счету, меня кормит, поит, одевает. А я позволяю себе ходить налево. Где ж справедливость? Эта мысль прямо-таки написана на его лбу.
Медленно, очень медленно встаю, выхожу из комнаты. Беру свою сумку, проверяю, что там есть. Удостоверение личности, проездной, немного денег. Прощай, Ронен, я ведь предупреждал тебя — не смей поднимать на меня руку.
Отшвыриваю ногой обломки пелефона, иду на лестницу. Ронен что-то кричит мне вдогонку — я не слушаю, не хочу слушать. Жаль, визитку Авива он порвал — я бы позвонил в Рамат-Авив, может, перекантовался бы...
Кассирша в супермаркете, где я покупаю водку и сигареты, смотрит на меня со странным выражением в глазах. Жми себе на кнопки, что ты на меня таращишься? Работай, девочка, живи, любись, рожай детей. Какое тебе дело до моего разбитого лица, потрескавшихся губ, багровых пятен на шее? Тебе любопытно, я часто здесь отовариваюсь, но в таком плачевном виде в первый раз. И в последний, скорее всего. Ну так и забудь, не создавай себе проблемы. Во многих знаниях — многие печали, меньше знаешь — лучше спишь. Спи спокойно, детка, тебе нечего бояться. Видишь, я честно плачу за покупки. Кому какое дело, что это — последнее, что у меня есть.
Ночь
На пляже, хотя уже темно и поздно, еще много народа. Впрочем, я знаю один уютный уголок. Никого никогда там не бывает. Здесь уже нет пляжа, берег нависает над морем, вместо песка — камни. Иду туда, в темноту, подальше от всех. Там, где узкая полоска песка истаивает на нет, останавливаюсь и сажусь на огромный валун. Он еще теплый, как тело друга. Свинчиваю пробку, пью водку прямо так, обжигая горло. Багровая тьма обрушивается на меня. Господи, как же я устал. Где-то рядом ровно шумит море. Стаскиваю с себя одежду, пропахшую чужой любовью, иду к воде. Море обнимает меня ласковыми руками.. Оно примет меня, смоет с моего тела чужие поцелуи и чужие пощечины, возьмет себе мою тоску и мое одиночество. Я иду к тебе, море. Сегодня ночью мы будем только вдвоем...
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Уик-энд на двоих
— Признаться, я принимаю участие
в судьбе этой молодой женщины. Она
не такая плохая, как о ней говорят. Но страсти
ее погубят.
— Страсти? Что это такое — страсти? Просто она
дурно воспитана.
М.Швейцер,
"Маленькие трагедии"
Дорога на Кинерет
Из Южного Тель-Авива до озера Кинерет утром в четверг можно доехать часа за четыре. Это если не повезет. Если повезет — то за три с половиной. Ронни разбудил меня аж в пять утра. Я даже на работу встаю на полчаса позже, поэтому просто завернулся в одеяло и стал досматривать сон. Но неутомимый Рон стащил одеяло и посадил меня, сонного, на кровати.
— Ну-ка, вставай, а то попадем в пробку — будем до коттеджа полдня добираться.
Пришлось вставать и ползти в ванную, потом на кухню — с закрытыми глазами. А этот негодяй даже чайник не включил. Ползает где-то в комнате, сумку собирает. Говорил же я вчера — давай с вечера соберем, поспали бы подольше. Так ведь нет. Опять на меня повесил завтрак готовить, может, еще и кофе ему в салон принести?
Хмурый и невыспавшийся сижу я в машине. Конечно же, на Северном шоссе сумасшедшая пробка, ползем уже полтора часа — все никак из города не выехать. Кроме кофе я ничего не съел, и уже проголодался по-настоящему. Ронен, зато, натрескался — и за себя, и за меня. Мурлыкает что-то под нос — радио подпевает. Толстяк!
Ну вот, наконец-то, Тель-Авив позади, но теперь уже я требую остановится в придорожной забегаловке и перекусить. Делать нечего, тормозимся, я хватаю сэндвич с кока-колой, а, заодно, бутылку белого сухого "Совиньона". Из чистой вредности и духа противоречия. Ронен неодобрительно ворчит, но я решительно несу вино в машину. Ехать еще прилично — должен же я немного поправить себе настроение.
— Стакан хоть возьми, — Ронни бросает на меня косые взгляды, но мне наплевать.
Потягиваю вино из горлышка, просто назло, хотя в бардачке есть пластиковые стаканчики. Вот так всегда — если мы куда-то едем вдвоем, обязательно будем ссориться. Из-за всего подряд.
Над перевалом висит серый туман, мы еле-еле ползем. Хорошо, машин мало, да и перепад высот небольшой. По склонам гор — арабские деревни. Как они тут живут, на этих камнях, — ума не приложу. Пока вскарабкаешься — умереть можно. Лепятся друг к другу разнокалиберные домики, словно ласточкины гнезда. Мечети и те на разных уровнях. Высокие тонкие минареты, верхушка кажется прозрачной из-за каменной вязи. Некоторые дома — прямо произведения искусства — с арками, колоннами, украшенными орнаментом. И ни единой травинки-былинки. Голый камень. Да еще сетка вдоль дороги — от осыпей. Унылый пейзаж.
Ну, вот и перевал миновали, дорога идет немного вниз.
— Ронни, остановись, я хочу выйти.
— Здесь нельзя, нет остановки, сам не видишь что ли?
Тогда я берусь за ручку дверцы. Зная, что я запросто могу открыть дверь на полном ходу, Ронен резко тормозит, съезжая на обочину. Выхожу, сажусь на капот спереди, опираясь ногами на бампер. Мне просто надоело ехать, да и мутит немного от вина. Ронни тоже вылезает и останавливается передо мной:
— Ну и долго ты сидеть тут будешь?
Я смотрю на него — большого и сердитого, и мне хочется от души похулиганить.
— Ронни, давай целоваться, а?
— Псих, а машины кругом?
— Да нет никого, ты что, — я замечаю за спиной моего друга выползающую из-за поворота легковушку, обхватываю его ногами, руками притягиваю голову к себе и целую в губы — взасос.
Машина проползает мимо на скорости километров двадцать, я замечаю краем глаза изумленные физиономии за стеклом.
Наконец, отпускаю возмущенного моим коварством Ронни. Уворачиваюсь от его руки, которой он пытается сграбастать меня за шиворот, и спрыгиваю за машину. Ну погоняйся, погоняйся за мной — все равно не догонишь. Мы делаем пару кругов вокруг машины.
— Я сейчас один уеду, — возмущенно кричит мне Ронни.
Ой, да ради Бога. Поворачиваюсь и иду назад по шоссе. Сзади хлопает дверца, шелестят шины — Ронен едет за мной задним ходом. Останавливаюсь — он тоже встает. Выходит, подходит ко мне, берет за руку и пытается усадить на заднее сидение.
А я свободной рукой хватаю его между ног. У, милый, да ты и сам не прочь. Пока Ронен в обалдении от моей наглости, быстро опускаюсь на корточки, сдергивая с него шорты вместе со всем остальным. С шоссе из-за машины меня не видно, это уже хорошо.
Все, милый, теперь ты мой. Ты в плену моих губ, моих пальцев. Ты уже обхватил руками мою голову, я уже слышу твой стон. Плевать тебе и на машины, и на тех, кто на нас смотрит.
Следующие полчаса — сплошное сумасшествие. Кто-то проезжает мимо, не обращая на нас внимания, кто-то резко тормозит, увидев две странные фигуры — одна животом поперек багажника, а вторая сзади совершает странные и не очень-то пристойные движения. Один, особо близорукий, даже остановился впереди нас на обочине, но, рассмотрев повнимательнее, газанул так, что из-под колес полетел гравий.
Потом я поливаю остатками вина заднее крыло, смывая следы наших безумств. Довольный, разваливаюсь на заднем сидении. Ронен косит на меня в зеркало заднего вида.
— Ты, все-таки, хулиган и бандит.
Улыбаюсь и закидываю ноги на спинку переднего сидения.
— Зачем ты это сделал, а?
Откуда я знаю, зачем. Просто так.
— Вы, русские, все такие сумасшедшие?
Может быть, и не все. Может, я один такой псих. Но мне осточертели любопытные взгляды и скабрезные намеки на работе. Я видеть не могу снисходительно-понятливые лица соседей, когда я говорю им ежеутреннее "Шалом". Я хочу доказать — им всем, "нормальным", глазевшим на нас сегодня, вывернув шеи, — что я имею право на любовь,-я, обыкновенный, не герой порнофильма или любовно-слащавого романчика — такую, которую я сам выбрал. И на секс — где я хочу и как я хочу. И на свой маленький собственный кусочек счастья — засыпать и просыпаться рядом с любимым, всем телом, каждой клеточкой ощущая его тепло и нежность.
Слава Богу, что никто еще полицию не вызвал, провели бы мы уикэнд в свое удовольствие.
Шоссе, петляя, спускается все ниже в ущелье. Еще поворот — и навстречу выплывает озеро — длинное и синее. Пальмы всех размеров, на которых висят огромные гроздья фиников, выстроились вдоль дороги почетным караулом. Один частный пляж, второй, вот уже и коттеджи начинаются.
— Сядь нормально, бандит, — Ронни улыбается мне в зеркале. — Мы уже приехали.
Ночь над Кинеретом
Я сижу в ночном баре на берегу Кинерета. Один, без Ронена, от которого я тайком сбежал. Впрочем, при желании он меня легко найдет — бар чуть ли не единственный, остальные давно закрыты. Заказываю официанту Мартини и какой-то "острый салат". Что за салат — я не имею ни малейшего понятия, но мне все равно. Уикэнд получается каким-то тоскливым, мне давно уже не было настолько тошно. Идиот-официант притаскивает мне чистое Мартини и салат, в которм угадывается элементарная капуста, обильно политая уксусом. Приходится просить еще апельсиновый сок и лед, которого, оказывается, нет. Ну хоть мороженое мне принеси, балбес, обыкновенное, сливочное, безо всяких добавок. Делаю сам себе коктейль. Официант осторожно спрашивает, не нужна ли мне свеча на стол, для интима. Интим, ага, тихо сам с собою. Заодно прошу принести очень крепкий и очень сладкий кофе с кардамоном, по-арабски. Не сейчас, а когда за столик сядет такой большой и толстый господин.
Огонек колеблется в круглом низком коньячном бокале. Негромко поют "Битлз", хозяин, похоже, бывший фан — все простенки увешаны огромными постерами с их изображениями.
Скрипит стул напротив, разрушая мое одиночество.
— Опять ты пьешь, — Это Ронни пришел, конечно.
— Разве так пьют, Ронен? Всего лишь Мартини.
— А с утра было вино, а днем ты пил пиво. Утро чем встречать будешь? Абсолютом, текилой?
Официант приносит кофе. Вкусно и резко пахнет пряностями.
— Видишь, Ронен, я и о тебе позаботился. А ты все недоволен.
— Ты бы о себе позаботился, — Ронни отодвигает чашечку.
Все как всегда. Смотрю пустыми глазами на огни, отражающиеся в черной воде Кинерета. Что-то разладилось между нами, милый. Неужели ты этого не чувствуешь? Что мы упустили, на каком повороте наших отношений мы пошли в разные стороны? Или это только мне кажется? Но почему тогда мы перестали понимать друг друга? Где оборвалась та незримая нить, что связывала нас так недавно? И так давно.
— Ты все время был где-то далеко. На катамаране отказался со мной покататься, с этими девками полдня болтал, — Ронни обижен моим невниманием, он даже не замечает, что я его почти не слушаю.
— На катамаране? Ты весишь в два раза больше, тебе нравится, когда над тобой смеются? Мне нет. И это не девки, а туристки, из моего родного города.
Две подружки-хохотушки из Питера, приехали на месяц отдыхать в Израиль. В полном восторге. Не стал я их разочаровывать, повосхищался с ними, как тут все прекрасно. Они все допытывались, кто такой Ронни, и чего он на них зверем смотрит. Догадались, наверное, да мне-то что. У нас тут эта, демократия, с кем хочу, с тем и сплю. Вот только хочу ли?
Ронен бубнит, вспоминая прошлые обиды — реальные и вымышленные, а на меня все сильнее наваливается беспросветная тьма депрессии. Душная влажная ночь давит виски, тяжело дышать. Вспоминаю, что забыл дома все лекарства. Значит, опять до утра — разламывающая боль в легких, невозможность вздохнуть всей грудью, до конца. Опять бесплодные поиски такой позы, чтобы можно было уснуть, не чувствуя, какими неровными толчками бьется сердце. Мартини тут не поможет. Ты прав Ронни, встречать мне утро "Абсолютом". Хватит уже ныть, ты что, не видишь, как мне плохо?
Не видит. Или не хочет видеть.
— Куда? Ты куда пошел? Геня!
За водкой я пошел, отстань от меня. Уйди, дай мне побыть одному сегодня ночью. Может быть, утром все будет иначе, и я с улыбкой буду вспоминать свои сомнения. А сейчас я хочу тишины и одиночества. Хочу смотреть на воду, слушать шорох прибоя. Я редко бываю один и устал от вечной суеты, шума, гама. Ну посиди хотя бы молча, Ронен, раз уж твердо решил быть со мной рядом сегодня.
На полпути я передумываю и покупаю только сигареты. Как ни странно, после них мне легче дышать. На лице Ронни облегчение, он уже заранее был уверен, что я куплю водку. Кофе он все-таки выпил, слегка подобрел и нотаций больше не читает. Тем более, что это все равно бессмысленно.
Сижу, курю, слушаю музыку, глядя мимо Ронена. Ничего не хочется. Зачем мы сюда приехали? Все то же самое есть и рядом с домом — пляжи, бары. Катамаранов нет, так они мне даром не нужны. Дома к нам привыкли, а тут я постоянно чувствую на себе взгляды из соседних коттеджей. Вроде, уже давно пора притерпеться, а все равно дискомфорт. На папу Ронни не тянет, слишком мы разные. Что забавно, дома он стесняется демонстрировать наши взаимоотношения, а тут чуть ли не напоказ выставляет.
Официант, словно бы случайно, кладет нам на столик счет. Боится, что не заплатим или просто домой уже хочет? Мы с Ронни единственные, кто еще сидит в баре. Ненавязчивый такой сервис. Дорогие гости, не надоели ли вам хозяева?
Ронен лезет за кошельком.
— Ронни, я сам могу заплатить, — смотрю на него почти с ненавистью, — Я не нищий! И уходить отсюда пока не собираюсь!
— Что ты злишься? Тут все дорого, разве ты не видишь сам?
Ну и что, не обеднею, сколько можно демонстрировать мне свое превосходство? А потом удивляться, что я раздражаюсь. Конечно, скорее всего, я не прав, просто Ронен добрый, шедрый, заботливый, любящий. Тьфу! Одни достоинства. Нет, есть недостаток — толстяк. Мне становится смешно. Национальный спорт израильтян — вкусно и много кушать. Даже есть такая поговорка, что в Израиле едят один раз в день — с утра и до вечера. Потом бегают по медицинским центрам и лечатся от ожирения. Или глотают всякую разную ерунду типа "Гербалайфа", от которой все равно никакого толку нет. В последнее время Ронни тоже поддался этой моде и накупил каких-то таблеток, чаев, книжек. Мужественно голодает весь день, а ночью лезет в холодильник за пиццей.
— Не могу я тебя понять, — со вздохом говорит мне Ронен, — То ты бесишься, то смеешься, то какие-то дикие выходки у тебя, как сегодня утром. И, главное, пьешь. Я тебе так противен, что ты не можешь быть со мной трезвым?
— Был бы противен — давно бы ушел. Не говори ерунды, — вот уж не думал, что мой милый рассуждает на такие темы. Мне казалось, что его просто раздражает мое пьянство постоянное.
— И куда бы ты ушел? Тебе очень удобно со мной жить, за квартиру платить не надо, на всем готовом, никаких проблем.
Ах, вот, значит, как. Значит, ты так думаешь? По-твоему, я сам себя обеспечить не смогу?
— Я к тебе жить не набивался. Между прочим, когда мы познакомились, я жил один и самостоятельно. Это ты за мной месяц ходил, упрашивал, а теперь сам упрекаешь? Я тебе не мальчик, работаю, и вполне могу обойтись без тебя.
Я встаю, кидаю деньги на блюдечко со счетом. Интересно, можно ли отсюда на автобусе добраться до Тель-Авива. Сейчас уже поздно, а завтра уеду. Провались он пропадом, этот Кинерет вместе с этим уикэндом. Обидно, конечно, тем более, что в словах Ронни достаточно много правды. Я, действительно, привык жить, не думая о деньгах. Значит, буду отвыкать, вот и все. Еще обиднее, что Ронни абсолютно не принимает в расчет, что он мне далеко не безразличен. И деньги тут никакой роли не играют. Я люблю просыпаться рядом с ним, люблю его теплые большие руки, которые умеют быть такими нежными и ласковыми. Люблю все те глупости, которые он мне шепчет по ночам.
Но вот встало что-то между нами, а мы даже не заметили, когда это произошло. А это "что-то" все растет, отдаляя нас друг от друга. Мы из разных стран, из разных поколений. Нас намного больше разделяет, чем связывает. И, хотя мы пытаемся бороться, внешние обстоятельства часто оказываются сильнее нас.
В невеселых рассуждениях я провожу большую часть ночи и возвращаюсь в коттедж только под утро. Ронен спит, одинокий и несчастный на большой двухспальной кровати. Я сажусь на край, долго смотрю на его лицо. Нет, никуда я не уеду. Кто-то же должен сделать шаг навстречу первым. Если мы хотим быть вместе, значит, надо перебороть в себе то, что многие считают гордостью, а на самом-то деле это обыкновенное самолюбие, неумение сказать "я люблю тебя" тогда, когда это необходимо для обоих. Нежелание отказаться от своего "хочу", даже ради любимого человека. Вот сейчас я потихоньку заварю кофе, сделаю тосты, возьму маленький подносик с завтраком и пойду будить моего толстяка.
Посмотри, милый, ночь кончилась. Какое яркое радостное солнце встает над горами. И небо — чистое, словно глаза ребенка. И у нас впереди целых два дня вместе, у теплого ласкового озера. Давай оставим за перевалом наши ссоры, наши заботы. Бог с ними. Открой глаза — видишь, я улыбаюсь тебе, трезвый, как ты и хотел. И мы будем кататься на катамаранах, на байдарке, если ты в нее поместишься, пусть себе смеются, да плевать нам на них на всех. А потом будет наша ночь — жаркая, влажная. Она спрячет нас от любопытных глаз, укроет черным покрывалом, заставит забыть о делах, важных и второстепенных. Будет только любовь. И нежность. И желание продлить эту ночь до бесконечности. И, может быть, рухнет та нелепая стена между нами, которую мы сами выстроили, когда, утомленные, мы уснем в объятиях друг друга.
Я касаюсь небритой щеки моего друга, сначала ладонью, потом губами. И наградой мне за бессонную ночь на берегу — его счастливые глаза.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
В старом Яффо
Я сижу за столиком небольшого рыбного ресторанчика в Старом Яффо. Вечереет, небо темнеет, наливаясь синевой, в которой все ярче проявляются крупные южные звезды. Густо-красное солнце бросает из-за горизонта последние лучи, зажигая пожары в окнах высотных гостиниц на набережной Тель-Авива. С моря тянет прохладой и острым запахом рыбы и водорослей.
Порт Старого Яффо — крохотный заповедник ветхозаветной старины под боком у шумного современного города. Причудливая смесь современной жизни нон-стоп и древних стен, помнящих христианских апостолов. Днем здесь шумит рыбный базар, вверх-вниз проходят многочисленные группы туристов, вооруженных фотоаппаратами и видеокамерами. Вечером зажигают свои огни рестораны, кафе, пиццерии. Вдоль побережья плавают прогулочные катера, сидят на волнорезе мальчишки с удочками. Что они умудряются поймать в грязно-зеленой воде с размокшими окурками?
Через несколько столиков от меня одиноко сидит молодой мужчина, лет тридцати. Курит, пьет кофе, не отрывая глаз от брызг, взлетаюших над каменным молом. Мне тоже одиноко, но я жду Ронена, мы договорились встретиться здесь, на нашем любимом месте в Старом Яффо. Кого ждет этот молодой красавец, я не знаю, но мне забавно придумывать и примеривать на него разные ситуации. Да и время бежит быстрее.
Солнце окончательно проваливается в море, Яффо накрывает бархатный жаркий южный вечер. Моего плеча касается знакомая ладонь — Ронни, как всегда, подошел незамеченным.
— Привет, как дела?
Ох уж это "как дела". Аналог знаменитого "how do You do". Неприлично ответить, что плохо, все должно быть "бэсэдер, all right".
— Нормально, как ты?
— Отлично.
Краем глаза я вижу, как красавец, которого я так долго разглядывал, неожиданно поворачивается и в упор смотрит на Ронни. Губы его кривит усмешка, пальцы комкают пустую пачку из-под сигарет. Он встает и идет к нашему столику. Ронен углубился в меню, размышляя, что же можно заказать — чтобы быстро и вкусно, но, подняв глаза, замирает.
-Здравствуй, Ронен, — красавец отодвигает стул и бесцеремонно усаживается. — А ты не меняешься.
— Гиль? Как ты здесь очутился?— Ронни явно растерян, эта встреча, похоже, выбила его из колеи.
Красавец Гиль откидывается на стуле и потягивается:
-Да так, гулял, зашел, я же еще помню твои любимые места в этом городе.
Ах вот оно что, видимо, бывший любовник...
— Может быть, ты нас познакомишь? — Гиля, кажется, забавляет происходящее.
— Да, конечно, Гиль, это Геня. Геня, познакомься, это Гиль.
Ну я и так понял, что это Гиль, а знакомиться ближе мне совсем даже и не хочется.
— Ты перешел на русских мальчиков, милый? — Гиль, пришурившись, рассматривает меня.
Вот чего не люблю — так это деления на "русит", "мароккаи", "сабров". Какая разница, с кем спишь? Было бы хорошо и уютно, а в землю одну ляжем, да и Бог у всех один, только зовут его по-разному.
— Молчаливый у тебя друг, Ронен, даже не поздоровался.
— Здравствуй, Гиль, — ну поздоровался я с тобой, что-то изменилось? Ты мне не понравился, Гиль, хоть ты и высок, красив и строен. Слишком дерзкие у тебя глаза, слишком откровенно ты даешь мне понять, что я для тебя — человек второго сорта. Но я вот с Ронни, а ты сидел один.
— Как живешь, Гиль, как у тебя — все хорошо? — Ронни тяготится разговором, это заметно, но Гилю все равно, он наслаждается неловкой ситуацией.
— О, Ронен, я живу прекрасно. Ты в этом, я думаю, не сомневался? Закажи мне кофе, ты помнишь, какой я люблю?
Наглый ты, Гиль, как трактор. Я бы ни за что так себя не вел, впрочем, у меня европейское, а не восточное воспитание. Да и какое тебе дело до бывшего любовника, если у тебя "все прекрасно".
Пока я размышляю на тему о разницах вкусов, воспитания и взглядов на жизнь, Ронен и Гиль начинают разговаривать более раскованно. Впрочем, расслабился Ронни — Гиль и так не смущался, изначально. Я прислушиваюсь — они говорят на "академаим" — высоком иврите. Вот это уже хуже, разговорную речь я понимаю, а вот высокий штиль мне пока не по силам — да и где мне учиться, не на фабрике же.
Официант уже накрывает столик, на моей сигарете тлеет длинный столбик пепла. Гиль, накрыв своей ладонью руку Ронни, что-то нежно ему воркует. Я решаю, что эту милую беседу пора прервать, и аккуратно роняю горящий пепел на запястье отставного любовника. Гиль резко отдергивает руку, глядя на меня яростными глазами. Ронен опускает голову, скрывая усмешку.
— Извини, милый, не успел дотянуться до пепельницы, — я виновато улыбаюсь. — Надеюсь, я тебя не обжег?
— Ничего, все нормально, — Гиль ответчает сквозь зубы, он в бешенстве.
Посверкай, посверкай своими красивыми глазками. Чем больше ты будешь психовать, тем я буду спокойнее. Мне, конечно, совсем не нравится, что ты нарушаешь наш тет-а-тет, но уж своего места я тебе не уступлю.
— Ронен, твой русский мальчик, оказывается, ревнив, — Гиль опять насмешничает, но уже более натянуто.
— Ты ошибаешься, — я улыбаюсь, демонстрируя свое хорошее настроение, — мне не к кому ревновать, не так ли, дорогой?
— Ой ли, Геня? Не зарекайся, — а глаза-то у Гиля злые. — Появится на горизонте какой-нибудь смазливый эфиопчик, поплачешь.
Я пожимаю плечами:
— Я не умею плакать, Гиль, разойдемся так разойдемся. Надеюсь, это произойдет не скоро.
Что же ты молчишь, Ронни, тебя забавляет наша перепалка? Развлекаешься? Я бы ушел, но оставлять вас двоих рискованно, а пикироваться с Гилем мне неприятно. Однако, он приземлился за наш столик надолго, это очевидно. Надеется вернуть Ронни? Вообще это нехорошо, что я ничего не знаю о бывших пассиях моего любовника. По-крайней мере, было бы ясно, как себя вести. Ничего, кроме неловкости — и даже не за себя, а за этого несчастного Гиля — я не испытываю. Так он откровенно пытается меня обидеть, а я вот не обижаюсь, хоть режь. Как говорил персонаж одного хорошего сказочного фильма — "не стыди меня, я человек без гордости". Гордость у меня, может, и есть, а вот читать мне морали, как собрался сейчас делать Гиль, явно не стоит.
— Значит, Ронен, ты содержишь этого мальчика? И много ты на него тратишь?
— Геня работает, Гиль, так что за мой кошелек можешь не беспокоиться, — Ронен еще не злится, но его явно задевает упоминание о деньгах. Тратит он на меня немало, но это добровольные пожертвования, так сказать. Сам я у него ничего не прошу.
— И много он получает? Сомневаюсь, что достаточно, чтобы от тебя не зависеть.
— Гиль, а у тебя, что, денежные затруднения? Тебя так этот вопрос волнует, может, тебе одолжить? Потом отдашь, когда сможешь, — я сама любезность.
— Я могу троих таких, как ты, содержать, — Гиль пренебрежительно отмахивается. — Оставь себе, на сладкое.
— Терпеть не могу сладкое, милый, мне бы чего поострее, — Ну, у кого быстрее лопнет терпение,— Ронни, мы будем кушать или ты уже беседой сыт? Мы ведь еще много чем хотели заняться этим вечером.
— Геня, а почему бы нам не пригласить Гиля в гости?
Чего-чего? В гости этого нахала? Ронен, если это шутка, то неудачная. Я в твоем доме не хозяин, но третьих-лишних мне не надо.
— А, может, я погуляю, пока вы тут поворкуете? — Похоже, что мое терпение иссякло раньше. Гиль довольно улыбается, Ронен, кажется, не против ночи на троих, а мне что делать?
Ронни примиряюще берет меня за руку:
— Геня, ты сердишься? Мы очень старые друзья с Гилем, давно не виделись, нам хочется поговорить.
Вот и разговаривайте, на здоровье, сколько угодно. И не надо мне морочить голову рассказами о старых друзьях. Судя по физиономии этого красавчика, тут дружбой и не пахло.
Я встаю, оставляя нетронутой тарелку, и молча иду вверх по набережной. "Погода была прекрасная, принцесса была ужасная", и настроение у меня прескверное. Ну и оно мне было надо — ввязываться в словесные баталии с этим Гилем? Пусть бы сидел, выделывался. Зато теперь я один, а он — с Роненом.
Вечер уже не кажется мне хорошим, одолевают злобные мысли о страшной мести, полном разрыве всех отношений, немедленном собирании вещей и срочном переезде. В размыщлениях на тему "я докажу вам, я отомщу вам" дохожу до дома. Окна нашей квартиры темны. Поднимаюсь наверх, открываю дверь. Расхаживаю по комнате, пиная все, что попадается под ноги. Гложет подспудное желание напиться, но, как назло, ничего подходящего, кроме пива, нет. Раздеваюсь, расшвыривая одежду, и заваливаюсь в постель. Провалитесь вы все пропадом!
Меня будят нежные легкие поцелуи. Не открывая глаз, бормочу что-то про желание выспаться, хотя бы раз в неделю.
-Днем отоспишься, милый, — голос Ронена доносится почему-то издалека.
С трудом разлепляю глаза. Это не Ронни!!! Гиль склонился надо мной, держа мое лицо в ладонях и касаясь губами моих губ. В коридоре горит свет, и я вижу, что там раздевается Ронен, а Гиль уже обнажен, и, видит Бог, более прекрасного тела я не встречал. Я ненавижу, когда меня будят, сказывается хронический недосып, Ронни это знает. Но нет сил сопротивляться бесстыдным рукам, ласкающим мое тело, дерзкому языку, раздвигающему мои губы, жарким волнам, поднимающимся изнутри. Среди беспорядочных мыслей, мелькающих в моей голове, — одна, самая яркая, — "как хорошо, что у нас в спальне такая широкая, мягкая и крепкая постель".
Потом я перестаю о чем-то думать и только чувствую, чувствую, чувствую...
...Днем я шатаюсь по квартире, как неприкаянный. Ронни спит мертвым сном, Гиль исчез где-то под утро, я даже не услышал — когда и как. Воспоминания о безумствах прошедшей ночи заставляют мои щеки гореть, а руки — дрожать. И больше всего на свете мне хочется вернуть жаркий слепой мрак, напоенный страстью.
Торопясь и обжигаясь, глотаю крепкий несладкий кофе. Становится немного легче, потихоньку отпускает туго натянутая струна вожделения, которая заставляет меня метаться от стены к стене.
Шарю в шкафу, доставая свои тетради. Широко открываю окно и усаживаюсь на низкий подоконник. Щелкаю зажигалкой, глубоко затягиваюсь. Передо мной чистый лист, надо мной — ярко-синее небо.
"Я сижу за столиком небольшого рыбного ресторанчика в Старом Яффо...."
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Арабо-израильский конфликт
Длинная-длинная лестница под крышу. Она идет вдоль стены, снаружи, предоставляя всем любопытным возможность знать — кто, когда и к кому. Учитывая специфику района, где я нахожусь в данный момент, мне это совсем ни к чему. Однако, выбора нет, и я пролетаю четыре этажа, останавливаясь только перед знакомой обшарпанной дверью, в самом конце грязного коридора. Разумеется, звонок не работает, дверь не заперта, и я, переведя дыхание, захожу вполне спокойно.
Али валяется на своем продавленном диване, черт знает, во что одет. В комнате невыносимая жара, солнце бьет в открытое окно, дробясь по стенам и углам. Единственный приличный предмет мебели — огромный телевизор, впрочем, стоит он прямо на полу. CNN крутит последние новости — ночью израильские войска опять обстреливали сектор Газа и Рамаллу, имеются убитые и раненые среди палестинцев. Али лениво поднимает руку с маленьким пультом:
— Вон, глянь, там ваши опять ебут наших. Зато здесь и сейчас наши отыграются.
Такое начало разговора мне совсем не нравится, и я тут же начинаю жалеть, что приехал. Наши нечастые в последнее время встречи становятся все напряженнее. Насколько я успел узнать Али — ему совершенно безразличны политические игрища, впрочем, как и мне. Он живет по законам неразумной природы — хочется есть — ест, хочется пить — пьет, хочется любить — любит, а весь окружающий мир может катиться к чертям вместе с мировыми же проблемами. С чего вдруг Али вспомнил, что мы с ним принадлежим к враждующим сторонам — ума не приложу.
— Я могу и уйти, собственно. Трахайся с телеком и дальше.
Али моментально слетает с дивана и оказывается между мной и дверью. Судя по глазам, он опять обкурился и ни хрена не соображает. Скалится во весь рот, вроде бы улыбается, но лучше бы уж откровенно злился. Это его состояние мне хорошо знакомо, он теряет контроль над собой, а я потом неделю прихожу в себя и замазываю гримом синяки и ссадины. Еще мне политики в постели не хватает.
Делаю круг по комнате, бесцельно прикасаясь к валяющемуся где попало хламу. Бороться с этим свинарником бесполезно. Я несколько раз подбивал Али на уборку, но к следующему моему визиту все возвращалось на круги своя. В конце концов я плюнул, и единственное мое требование — чистое белье на постели. Всем своим видом демонстрирую брезгливость, стаскивая на пол затрепанное покрывало. Али расплывается в улыбке и рысью мчится в соседнюю комнату, освобождая дверь, к которой я быстренько и направляюсь.
За спиной торопливые шаги, почти бег. Я оглядываюсь и первое, что я вижу — узкую полоску ножа, кидающую солнечные зайчики куда-то вбок. Лезвие мелко зазубрено — нож фруктовый, но достаточно длинный, и он медленно — как мне кажется — опускается куда-то в район моей шеи.
За ножом блестят сумасшедшие глаза Али, налитые кровью. Все, что я успеваю — вскинуть руку, прикрывая горло. Нож втыкается чуть ниже локтя с противным хрустом, не ощущаю боли, только дрожь в коленях.
Али от моего толчка падает на пол, нож брякает где-то рядом.
— Идиот, — с каждым словом я чувствую, как голос садится — в хрип. — Арабская твоя морда, придурок несчастный. Ты же мог меня убить.
Я говорю по-русски, Али вряд ли меня понимает, но он и сам до смерти перепуган. Сильно сомневаюсь, что у него в квартире есть хотя бы пластырь, не говоря уже о бинте и йоде. Ноги совсем ватные, я сажусь на пол рядом с Али, держа на весу руку, по которой тонкой струйкой бежит кровь, крупными каплями падая с локтя.
— Геня, — ага, и он охрип, паразит, — Геня, я сейчас.
Пластырь все же находится. Толку от него, правда, мало — он мгновенно пропитывается кровью и отваливается. Приходится идти на кухню, оставляя за собой кровавый след, разыскивать там более-менее чистое полотенце. Али таскается за мной, по-собачьи заглядывая в глаза. И что мне сегодня вечером придется дома врать, что на работе порезался? Интересно, чем? Остро заточеной шоколадкой?
Мы валяемся поперек разложенного дивана и курим один косяк на двоих. Причем, Али лежит на спине, а я на животе, положив голову ему на грудь. Али снова щелкает пультом и снова попадает на CNN. Диктор взволнованным голосом сообщет о провале переговоров между Арафатом и Бараком. Я вдруг представляю себе эту парочку вместо меня и Али, и на меня нападает дикий смех. Мой арабский обормот в недоумении поднимает голову с подушки.
— Ты чего?
Объяснить ему я не в состоянии, я давлюсь от хохота, это уже почти истерика. Перекатываюсь на спину, зажимая рот ладонями. Али, не долго думая, вскакивает с дивана, хватает стакан с вином и выплескивает его мне в лицо, попадая в глаза. Веки обжигает огнем.
Воистину, у меня сегодня день удач!
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Уроки словесности
Максим
Вот я и дождался письма от тебя. После двух лет молчания. После бессонных ночей, одиночества, потерявшего смысл существования. Дождался — и сам не знаю, рад ли. И стоит ли отвечать.
Ты помнишь...
... мы поехали на Новый год к тебе на дачу. Стояли жуткие морозы, мы шли по еле заметной тропинке, торопясь успеть до заката. Ни единого огонька не светилось в закрытых на зиму домах. Твой дом тоже казался нежилым. Но мы открыли примерзшую дверь, затопили печь, зажгли принесенные из дома свечи. Комната стала наполняться теплом, каким-то особым, интимным уютом. Пушистая елочка во дворе словно ждала, когда мы украсим ее. Половина игрушек разбилась по дороге в моем рюкзаке, а те немногие, что остались, мы аккуратно развесили, стараясь не сбрасывать с ветвей шапки снега.
Руки стыли на жестоком декабрьском морозе, мы бегали отогревать их, прижимаясь всем телом к горячим печным бокам. Фотографировались, кидались друг в друга разноцветным серпантином, рассыпали по всему дому пакетики конфетти. Потом расставили на столе пластиковые стаканчики, закуску, достали заледеневшую бутылку. Дребезжал старенький будильник, поставленный на без минуты двенадцать, от холодного шампанского заломило зубы, и ты согрел меня своим поцелуем. А потом мы сидели перед открытой дверцей печки, на ватнике, который ты выкопал где-то в чулане, и смотрели на ярко-рыжий веселый огонь. Потрескивали поленья, вкусно пахло смолой, и мне казалось, что эта ночь никогда не закончится...
Как мы боялись, что кто-то заметит нашу любовь. И как хотели рассказать о ней кому-нибудь. Нам казалось, что, узнав о нашем счастье, все вокруг станут чуть-чуть счастливее. На лекциях мы садились как можно дальше друг от друга — чтобы томиться ожиданием прикосновения, случайным словом, сказанным в коротком перерыве между занятиями.
Ты помнишь...
...какая бурная и жаркая была весна. Как-то сразу растаял снег, без длинных теплых дождей с ветрами, просто под нетерпеливыми лучами солнца. Зазеленела тоненькая березка под твоими окнами, в одну теплую ночь одевшись пушистыми сережками. Вдоль дорожек сияли головки мать-и-мачехи, малыши пускали щепки в стремительных ручьях. Потом похолодало — с Ладоги шел лед, и — зацвела черемуха. Ты приносил мне охапки душистых веток, ронявших цветы. К утру они умирали, стояли почерневшие, несчастные, устелив все вокруг белым ковром. А ты смеялся и говорил, что вечером наломаешь новых.
Мог ли я подумать тогда, что наша любовь станет для тебя такой же сломаной опавшей веткой. Ты был так нежен, в твоих глазах было столько страсти, что нельзя было не поверить — это навсегда. Никто и никогда не встанет между нами, потому что такое чувство приходит только раз в жизни.
Ты помнишь...
...мы поехали вдвоем на юг. Нас ждало ласковое море и теплые камни на берегу. Лето дарило нам свои улыбки — только нам двоим. Ночью вокруг нашей палатки звенели цикады, плавали зеленоватые огоньки светляков. Огромные южные звезды подмигивали нам, все понимая. Мы разжигали маленький костер, на его свет из темноты летели большие мохнатые бабочки. И сгорали, поднимаясь к небу легким пеплом. Моя рука лежала в твоей руке, мое сердце билось рядом с твоим сердцем. Жаркие ночи — их невозможно забыть. Под песню цикад, шепот прибоя мы летали среди звезд, равные богам.
Поезд уносил нас назад, в короткое северное лето. На станциях мы покупали яблоки, хранившие запах солнца и юга, это был вкус нашей с тобой любви.
Ты помнишь...
... как пришла осень. Мы шли по дорожкам Летнего сада. Мраморных богов и богинь прятали на зиму в серые деревянные ящики, похожие на гробы. Под ногами шептала опавшая листва, ее сгребали в кучи. Сизый дым стелился над землей, весь сад пропитался горьким запахом умирания. Дул пронзительный ветер, вода в Неве поднялась высоко, в ней тоже плавали опавшие листья. Ты зябко прятал руки в рукава куртки, пытаясь сохранить хотя бы каплю тепла. Потом мы сидели на мокрой скамейке, подложив какую-то старую газету, ты молчал, отводил глаза и, наконец, признался мне, что в твоей жизни появилась Она.
Как долго я не хотел верить, что все кончено. Даже тогда, когда ты попросил меня быть свидетелем на вашей свадьбе. Даже тогда, когда ты одел Ей на палец кольцо, и Она стала твоей женой. Я видел, как ты смотрел на Нее, даря ту любовь и нежность, что когда-то принадлежали мне. Нет, никто не заметил мою боль, ведь для всех вокруг мы были только друзья — очень давние, очень близкие. Я улыбался, шутил, танцевал с подружкой невесты, даже целовался с ней где-то в укромном уголке.
Всю ночь после вашей свадьбы я не мог спать. Я знал — каким-то совсем особым, даже не шестым, а шестнадцатым чувством — вот ты привел Ее в спальню, помог снять белое тонкое платье. Вот ты целуешь нежные девичьи губы, поднимаешь Ее на руки, несешь к постели. Конечно, я никогда бы не смог дать тебе то, что ты получил от Нее — дом, который можно назвать своим домом, семью, детей. Она ничего у меня не отняла — у меня ничего и не было, вот только зимние ночи стали длиннее и темнее, а весна наступила поздняя и дождливая.
Я не мог оставаться в этом городе, где все напоминало мне о тебе. Когда я сказал, что уезжаю на три года, ты просто пожелал мне счастливого пути. Потом засмущался и сообщил, что скоро будешь отцом. Я мог только порадоваться вместе с тобой.
Станция "Сырь" — так называлось то место, где я вышел из поезда. Потом час трясся на старом разбитом грузовике. И деревня называлась Сырь, и река — Сырь. И лес стоял сырой и холодный. Председатель сельсовета показал мне деревянное здание, которое по недоразумению называлось школой, и предложил выбрать любой из нескольких пустующих домов.
Так я стал деревенским учителем.
Я приходил в класс: "Здравствуйте, дети". "Здравствуйте, Максим Валерьянович", — отвечали они недружным хором. Десятки глаз смотрели на меня — серые, голубые, карие, веселые, испуганные, задорные. Кроме русского языка и литературы мне пришлось вести еще и историю. Учителей не хватало и мы делили уроки на всех, чтобы наши ученики получили хотя бы какое-то образование.
Я учил первоклашек писать и читать, выводить в тетрадях палочки и кружочки. Половину урока мы занимались чистописанием, потом я читал вместе с ними сказки — веселые, волшебные, там зло всегда наказывалось, а влюбленные жили потом долго и счастливо.
С учениками средних и старших классов мы занимались уже серьезнее, я старался дать им не только школьную программу. Мне хотелось, чтобы они полюбили литературу, родной язык, научились говорить на нем. Мы читали Булгакова, Зощенко, Ахматову, Гумилева. Очень скоро на моих внеклассных уроках литературы стало некуда приткнуться. Школьники сидели на подоконниках, моем столе, да просто на корточках вдоль стены. Я рассказывал им о поэтах, не вернувшихся с войны, расстрелянных в сырых подвалах, несправедливо забытых. О писателях, чьи книги были запрещены и преданы анафеме. Чего мне было бояться здесь, в деревне со смешным и странным названием Сырь.
Конечно я, городской житель, был совершенно не приспособлен к жизни в деревне. Я не умел сажать картошку, прививать яблони, разводить кур. Просто растопить огромную печь было для меня сначала почти подвигом. Но я учился, потихоньку, разбивая лоб о неразрешимые, как мне казалось, задачки. Я привык к одиноким темным вечерам, непроходимым дорогам, удобствам во дворе.
Когда я разжигал печь и садился перед открытой дверцей, я вспоминал наш Новый год на двоих. Ярко-рыжий огонь нашей бывшей любви грел мое сердце.
Весной во дворе моего дома зацвела черемуха. И я вспомнил белые пушистые ветки, которые ты приносил мне когда-то, так давно.
Лето было коротким и не очень-то теплым. Я купил зеленых яблок — они оказались ужасно кислыми, но непостижимым образом пахли югом, морем, цветущими магнолиями.
А в первый же осенний субботник, когда я и мои ученики приводили в порядок школьный двор, я увидел и почувствовал горьковатый запах горящих листьев. Запах Летнего сада, в котором умерла наша любовь.
Так прошел один год без тебя. Надо ли говорить, как не хватало мне твоих писем. Почтальон появлялся у нас раз в неделю и раз за разом проходил мимо моей калитки. Только газеты да методические пособия — вот и все, что я получал.
И снова я входил в классы: "Здравствуйте, дети, сегодня мы пишем сочинение на вольную тему." И они писали, фантазировали какие-то невероятные летне-осенние, лесные приключения. Первоклашкам я рисовал в тетрадях зайчиков и птичек, вместо оценок. Ужасным огорчением была для них серая мохнатая гусеница, которой я отмечал неудачи. А сколько радости доставлял Микки Маус, означавший "отлично".
А старшеклассникам я ставил оценки только за грамматику. Чем безудержней была их фантазия — тем больше я радовался. Значит, я смог научить их мечтать.
Однажды я нашел вложенный в тетрадку листок. "Максиму Валерьяновичу" — вот что было написано сверху, а ниже...
"Я не могу жить без Вас. Когда Вы входите в наш класс, все во мне замирает, и я больше всего на свете боюсь, что меня вызовут к доске. Потому что мысли в моей голове путаются, я только могу смотреть на Вас. И думать о том, что я никого никогда так не любил. Если вы уедете — я умру, я знаю это точно. Мне часто снится, что Вас больше нет, и я просыпаюсь в ужасе и думаю, что это только сон. Вечером я прихожу к Вашему дому, стою за калиткой и вижу, как Вы ходите по комнате, читаете газету, проверяете наши тетради. Я долго боялся Вам написать, потому что так не бывает — я ведь мальчик, а не девочка. А девчонки в нашем классе тоже все влюблены в Вас. Но я знаю, что я люблю сильнее их. Не думайте, что я сумасшедший, из-за этого письма. Просто я больше не могу".
Угрюмый пятнадцатилетний мальчик, сын агронома, обычный, ничем не выделяющийся из кучки своих сверстников. В тот же вечер я вышел из дома и нашел его, прячущегося за сараем, откуда он подглядывал за моими окнами.
Кирилл — так звали его. Он совсем замерз на холодном осеннем ветру. Я заставил его выпить горячего чаю с медом, закутал в теплое одеяло. Я должен был бы объяснить этому почти ребенку, что ему совсем нельзя меня любить. Но такими умоляющими и счастливыми одновременно были его глаза, так дрожали руки, покрытые шершавыми цыпками, что я не стал ни о чем говорить. Мы просто сидели рядом и молчали.
Кирилл стал приходить ко мне каждый вечер. У него был уважительный предлог — он собирался поступать в техникум и должен был усиленно заниматься русским языком. На мой взгляд, подтягивать ему было нечего, но Кирилл придерживался иного мнения. Просто ему необходимо было сидеть рядом со мной, видеть меня, слышать, касаться время от времени моей руки. Он не был ни красивым, ни просто хорошеньким. Так, обычный мальчик, угловатый и нескладный, немного замкнутый. Птенец, только-только учившийся летать. Он отважился написать мне любовное письмо, но так ни разу и не заговорил больше на эту тему. Может быть, он ждал, что это сделаю я? А что я мог ему сказать? Что в далеком Ленинграде остался ты? Тот, кто был мне нужен больше всех мальчиков на свете. Тот, кто отказался от моей любви.
И минул еще один год. И снова я приходил в классы. Кирилл уехал, и теперь я получал от него письма — каждую неделю. То, что он так и не решился мне сказать, теперь кричало в каждой строчке — я словно наяву слышал его хрипловатый голос. "Я люблю Вас, я жду встречи с Вами, моя жизнь — только для Вас." А я не отвечал, уговаривая свою совесть — я не имею права на эту любовь, я слишком занят, чтобы отвечать, у меня есть любимый....И Кирилл стал писать мне все реже и реже.
И вдруг пришло твое письмо. Полное боли и тоски, воспоминаний о наших встречах, горького сожаления о совершенной ошибке.
Я сижу перед огнем с толстым конвертом в руке. Пляшет в печи рыжий огонь. Во дворе теряет последние листья черемуха. На столе маленькая корзиночка с ароматными яблоками, а рядом — ваза с засохшими кленовыми листьями.
Ты помнишь...
...наш преподаватель на лекциях говорил: "Учитесь выражать свои мысли четко и ясно. Вы — будущие учителя словесности. Ваша задача — научить ваших учеников говорить. Косноязычный учитель — нонсенс."
Как он хвалил тебя на семинарах за твою правильную, немного книжную речь. Как ругал меня за мучительные попытки выразить то, что я сам до конца не додумал. Что ж, я многому научился от тебя. Поэтому я не буду вспоминать то, что ушло навсегда, то, чего уже не вернуть. Я возьму конверт, лист из обычной ученической тетрадки, шариковую ручку. И напишу, четко и ясно:
"Прости, Саша, но я не люблю тебя больше".
Александр
А любил ли ты меня когда-нибудь? Так, как любил тебя я? Или твое чувство было лишь желанием любви?
Боже мой, мы знаем друг друга всю жизнь. Почти всю жизнь. Мы подружились с тобой во втором классе, когда ты заболел, и наша классная преподавательница послала меня тебя проведать. Ты лежал с замотанным горлом и толстой книжкой в руке. Я присел на край твоего дивана, спросил, как твои дела, и поинтересовался, что ты читаешь. Оказалось, "Дети капитана Гранта". У меня тоже было много книг дома, мы стали меняться ими и, постепенно, выяснили, что у нас просто масса общих интересов. Мы играли в пиратов, рыцарей, мушкетеров. Мы писали вдвоем огромный приключенческий роман, где развивались бурные события — похищения, грабежи, даже какие-то межзвездные приключения.
В пятом классе на 8 Марта наша учительница решила поставить маленький спектакль для девочек — пушкинскую "Сказку о мертвой царевне и о семи богатырях". Сначала ты должен был играть злую царицу, но тебе никак не удавалось выкрикнуть с достаточной злостью — "Ах ты, мерзкое стекло!". И тогда ты стал мертвой царевной. Вот это была твоя коронная роль — тихий, почти безжизненный голос, плавные движения. "Для меня вы все равны..." И прозрачные русалочьи серо-зеленые глаза, нежный румянец, длинное платье, которое одолжил наш учитель пения у своей дочери. А мне пришлось играть мачеху. И уже это придавало мне и голос, и злость. Не на тебя — на учительницу, которая отдала роль Елисея нашему отличнику Вовке.
Спектакль имел грандиозный успех.
А дома мы сыграли его вдвоем, для себя, так, как нам этого хотелось. Ты, мертвая царевна, лежал на диване в мамином платье. Я, безутешный царевич, склонился над тобой и робко поцеловал в щеку.
— Неправильно, — серьезно сказал ты, открывая глаза, — Не так надо.
— А как? — для меня и этот поцелуй был подвигом.
Тогда ты молча взял меня за уши и крепко прижался губами к моим губам.
С этого дня никогда больше ты не был пиратом, рыцарем, мушкетером. Все эти роли достались мне. А на твою долю выпали миледи, Констанции, Арабеллы. Мы целовались до трещин на губах, до боли в онемевших пальцах переплетенных рук.
Летом я упросил родителей взять тебя с нами на дачу, пока твои мама и папа отдыхали в Юрмале. Нас поселили в комнате под самой крышей. Мы шлялись на речку, в лес, в поле — воровать зеленый горошек, которым объедались до икоты. А поздно вечером, когда по всем законам педагогики мы должны были бы тихо спать, начинались наши странные игры. Мы ложились в одну постель и начинали обниматься, гладить друг друга, целоваться.
— Потрогай меня, — просил я, и твои холодные пальцы с готовностью лезли ко мне в трусики, а губы прижимались к моим губам.
А однажды произошло что-то страшное. Ты ласкал меня, целовал, я обнимал тебя за бедра, как вдруг что-то внутри меня сжалось, задрожало и вылилось наружу беловато-прозрачной слизью. Потрясенный, я лежал, не зная, что это было, сгорая от непонятного стыда. Меня раздирало два противоречивых чувства — никогда-никогда больше ТАК не делать и немедленно повторить все снова. Ты поднес к глазам испачканную ладонь, потом посмотрел на меня и потребовал:
— Сделай мне так же.
Я неумело коснулся тебя, стараясь в точности повторить все то, что делал мне ты. Эта новая игра завораживала своей запретностью, таинственным приобщением к какому-то другому миру. И мы играли в нее еще пять долгих лет.
Странно, что никто и не подозревал, чем мы занимаемся. Я облазил все медицинские энциклопедии. Загадочные слова "сексуальные перверзии" пугали, лишний раз убеждая меня, что мы с тобой — не такие, как все. Впрочем, наши одноклассники высказывались намного проще и грязнее. Конечно, не в наш адрес. Это было просто наиболее распространенным ругательством, оскорблением, за которое полагалось тут же бить в морду.
Ты собирался стать учителем, а мне было все равно — никаких особенных предпочтений у меня не было. Родители пытались убедить меня поступать в технический ВУЗ, но я уперся — черчение никогда не было моим любимым предметом. Так мы сдали экзамены в Герценовский институт, чуть ли не единственные парни среди десятков девчонок. И, конечно, поступили — даже будь мы последние троечники, мы все равно бы нашли свои фамилии в списках.
Лекции, семинары, коллоквиумы, сессии. Записки от сокурсниц, дискотеки, поцелуи с понравившимися девчонками в темных аллеях. И наши с тобой встречи по вечерам, у тебя или у меня — в зависимости от того, чьи родители отсутствовали на данный момент. Забавно, но мы с тобой так и оставались девственниками, ограничиваясь все теми же нескромными ласками и поцелуями.
Между третьим и четвертым курсами мы поехали в стройотряд. Впрочем, поехали — не самое подходящее слово. Мы все лето работали проводниками. Я на линии "Ленинград — Петрозаводск", а ты — "Ленинград — Адлер". Жизнь на колесах, вечный стук под полом вагона — он снился мне по ночам. Я так никогда и не узнал, кто стал твоим первым любовником. Но, вернувшись домой в августе, именно ты сделал меня мужчиной.
Это был самый счастливый год в моей жизни. Я не представлял больше своей жизни без тебя. Новый год на нашей даче — безумная ночь при свечах, когда я выкрикивал твое имя. Сколько раз после этого я признавался тебе в своей любви? А ты улыбался в ответ и молчал. Что я только не делал, чтобы услышать от тебя эти три заветных и недостижимых слова? Остался ли на твоем теле хоть один сантиметр кожи, не знавший вкуса моих поцелуев? Весь мир я готов был положить к твоим ногам. Но на все мои старания ты отвечал равнодушием. Может быть, я не прав, возможно, ты просто умело скрывал свои чувства...Но мне было так больно...так больно...что я решил отомстить тебе.
Марина была дочерью маминой подруги. Мы стали с ней встречаться, долго гуляли по Ленинграду, ездили в Павловск, в Петродворец. Один раз даже поехали вдвоем на остров Валаам. Мама стала все настойчивей предлагать мне подумать о семейной жизни, а я не особо и сопротивлялся. И вот однажды, холодным осенним вечером я сказал тебе о том, что женюсь. Мы еще не подавали заявления, я даже еще не предложил Маришке выйти за меня замуж. Мне важно было знать — как ты к этому отнесешься. Я боялся смотреть тебе в глаза — вдруг я увижу в них радость, что наша затянувшаяся игра, наконец, закончилась.
А ты просто пожелал мне счастья. И тогда я понял, что не нужен тебе.
Ты был свидетелем на моей свадьбе — таким веселым я тебя давно не видел, девушки просто не отходили от тебя — такого остроумного, такого красивого. А я давился свадебным шампанским, делал вид, что безумно счастлив, целовал свою молодую, ничего не подозревавшую, жену...
Зачем тебе понадобилось уезжать в эту Тьмутаракань с идиотским названием — то ли Муть, то ли Хмарь? От кого ты бежал — от меня или от себя? Я не представлял тебя — коренного ленинградца — в деревне. Ты понятия не имел, что это такое — деревянные дома, огороды, непроходимые дороги. На вокзале я сказал тебе, что у нас с Маришкой будет ребенок. Ты улыбнулся, чмокнул меня в щеку и поздравил с таким радостным событием. Потом я помог затащить твои чемоданы в поезд и долго смотрел вслед кровавым огонькам последнего вагона.
Сколько раз я хотел написать тебе за эти два года. Брал ручку, бумагу и сидел над пустым листом. Часами. Но что я мог сказать? Что мой сын родился шестимесячным и умер через три дня? Что Марина ушла от меня через два месяца после этой трагедии, поняв, что нелюбима? Что мне стала противна школа, в которой я преподаю, дети, которых я уже просто ненавижу? Что меня душит бешенство, когда я представляю тебя в объятиях какого-нибудь тракториста, пропахшего соляркой? Впрочем, учитывая твою брезгливость, с трактористом ты бы вряд ли лег в постель. Только это меня и утешало.
И вот, через два года, я решился тебе написать. Обо всем, что случилось со мной. О моей тоске, о моей любви, о моей разбитой жизни. И уже который день я жду, жду, жду от тебя ответа.
Кирилл
Ну как можно было не влюбиться в такого... В какого? А вот в такого — необыкновенного. Он был словно райская птица, тропическая бабочка, каким-то чудом залетевшая в нашу глушь. Когда Максим Валерьянович впервые вошел в наш класс, мы все сразу впали в оцепенение. И девчонки, и мальчишки. Ну, во-первых, он был потрясающе красив — высокий, стройный, с обалденными серо-зелеными глазами, волнистыми русыми волосами и обаятельнейшей улыбкой. А во-вторых, как он был одет! Даже председатель у нас так не одевался, чтобы и костюм, и галстук. А голос — мягкий, негромкий, какой-то бархатный. Таких роскошных мужиков мы только по телеку видели раньше.
И что интересно — даже когда нас всех отправили на картошку, и Максим тоже пришел, в ватнике и сапогах — он все равно выглядел так, что хоть стой, хоть падай.
Надо ли говорить, что в него тут же втюрилась вся школа, включая наших училок. Даже эта мымра-немка Рита Сергеевна, высохшая старая дева, стала красить губы какой-то ярко-рыжей помадой. Идиотка.
А какие у него были уроки! Просто потрясающе, было такое чувство, что мы в театре. Он играл для нас, ради нас. Он отдавал нам все, что знал сам. А стихи какие читал — Мандельштама, Цветаеву, Пастернака. Ну это я потом узнал, конечно, чьи стихи. А на уроках мы просто благоговейно молчали, так сказать, внимая.
Зато после уроков сплетням и обсуждениям не было конца. Я как-то не прислушивался к ним. Но присматривался. Почти все наши старшеклассники стали подстригаться так, как Максим. Подражать его походке, жестам. А девчонки стали волосы распускать, губы подкрашивать. И прямо щебетали, когда Максим их к доске вызывал. Короче, все с ума сошли.
А я, наверное, больше всех.
Я ложился вечером в постель, закрывал глаза и представлял себе, что я — красивая такая девушка. Вот я иду по нашей улице, а навстречу выходит Максим. Он видит меня и сразу влюбляется. И ведет меня к себе, мы пьем какое-то дорогое вино, едим шоколадные конфеты и ложимся в постель. Он так медленно меня раздевает, гладит, целует. А руки у него такие мягкие, нежные, губы тоже. Я ласкал сам себя, воображая, что это пальцы Максима скользят по моей груди, животу и ниже, еще ниже...Обычно на этом месте мои фантазии заканчивались. Я, выросший в деревне, знал, что должно быть дальше, но я-то был не девушка.
И еще мне снились сны — стыдные, жаркие, после которых я запихивал испачканные трусы поглубже в корзину с грязным бельем.
"Столичная штучка", — говорили про Максима в деревне. Он абсолютно ничего не умел. Питался сначала в совхозной столовке, потом Лидия Николаевна, жена директора школы, стала ему обеды готовить. Огород у него весь крапивой зарос, бурьяном каким-то трехметровым. В доме, правда, было очень чисто, — это я в окошко увидел, когда за Максимом подглядывать начал. Порядок такой, идеальный, ничего нигде не валяется, тетрадочки наши, учебники — все сложено аккуратно. Я сначала за черемухой прятался, потом мне этот бурьян ненормальный все окно закрыл, и я к сараю перебрался. Как стемнеет — я на свой пост. Максим лампу включит, занавески отодвинуты — все хорошо видно. Как он тетради наши проверял, видел тоже. Откроет — улыбнется, читает, потом что-то исправит, карандаши возьмет и рисует. У первоклашек все тетрадки были в зайчиках, мышках таких симпотненьких.
Иногда Максим доставал из стола какую-то фотографию. Ставил ее перед собой, обхватывал руками голову и смотрел — часами. Несколько раз с ней к печке подходил — сжечь хотел, наверное. Я извелся весь тогда от любопытства — чья фотка? Девушки? Мамы?
Как-то раз мы с пацанами сидели, курили втихаря какую-то дешевую сигаретину, ну и, естественно, разговор на Максима сполз. Год он уже у нас, а ни с кем особо близко не сошелся, бабы у него нет. Да у нас и баб-то, чтобы для него подходили... Одна библиотекарша и та с пузом на девятом месяце. В общем, сидели мы, трепались, а Серега возьми и ляпни:
— Да он, наверное, пидор.
Мне как кипятком в лицо плеснули. Ребята на Серого накинулись — совсем, что ли очумел, а я сижу и думаю — а сам-то я кто? Если все время себя с Максимом в постели представляю? Так мне страшно стало. Чего со мной? Или я и правда в него влюбился, как девчонка? И что мне теперь делать?
Короче, пришел я домой, сел за стол и написал Максиму письмо. Про все написал — как мне тошно, как я у него под окнами торчу до поздней ночи. Три дня в кармане таскал, боялся отдать. А потом решился — ну не понесет же Максим письмо директору или моим родителям. И опять под окна к нему вечером пришел. Холодно было, ветер мерзкий, я продрог до костей. Вдруг Максим вышел во двор, спустился и пошел — прямо к сараю. Я так испугался, что даже сбежать не успел. А он подошел ко мне, взял за руку и в дом повел. Я иду — как неживой, дрожит внутри все.
Посадил меня Максим на кровать, за чаем на кухню пошел. Я — к столу и в ящик, на фотку глянуть. А там... такой парень, такой... Я сразу понял — ничего мне не светит. На фотографии этот парень сидел на берегу, по турецки, море за спиной — видно, что море, а не Сырь наша вшивая. А в руках держал раковину — большую, розовую. И смеялся. Глазищи синие, волосы — мокрые, черные — по плечам, смуглый, как мулат, мускулистый. А на обороте фотки надпись: "Максимка! Пусть эта раковина напоминает тебе о нашем сумасшедшем лете!"
Она и напоминала, эта раковина. Стояла на тумбочке и светилась под лампой розовым с серебром. Сунул я фотку назад, сел снова и в зеркало на себя посмотрел. Куда мне до этого... синеглазого. Мама у меня кореянка, а я весь в нее — узкоглазый, низенький, нос кнопкой. И прыщи эти проклятые — давил я их, давил, все равно лезут. Возненавидел я этого красавчика — аж заорать захотелось от злости, да тут Максим с чаем пришел.
Убедил я предков, что мне надо сильно языком заниматься, раз уж я в техникум намылился, и стал к Максиму каждый день ходить. Он, вроде, не возражал. Диктанты мы с ним писали, сочинения. Я все ждал — чего он мне про письмо-то мое скажет, да так и не дождался. Сдал выпускные экзамены и поехал в техникум поступать. Особо меня там не мучали — целевик я, из деревни, так что без проблем все прошло. У тетки поселился, маминой сестры, комната своя, тихо. Тоскливо. А без Максима — совсем плохо. Писал я ему письма, писал — ни на одно он не ответил. Да и зачем я ему. У него же синеглазый есть.
Максим
Какие одинокие зимние вечера. Опять Новый год, опять я один. В вазе вместо листьев — пушистые еловые веточки с одной-единственной игрушкой. Я привез ее из Ленинграда — последнюю, уцелевшую, с той далекой новогодней елки. Сегодня последний день второй четверти, 31 декабря. Отметки выставлены, дела, вроде бы, закончены. Как я ненавижу праздники. И каникулы. И выходные. Одиночество, одиночество — никто ко мне не ходит, ученики в школе поздравили с праздником наступающим и по домам разбежались. Юрий Константинович, директор наш, к себе в гости на Новый год звал, да я не пошел — скучно. Сидеть, пить водку, телевизор смотреть — все развлечения. Наверное, я сам виноват, что установил между собой и остальными дистанцию. Но мне не о чем с ними разговаривать. Сплетни бесконечные, деревенские, кто с кем спит, кто от кого рожает. Интересно, что они обо мне там говорят. А, плевать, что бы ни говорили — я третий год живу сам с собой, как бирюк. На письмо, которое я Сашке отправил, разумеется, ответа не получил. Да и что он мог мне ответить. Наверное, зря я ему написал все это. Мама писала, что у Саши все очень плохо, что он и ребенка потерял, и жену. Тоже один мается. Глупость мы, все же, сделали. Надо было не обижаться, не молчать, а все выяснить. А теперь такая стена между нами выросла, не сломать, не обойти, не перепрыгнуть. Великая. Китайская.
Идет кто-то, что ли? Ко мне? Кого это там принесло на ночь глядя?
Александр
Ждал я ответ, ждал — не дождался. Взял отпуск за свой счет, благо уже все контрольные написаны и отметки расставлены, — и поехал в эту Максимкину Сырь. Вот уж глухомань так глухомань. До деревни только к ночи добрался. Холодно, темень кромешная. Тропочка еле-еле протоптана, того и гляди в сугроб угодишь. Смотрю — паренек навстречу.
— Слушай, — говорю, — не подскажешь, где у вас Максим Валерьянович живет, он учителем в школе тут работает.
А пацан на меня как посмотрел, так и замер. Забавный такой паренек, глазищи черные, брови срослись, от переносицы прямо к вискам взлетают, скуластенький, рот как у девочки. Я понять не могу, что он на меня так смотрит — чуть ли не с ненавистью.
-Подскажу, — отвечает, — и провожу, если хотите.
Пошли мы с ним куда-то вбок. Дома стоят — темные, пустые. Спросил я, как его зовут. Ответил угрюмо, что Кириллом. Слово за слово — выяснил я, что он у Максима учился, теперь в техникуме. На каникулы домой приехал. Неохотно, надо сказать, этот мальчик разговаривал, как-то не по доброму. И шел, не оборачиваясь на меня, так и отвечал. Подошли мы к дому. Смотрю, свет горит, дым из трубы поднимается. И тень за окном, такая знакомая, такая любимая. Как я на крыльцо взлетел — не помню. А дверь мне навстречу открылась. Максимушка...
Кирилл
Я его сразу узнал, синеглазого. В жизни-то он еще красивей, чем на фотке. А я, дурак, домой приехал. Думал — была — не была, все Максиму скажу, пусть что хочет со мной, то и делает. Отец с утра по поводу праздника на бровях, мать на ферме, посидел я для приличия дома, а как стемнело — к знакомым окнам. И вот, пожалуйста, не ждали. Хотел я его куда подальше завести да бросить, пусть выбирается, пока не надоест. А потом подумал — он ведь из Ленинграда приехал, специально, в такую даль. Любит, наверное, Максима-то. Что ж я, сволочь, что ли последняя. И повел. Иду, все внутри плачет. За что мне это? Ну за что? Почему именно сегодня?
А синеглазому не терпится, на пятки мне наступает, увидел дом, окно светящееся, Максима за занавеской. На крыльцо обледеневшее взбежал, тут дверь отворилась.
Сел я в сугроб и глаза закрыл — только бы не видеть, как они друг на друга смотрят. Не слышать, как Максим говорит, хрипло так: "Сашка, Господи, Сашка, это ты?"
Сашка, значит, Александр. Синеглазый. Главное, сил встать нет, чтобы уйти, совсем уйти. Не нужен я им, никто им сейчас не нужен. Провались вся наша Сырь с окрестностями под землю — не заметят.
— Погоди, — это синеглазый, — а пацан где? Кирилл, ты чего в снегу сидишь?
— Кирилл, — это уже Максим, — приехал, ну у меня сегодня точно праздник.
Вытащили они меня из сугроба, пошли мы в дом. А я одного не понимаю — я-то им зачем?
Александр шампанское привез, мандарины — я их раза два в жизни ел, так он мне весь пакет сунул — лопай, говорит. Максим чего-то на стол ставит, тарелки, стаканчики. Светится весь от счастья. И синеглазый тоже — просто глаз от него не отводит. А я сижу, с пакетом мандаринов в руках, дурак дураком. И что интересно — они меня совсем не стесняются. Между делом отношения выясняют. Что Александр письмо написал, а Максим не ответил. А Максим, оказывается, ответил, еще осенью, только письмо где-то затерялось. Что написал? Да это не важно, ерунду всякую. Хорошо, что не дошло. Нет уж, скажи, пожалуйста. Сашка, да ни к чему, говорю же, ерунда. Макс, твоя ерунда нам все время дорого обходится. Саш, ну мне плохо было, одиноко, вот и написал. Да что написал-то? Да ерунду, говорю же. Ох, опять ты мне голову морочишь, тихушник.
В общем, разбираются, а я мандарины ем. Наконец, вспомнили, что Новый год скоро. Сели мы за стол, шампанское разлили, мне тоже немного капнули. Полстаканчика. Сладкое такое, с пузырьками.
И что смешно — как-то я и захмелел сразу. Вино с парнями пил — ничего так, нормально. А тут голова поплыла, весело стало. Или я голодный был? А Саша Максима за руку взял и держит, а Максим глаза закрыл и шепчет:
— Саш, с ума сошел совсем? Пацан же рядом.
Это он про меня — думал, я не слышу. А я все слышу, обидно мне, что я для него пацан. Встал я из-за стола, к Максиму подошел, на колени к нему сел и за шею обнял. И в глаза посмотрел — так пристально-пристально.
Конечно, они обалдели оба. У них любовь, а тут я влезаю, да еще так нагло. Саша чуть с табуретки не упал.
— Ясно, — говорит, — чем ты тут, Максим, занимался. Тихушник, твою мать.
Встал он, к тумбочке подошел, раковину взял, да как грохнет ее об стену. Потом обхватил себя руками за плечи, сгорбился и остался у стены стоять, уткнувшись в нее лбом. А я Максима обнимаю и шепчу ему, как сумасшедший:
— Не отдам, не отдам.
Взял Максим мое лицо в ладони, начал целовать. Сколько я ждал, сколько представлял — никогда не думал, как это на самом деле бывает. Вот когда у меня голова-то по-настоящему закружилась.
Тут меня словно ветром с колен Максима сорвало и на диван швырнуло. Саша очухался. Я на диване в комочек сжался, а они как с ума посходили — кричат, руками машут, того и гляди драться начнут. В чем только друг друга не обвиняют. Вдруг Саша замолчал, обхватил Максима за плечи и к губам прижался. И тот сразу затих, только слышу, вроде как стонет.
Дотянулся я до выключателя и свет выключил. Одна свечка на столе осталась.
А зачем нам больше?
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Ночь накануне зимы
Сегодня мне исполнилось тридцать. Я сижу перед погасшим экраном телевизора, наедине с бутылкой водки и полной пепельницей окурков. Все в доме давно спят, бурчит кран с водой где-то на кухне, мокрый тополь царапает ветвями закрытое окно, словно просит пустить его погреться. 30 ноября, ночь накануне зимы — последняя ночь моей молодости.
* * *
Что поделаешь — никогда я не был примерным мальчиком. Моя пэтэушная компания пила дешевую алкогольную дрянь, смолила "Беломор" по очереди, кайфовала, засунув носы в пакет с "Моментом". Мы шатались по чердакам и подвалам, тискали припозднившихся девчонок по вонючим темным подъездам и уверенно числились трудными подростками в детской комнате милиции.
После очередного визита инспектора отчим срывался на крик, мать рыдала в комнате, а я — шестнадцатилетний оболтус, на голову выше их обоих — ухмылялся и в очередной раз сбегал из дома.
Не скажу, что я был таким уж лидером в нашем дворе, окруженном хрущобами. Но и в последних не ходил. Я и пара-тройка моих близких приятелей качали всевозможные бицепсы-трицепсы в полуподвальном клубе "Атлет", поэтому особо задевать нас мало кто бы рискнул. Так, легкая перебранка, а выяснять отношения кулаками — себе дороже.
С невинностью я расстался лет, эдак, в четырнадцать. Моему образованию на этом поприще очень поспособствовала мамина подружка-хохотушка Елена Витальевна, дважды разведенная тетенька, для которой развлечение с малолеткой было забавным приключением. Ну мне-то она казалась первой красавицей. Я безумно страдал, когда ей надоело меня обучать, и Леночка просто выставила меня за дверь. Зато среди своих друзей я оказался единственным, кто умел не только хватать наших случайных подружек за коленки потными ладонями. Хвастались, конечно, все — каждый был половым гигантом, но в реальной ситуации дело, как правило, ограничивалось мокрыми поцелуями в район уха, да лапаньем за что попало.
С этой милой компанией, где каждый второй к двадцати пяти годам спился, а каждый третий — сел, я неминуемо отправился бы той дорогой, которую мне усердно пророчили — в колонию, а, затем, и в тюрьму. Но Бог уберег. Или мой ангел-хранитель. А вернее всего — Славка, Славочка, моя странная и горькая любовь.
Вообще-то его звали Мирослав. Его дворянские предки каким-то образом уцелели в кровавой революционной бойне, умудрились выжить при Сталине, дать прекрасное образование своим детям при Хрущеве и Брежневе. Из поколения в поколение передавались у них имена, традиции, столовое серебро и огромная библиотека. Славка был последним представителем этого семейства.
Мы познакомились в сентябре, в последние дни бабьего лета. Я направлялся домой и увидел на скамейке около нашего подъезда субтильное существо в огромных очках. Рядом стояли какие-то коробки, сумки, и существо их охраняло. Я даже не сообразил сначала — пацан это или девчонка. Существо нервно вертело головой в пушистых золотых кудряшках, постоянно поправляя сползаюшие на тонкий изящный носик очки. Я сел рядом. У существа оказались большие, слегка выпуклые, темно-серые глаза, тонкая длинная шея и изящные пальцы с овальными ногтями. Существо звали Славиком. И было ему те же 16, что и мне. Никого, хотя бы отдаленно похожего на этого эльфа, я не встречал ни до, ни после.
Мы познакомились и разговорились. Он оказался моим соседом не только по подъезду, но даже и по лестничной площадке. Я вспомнил бабульку, которая жила одиноко в трехкомнатной квартире напротив. Видимо, племянница-таки уговорила бабку разменяться, боясь, что преклонный возраст и старческие болячки рано или поздно лишат ее возможности жить в отдельной квартире. Прописывать к себе бабка решительно никого не хотела, предпочитая доживать век в одиночестве, но под крышей, а не на улице.
Вот в эту квартиру и переехали Славка, его родители и дедушка.
Кто сказал, что не бывает любви с первого взгляда? Я понял, что не смогу жить без этих глаз, — каким-то глубинным чувством. Не влюбляясь в девочек, не зная настоящей любви женщин — только голую постель — я оказался во власти этого тщедушного подростка сразу и навсегда. Конечно, Славка об этом и не подозревал. Он просто принял меня в свои друзья, пустил в свой мир — книг, картин, музеев, снисходительно позволяя взамен оберегать его от всевозможных бед и недоразумений. А недоразумения начались в тот же вечер.
Славка отправился выгуливать свою собаку. Я, естественно, увязался с ними. Крохотный японский хин с огромными влажными глазами гордо семенил по дорожкам парка, задирая лапку во всех подходящих и неподходящих местах. Я замешкался, прикуривая, за поворотом аллеи, и тут же услышал слабый голос Славки:
— Валерааа!
Несколько подростков с параллельной улицы, мающиеся бездельем в теплый осенний вечер, окружили моего эльфа. Один из них выдирал у Славки из руки поводок, двое других с хохотом тискали хина, залившегося отчаянным тявканьем, четвертый, заломив Славкину руку за спину, лез ему в штаны, видимо, решив проверить — мальчик это или, все же, девочка.
В несколько прыжков я оказался рядом. Пацаны хорошо меня знали, но их было четверо, а я — один. Они отпустили Славку, который одной рукой судорожно прижал к груди собаку, а второй пытался застегнуть брюки, и стали меня окружать, словно волчата. Я не стал дожидаться, когда у них это получится. Драка вышла славная, враг был наголову разбит и позорно бежал с поля боя, но и мне досталось. Я заливался кровью из разбитого носа, было жутко больно, и Славка почти бегом потащил меня домой, по-прежнему цепко держа своего японца.
Он так красочно рассказывал матери, как на него напали хулиганы, а я мужественно встал на его защиту, что мне даже стало неудобно. Я сидел, прижимая к носу грелку со льдом, в залитых кровью куртке и брюках, а мама Славика охала и ахала, и благодарила, и сердилась на подлых мальчишек, которым все равно, над кем издеваться — над собакой или человеком.
В итоге, нос оказался сломаным, отец Славы самолично отвез меня в травмпункт, где меня и привели в относительно приличный вид. Когда я вернулся, мать Славы, Нинель Аркадьевна, сидела у нас дома и пересказывала историю моим предкам. Я не знал, как они отнесутся к моей очередной драке, поэтому быстренько слинял в свою комнату. Через некоторое время в дверь деликатно постучали. Отчим, возникший на пороге, долго смотрел на меня:
— Я был бы рад, если бы ты подружился с Мирославом. Он очень воспитанный, интеллигентный мальчик. Из хорошей семьи. Может быть, и ты возьмешься за ум, общение с такими людьми облагораживает.
Я сначала и не понял, кто такой Мирослав. А когда понял, разозлился на отчима. Вот за что я его терпеть не могу — так это за привычку читать нотации. И из всего извлекать мораль. Я не собирался облагораживаться, я просто хотел этого Славку, до дрожи, до судорог в пальцах. Я хотел его иметь, как коллекционеры — безумно дорогую вещь, которая существует в одном-единственном экземпляре. Это стало смыслом моей жизни на долгие-долгие годы.
Конечно, все это я осознал намного позже. А в ту сумасшедшую осень я просто перестал представлять свою жизнь без Славки. Мои 16 лет разделилсь на ДО и ПОСЛЕ. До Славы и После Славы. Все, что было ДО — не имело никакого значения. Все что ПОСЛЕ — было бесконечным счастьем от начала и до конца.
Весь день я жил ожиданием встречи, потом мчался домой, переодевался из своей дурацкой учебной одежды в нормальную и летел к Славкиной спецшколе. Если уроки у него заканчивались раньше — я просто сбегал с последних часов в ПТУ. Славка появлялся из школьных дверей, близоруко щурясь, отыскивая меня взглядом, и мы шли на остановку автобуса, ехали домой, поднимались на наш общий четвертый этаж. Потом начиналось самое большое счастье дня — или у меня дома, или у него. Мы садились рядом и начинали разговаривать — обо всем.
Славка поначалу был поражен тем, что я, по его выражению, был дремуч, как дикарь. Нет, разумеется, я читал книги — фантастику, детективы, приключения. Да еще из школьной программы кое-что, по необходимости. Но для моего эльфа это все была не литература. Познания у Славки были энциклопедическими. Он цитировал Кафку, Цвейга, Ницше, Маркеса, которого я по невежеству тут же спутал с Марксом и Энгельсом. Он рассказывал мне чуть ли не в лицах Бальзака и Золя, Шиллера и Драйзера. Он заставил меня прочитать всех Толстых, Чехова, Лермонтова — и строго экзаменовал, правда ли я читал или вру. Выяснив, что я не был ни в одном музее, Славка тут же выпросил у моего отчима денег и повез меня в Эрмитаж. Как хороший экскурсовод, он таскал меня по залам, рассказывая, объясняя, а в галерее Героев войны 1812 года показал мне портрет одного из своих предков. Надо ли говорить, что ради Славки я готов был на все, даже на шатание в субботу по музеям и концертным залам. Но, спустя какое-то время, я вдруг понял, что мне становится интересно. Интересно обсудить историю Ругон-Маккаров, выставку нэтцке в Эрмитаже, музыку Шнитке. Конечно, до Славки мне было далеко, но я уже не чувствовал себя рядом с ним неандертальцем. Он открывал мне свой мир, и я мечтал стать частью этого мира.
В отличие от меня, слабо представлявшего, чего я хочу в этой жизни, Славка твердо знал свое будущее. Сначала биофак Университета, затем аспирантура, кандидатсякая, докторская, а, в перспективе, лет к 40 — 50 — Нобелевская премия или, как минимум, — звание Члена-корреспондента Академии Наук. Я мог только восхищаться им и боготворить, греясь в лучах его будущей славы.
Зимой Славкин дедушка заболел. Долгие обследования подтвердили диагноз — саркома легкого. Однажды, стылым февральским вечером, Славка позвонил мне по телефону и дрожащим голосом попросил немедленно придти к нему. Надо ли говорить, что через минуту я звонил в дверь напротив. Славка, открывший мне, был бледен до синевы, губы у него дрожали. Оказалось, что дед вечером впал в кому, родители уехали к нему в больницу, на Моховую, а Славка остался совсем один, вместе с собакой, и ему жутко страшно. Это была первая надвигающаяся смерть в Славкиной жизни. Ночевать в одиночку в пустой квартире он был не в состоянии. Мы долго сидели на кухне, молчали, потому что говорить о чем-то казалось нам кощунственным. В два часа ночи Славка встал и пошел в свою комнату, касаясь рукой стен. Я отправился за ним следом, не зная, что делать дальше.
Слава раздвинул диван, постелил постель, медленно стянул с себя одежду и лег, глядя на меня мокрыми от слез глазами.
— Ну, ложись, чего ты ждешь?
Все внутри меня замерло — сердце бухнуло где-то в желудке и остановилось. Я разделся, потушил свет и лег рядом со Славиком, пытаясь унять вдруг задрожавщие руки. Ноги у него были ледяные, да и весь Славка был тощий и холодный, словно лягушонок. Я обнял его узкие плечи, прижал к себе, пытаясь согреть. Какое-то время Слава еще всхлипывал, шмыгая носом, потом задремал, и я услышал его ровное дыхание.
Тикали часы, хрюкал и сопел под диваном хин, капала вода из неплотно закрытого крана, а я лежал, обнимая своего эльфа, полный какого-то странного тихого счастья.
Потом были похороны, поминки, сороковины, — и вдруг пришла весна. Стремительная, теплая, смывшая холод и потери зимы. И с весной пришла любовь. Мой Славка влюбился — безоглядно, забыв обо всем на свете. А я мог только ревновать и вздыхать про себя — вот же его угораздило. Действительно, худший объект для любви подыскать было трудно. Лидочка была выше Славки на голову, раза в два крупнее, и, что самое страшное, — давно и безнадежно влюблена в меня. Мы таскались втроем в музеи, в кино, на дискотеки. Слава пытался заинтересовать Лидку своими знаниями — она восторженно разглядывала мои бицепсы. Он рассказывал о великих скульпторах и архитекторах, а Лидочка безумно хохотала над полуприличными анекдотами, которые я время от времени выдавал. Мне она была сто лет не нужна, но Славик ужасно мучился этим безразличием. Когда я попытался обратить ее внимание на моего друга, Лидка брезгливо передернула плечами:
— Этот недомерок? На что он мне сдался?
Как ни странно, наша со Славкой дружба совсем не пострадала. Он приходил ко мне домой и начинал расказывать, как звонил Лидусе, что она ему сказала, а он ответил, а она что-то фыркнула и бросила трубку. И вот теперь он ходит и страдает, может, я ей звякну, ко мне-то она придет точно. Приходилось звонить. Лидка прилетала, как угорелая, обнаруживала, что я не один, и начисто теряла интерес к любому разговору. В конце концов, Славка вылечился от своей любви — так же неожиданно, как и влюбился. Просто в один прекрасный день он пришел ко мне и заявил, что с него хватит, и вообще, скоро химия достигнет таких высот, что для любви будет достаточно съесть таблетку — и готово. Я помечтал про себя, как скормил бы ему самому такую таблеточку, но, разумеется, промолчал.
Шло время, Славка заканчивал свою школу, я — ПТУ, меня ждал какой-нибудь завод с каким-нибудь токарно-фрезерным станком, потом — армия, потом — опять завод, а Славку — Университет, звания, всемирная известность.
Пока я служил в непобедимой Красной Армии, мы обменялись со Славиком почти двумястами письмами. По одному — каждую неделю. Он подробно описывал свою учебу, кафедру, сокурсников, изо дня в день — прилежно, словно вел дневник. Я отвечал покороче, мне было далеко до Славкиных способностей описывать характеры и поступки, и очень скучал, наверное, так же, как скучали мои товарищи по своим невестам и подружкам. Они разглядывали фотографии своих любимых, но не мог же я любоваться на фотографию парня, пусть даже похожего на девочку.
Но, наконец, служба закончилась, и я вернулся. Славка немного подрос, но, по прежнему, еле— еле дотягивал золотоволосой макушкой до моего подбородка. Мы обнялись, похлопали друг друга по спинам и сели на диван разговаривать, словно и не расставались на два бесконечных года. Мой друг слегка посолиднел, сменил свои огромные тяжелые очки на модные, затемненные, в позолоченой итальянской оправе. Исчез тоненький эльф, его место занял стройный, невысокий, прекрасно и со вкусом одетый юноша. Но остались умные светло-серые глаза и обаятельная нежная улыбка. Я смотрел на свое отражение в огромном зеркале напротив — медведь медведем с носом набок — и думал о том, какие мы разные, и каким меня видит Славка.
На завод я не пошел, устроился работать в автоколонну к отчиму, благо в армии получил права. Слава учился, блестяще закончил Университет, получил направление в какой-то закрытый научный институт, через год — направление в аспирантуру. Он шел своим, четко намеченным путем. Конечно, мы виделись намного реже, чем раньше. Я мотался по городам и весям на своем Совтрансавтовском трейлере, между делом трахал плечеых блядей, на двоих с напарником, да случайных девок. У Славки тоже появлялись и исчезали какие-то девочки, он по-прежнему рассказывал мне обо всем, делился успехами и неудачами. Все это время я так и не решался сказать ему о своих чувствах. Слава скользил по жизни легко и удачливо, а когда у него возникали какие-то трудности, я старался во-время подставить плечо. Например, одолжить денег на хороший ресторан с девочкой, или привезти для нее модную шмотку из Финляндии или Швеции. Или вмешаться в какие-то разборки, когда выяснялось, что Славик увел эту девочку у слишком ревнивого соперника.
На банкете по случаю защиты Славой кандидатской я не был. Так получилось, что мне выпал долгий рейс через всю страну. Зато потом мы с ним вдвоем славненько посидели в "Метрополе". Славик взахлеб рассказывал, как прекрасно приняли его работу, строил грандиозные планы на будущее. Ему должны были дать целую лабораторию, аж двух лаборантов и, разумеется, хорошее финансирование. Он уже написал несколько статей, на одну даже сослался какой-то английский журнал по микробиологии. Так что я сижу не просто с кандидатом биологических наук, а с будущим Нобелевским лауреатом, это точно. Славку всегда быстро развозило от спиртного, я еле дотащил его в тот вечер домой и получил страшный выговор от Нинель Аркадьевны. Мне всерьез было заявлено, что если подобное еще раз повторится, она запретит Славочке со мной дружить.
Любаша работала диспетчером в нашем парке. Нежная девочка, немного странноватая в своей увлеченности книгами и фильмами о большой любви. Я какое-то время безуспешно за ней ухаживал, потом понял, что я не герой ее романа, и мы остались друзьями. Она познакомилась со Славкой у меня на дне рождения, и они начали встречаться. Славкины родители его нового увлечения не одобрили. И, видимо, дали это понять обоим влюбленным. По-крайней мере, в один прекрасный вечер Слава собрал свои вещи и переехал жить к Любе в коммуналку. Нинель Аркадьевна ворвалась ко мне, не успел я вернуться из очередного рейса.
— Это ты, ты один во всем виноват! Познакомил его с этой плебейкой! С этой дрянью, которая Славика обманула, завлекла. Теперь все пойдет прахом! Все наши надежды, все наши труды! У него такие перспективы! А теперь он не вылезает из постели этой проститутки! Вместо того, чтобы работать, у него же докторская!
Нинель Аркадьевна так кричала, что у меня зазвенело в ушах от пронзительного голоса. На шум прибежала мама, стала ее успокаивать. Потом Славкина мать долго рыдала в соседней комнате, а я просто ушел из дома, чтобы не выслушивать еще раз, как я виноват перед их семьей.
Честно говоря, я ожидал приглашения на свадьбу, но Славка неожиданно вернулся через месяц домой, а на следующий день уехал на симпозиум в Москву.
А еще через день ко мне пришла Люба. Она была бледна и измучена, словно долго и изнурительно болела. Я усадил ее в кресло, налил горячего чая, принес маминого печенья. Любаша из вежливости поклевала, словно птичка, и внезапно разрыдалась. Оказалось, что она беременна. Из ее сбивчивого рассказа я понял, что Люба сказала об этом Славику, а он неожиданно заявил, что не уверен, что это его ребенок, что она была не девушка, когда они стали жить вместе, что я за ней тоже ухаживал и неизвестно еще, спали мы или нет. Уж ему-то, Славе, хорошо известно, какой я кобель. Люба пыталась его переубедить, но Славка попросту собрал вещи и ушел.
— Он такой слабовольный, Славочка, — всхлипывая, рассказывала Любаша, — Это его мать с толку сбила. Она к нему и в институт приезжала, и на остановке караулила. Он после этих встреч все время какой-то нервный приходил, злился из-за ерунды. А у меня токсикоз ужасный, а он кричал, что я даже посуду не хочу мыть. Валера, какая посуда, у меня сил встать совсем не было.
Я смотрел на ее детское заплаканное личико и все во мне переворачивалось. Впервые я злился на Славку, на его зависимость от чужого, пусть даже родительского, мнения. На безразличие к судьбе собственного ребенка, на жестокость, которой раньше в нем не было. Я вдруг вспомнил, что Славка самолично отнес усыплять своего хина, когда тот совсем состарился и ослеп. Ничего толкового я предложить Любаше не мог, поэтому просто сказал:
— Люба, а, может, ты за меня замуж выйдешь, а? Ну родишь, вырастим твоего сына или дочку. Зато не безотцовщиной будет расти.
Люба посмотрела на меня сквозь слезы и, как-то виновато вздохнув, погладила по щеке холодными пальцами:
— Ты добрый, Валерка, я знаю. Но мне-то не жалость нужна. Что же я, буду за тобой замужем твоего друга любить?
И я ничего не смог ей ответить. Проводил до дома, вернулся, злой на весь мир, утром ушел в очередной рейс. А вернувшись, увидел в диспетчерской некролог. На Любины похороны я опоздал ровно на сутки. Она отравилась каустиком, умерла в больнице через несколько часов. Наши ребята, которые были на кладбище, сказали, что Любу хоронили в закрытом гробу — так было изуродовано лицо.
Я сдал машину, путевые листы и поехал на Ковалевское. По дороге купил цветов, огромную охапку гвоздик, роз, лилий, всего , что продавали бабки у входа на кладбище. Свежий холм был густо утыкан полусгоревшими свечами, завален венками — от родителей, подруг, наших ребят из автопарка. Я рассыпал цветы перед большой Любиной фотографией. Мне все еще не верилось, что ее больше нет.
Дома я позвонил Славке. Он уже приехал из Москвы и горел желанием поделиться новостями.
— Ага, заходи, минут через сорок, — сказал я и повесил трубку.
Я принял душ, смывая с себя запах бензина, переоделся и начал готовиться.
Достал из морозилки бутылку Смирновской водки, порезал колбасу, сыр, открыл банку маминых огурчиков. Отнес все это добро к себе в комнату, поставил на журнальный столик три стакана. Заодно поблагодарил Бога, что родители на даче, и никто не помешает мне набить Славке морду.
Он появился сияющий, довольный, хотя его немного сбил с толку мой мрачный вид и водка на столе.
— Валерка, нет уж, пить я не буду, у меня масса дел, мне нужна ясная голова.
— Садись, садись, — я подтолкнул его к креслу. — Подождут твои дела.
— А кто еще придет?— Славка заметил третий стакан.
Я не ответил, свинчивая пробку и разливая водку в стаканы. Налив, накрыл второй стакан куском хлеба, а третий сунул Славке в руку:
— Ну что, кандидат, помянем рабу Божью Любовь и твоего нерожденного ребенка, — и сам выпил, залпом, словно воду, до дна.
Когда я поставил стакан на стол, на Славку было страшно смотреть. Его била крупная дрожь, так, что водка выплескивалась из стакана на пальцы, стекая в рукав модной рубашки. Глаза за стеклами модных очков стали почти черными из-за расширившихся зрачков, губы, наоборот, побелели.
-Пей, — негромко сказал я, — Пей, сволочь!
Он выпил, захлебываясь и давясь то ли водкой, то ли слезами. И тогда я ударил его по лицу. Он отлетел к дивану, упал, да так и остался лежать, уткнувшись в пропитавшийся водкой рукав. Я сел рядом с ним на пол и обхватил руками голову.
— Когда?— прохрипел Славка.
— Четыре дня назад. А ты что, не знал?
Он мотнул головой, стукнувшись о край дивана.
— Так вот, знай теперь. Отравилась она, не спасли. Как ты мог? Она тебя так любила.
— Это все мать, — Славка приподнялся на локте и погрозил кулаком закрытой двери. — Это она все, ненавижу! Она мне сказала, что узнала от твоей матери, что ты с Любочкой спал до меня, что, по твоим словам, ее вся шоферня ваша трахала. Любка, Господи, зачем?— И он заплакал.
И я опять ему поверил. Поверил, что его, наивного, обманули. Причем люди, которым он доверял безоглядно, самые близкие, самые родные.
Мы допили бутылку прямо так, сидя на полу и почти не закусывая. Вспоминали Любочку, какая она была умница и красавица. Под конец опьяневший Славка понес вообще какую-то чушь, что надо было не мучиться, а сделать аборт, пожили бы вместе, пока он бы не защитился, потом и с детьми бы разобрались. Я тоже уже плохо соображал, не спавши почти сутки да с водкой на голодный желудок. Славка стал засыпать, роняя голову и теряя очки. Я затащил его на диван, отодвинул к стене, выключил свет и тоже лег.
Отключился я ненадолго. Мне снились какие-то страсти, обгоревшие лица, младенцы без рук и ног с огромными головами. Наверное, я стонал во сне, потому что разбудил меня Славка. Он гладил меня по щекам и бормотал:
— Валера, проснись, Валера.
Я открыл глаза и совсем близко увидел его лицо, почувствовал, как подрагивают его тонкие пальцы, которыми он касался меня. И тогда, плохо понимая, что делаю, я приподнял голову, положил ладонь на Славкин золотоволосый затылок и прижался губами к его губам.
Наверное, мы оба ждали этого все эти годы. Славка ответил на поцелуй с такой страстью, которой я не встречал ни в одной женщине. Он прижался ко мне всем телом, обнимая, обвиваясь вокруг меня, словно лиана. Мы целовались, стаскивая друг с друга одежду, торопясь, обрывая пуговицы. Мои ладони легли на обнаженное тело Славы, и я совсем потерял голову. Скажи мне кто-нибудь, что я буду так желать мужчину, ребра бы переломал за одно подозрение, а вот поди ж ты...
Когда я впервые вошел в него, Славка дернулся и забился в моих руках, стукаясь лбом об стену. Кажется, он что-то кричал или стонал, просил отпустить — я не помню. Помню только, как поплыли в глазах огненные круги от невыносимого желания войти в него до конца, почувствовать животом Славкины гладкие тугие ягодицы. И я так и сделал, рывком продвинувшись вперед. Что-то дрожало и рвалось там, внутри, в бархатной и жаркой глубине Славкиного тела, он глухо выл, кусая подушку, мотая головой. А я двигался взад и вперед, во влажной тесноте, одной рукой обхватив Славкин живот, покрывшийся холодной испариной, а другой лаская его там, куда мог дотянуться. И когда из-под моих пальцев, сжимавших Славкин член, ударила тугая струя спермы, тело его выгнулось, и я услышал стон, полный наслаждения и боли, оборвалось что-то и во мне. Сердце забилось, словно готовое остановиться, накатила жаркая глухая тьма, и рухнул на Славку, обессиленный, прижимаясь к его потной спине.
Мы провели вместе четыре ночи, расставаясь утром и вновь встречаясь вечером. Славка убегал в свою лабораторию, я — в автопарк, заниматься ремонтом. Возвращались усталые, но полные желания. Наскоро ели, мылись и ложились в постель. А на пятое утро, пряча глаза, Славка сказал, что возвращается домой.
— Ты же понимаешь, Валерочка, это все несерьезно. Ну представь, буду я членкорром, стану сочинять мемуары, и что мне там придется писать? Что в то время, когда я работал над докторской диссертацией, моим любовником был шофер Совтрансавто?
Он еще шутил, улыбался натянуто, а я вспоминал Любашины слова. Он вовсе не был слабовольным, Славик, как раз наоборот. Он ставил жирную точку в наших отношениях без тени сомнения. Ни при чем тут были мемуары, членкоррство, докторская. Просто я был шофер, а он — потомственный дворянин Мирослав Рудов, отсчитывающий свою родословную чуть ли не от Рюриков.
И опять все пошло своим чередом. Я возил Славе какие-то иностранные журналы по его теме, выслушивал жалобы на завистников, которые его, талантливого, окружают. В последнее время Славкина диссертация как-то застопорилась, лабораторию ему все еще не давали, он брюзжал, обвиняя во всем таинственных недоброжелателей, которые хотят завалить грандиозную работу. Как-то раз я осторожно посоветовал ему проверить — может он сам что-то не то делает. Славка закатил мне жуткую истерику:
— Что ты в этом понимаешь, со своим троечным образованием? У меня гениальная тема, гениальная. Ты думаешь, на Западе с ней не работают? Еще как! А мы уже просрали — кибернетику, генетику! И опять потеряем приоритет, будем за бешеные деньги патенты покупать! А все эти ничтожества — что они понимают в моей работе? Просто, когда я ее доделаю — им всем придется уходить, к чертовой матери. И в первую очередь этому консерватору и ретрограду — Быкову!
Быков — директор Славкиного института — вызывал у Славки самую бешеную ненависть. Именно он не давал денег на лабораторию и не ставил Славкину тему в план работы.
Я, как мог, успокаивал своего друга, говорил, что он еще совсем молод, что все впереди. Скоро Быков этот сам на пенсию уйдет, тогда посмотрим, как дальше будет. Но Слава мало прислушивался к моим словам. Он все больше погружался в озлобленность, какие-то институтские интриги, заговоры всех против всех. Мне больно было смотреть на все это. Я видел, как все дальше уходит мой эльф, превращаясь во что-то совсем противоположное.
Поздней осенью я совершенно случайно услышал от матери, что Славка собрался жениться.
— Очень неплохая девушка, — рассказывала мама, разгружая на кухне сумки, — Полновата на мой взгляд, но из очень хорошей семьи, образованная. Папа у нее генерал, потомственный военный. Представляешь, Валерик, у них пять поколений служили в армии — еще при царизме! И дядя у нее известный — профессор, директор Славиного института, солидный такой, мне Нинель фотографии показывала.
Я мысленно поймал упавшую на пол челюсть. Славка собирался жениться на племяннице человека, которого терпеть не мог — и это было еще мягко сказано. Мать тем временем, печально смотрела на меня:
— А ты-то, балбес, когда уже женишься? Тридцать через месяц стукнет, а все бобылем гуляешь. Что ж я, так внуков-то и не дождусь?
Вечером я уезжал в Хельсинки, у меня совсем не было времени спрашивать у Славки, какой подарок ему привезти к свадьбе. Я не задавался вопросом — почему он мне ничего не сказал о том, что собирается жениться. В конце концов, какая разница, успеет еще.
Я давно уже приглядел для своего друга роскошный альбом "Музеи мира", правда, он был достаточно дорогой, но что значили деньги для меня, жизнь готового отдать ради счастья Мирослава.
Да, я ревновал, да, я любил его так, как никогда не любил ни одну женщину. И я прекрасно знал, что четыре ночи счастья так и остануться единственным воспоминанием о моей любви.
Свадьбу назначили на 30 ноября, это был день моего рождения, тридцатилетие, но дни рождения каждый год, а свадьба — это Событие с большой буквы. Я все ждал и ждал, когда же Славка вручит мне конвертик с пригласительным билетом, но так и не дождался.
Накануне свадьбы я поймал Нинель Аркадьевну на лестнице, когда она выходила из лифта — красивая молодящаяся дама в каракулевой шубе.
— Нинель Аркадьевна, завтра у Славки свадьба, а я не знаю — где, когда...
Она посмотрела на меня и снисходительно улыбнулась:
— Видишь ли, Валерик, тут такая ситуация получается...Понимаешь, у нас на свадьбе будут очень солидные люди, профессура, очень высокопоставленные военные, ученые известные. Ну о чем ты с ними будешь разговаривать? Выпьешь, не дай Бог, выругаешься. Опозоришь и Славика и нас. Ты ведь совсем этикета не знаешь, да и внешность у тебя, прости, разбойничья, с этим твоим сломаным носом...
Я не стал напоминать, что нос мне сломали, когда я защищал ее сына от местной шпаны. Повернулся и пошел к своей квартире. "Ничего, — думал я, — На следующий день после свадьбы мы посидим со Славкой и его женой в тесном дружеском кругу, я и альбомчик подарю тогда, вместе посмотрим".
Маму и отчима тоже не позвали на свадьбу. В отличие от меня они разобиделись, отчим долго ругался, что вот, мол, столько лет бок о бок прожили, сколько для Рудовых сделали — и машину, когда надо, грузовую, и стройматериалы для ихней дачи, а теперь уже не нужны, теперь даже на свадьбу стыдно пригласить.
Я стоял у окна и видел, как подъехала роскошная черная машина, вся украшеная цветами и лентами. Славка, в светло-сером костюме, строгий и солидный, сел в нее, на заднее сиденье, Нинель Аркадьевна подала ему букет белых роз, захлопнула дверцу. Сигнал проиграл какую-то замысловатую мелодию, похожую на марш Мендельсона, сопровождающие расселись по машинам и кортеж тронулся. А я пошел на кухню, достал водку, закуску и сел справлять Славкину свадьбу.
* * *
На моих часах десять утра. В доме по-прежнему тихо. Я беру телефон, набираю Славкин номер. Наверное, он уже проснулся.
— Алло, — и правда, голос у него совсем не сонный.
— Славка, — говорю я, — Славочка...
— Какого черта ты звонишь? — Славкин голос полон ненависти, впервые — по отношению ко мне, — Тебе русским языком было сказано, что ты нам не нужен. Или твоя тупая башка уже и русского не понимает? Так я тебе могу на трех других языках то же самое повторить.
— Слава, — я все еще не верю собственным ушам, — ты что, Славка, ты боишься, что я твоей жене про нас расскажу?
— А нечего тебе рассказывать! Ничего не было! Ты меня просто изнасиловал! Я мог тебя уже тогда посадить, да пожалел, дурак, а надо было!
Короткие гудки в трубке. Вот и все? Вот и все. Я ставлю телефон на столик, беру с полки альбом, обдираю блестящую упаковку.
В туалете сажусь на пол рядом с унитазом, достаю из кармана зажигалку. Медленно вырываю из книги толстые листы, поджигаю каждый по очереди. Догорающие обрывки бросаю в воду. Наконец, у меня в руках остается только обложка. Встаю, расстегиваю штаны, обильно поливаю остатки трехсотдолларового великолепия, плавающие в унитазе, спускаю воду и иду в свою комнату. Ложусь спать прямо так, одетым, лицом вниз. Где-то внутри рождается и все растет, растет жгучая боль. Она заполняет меня до краев, становится совсем невыносимой, и я глухо и страшно — словно смертельно раненый зверь — вою, уткнувшись в подушку сломаным в старой драке носом...
За окном медленно падает снег первого дня зимы.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Давным-давно
Он называл тебя когда-то Малыш, Солнышко, Котик. И добавлял — мой, любимый, ненаглядный. Мой Малыш. Любимый Котик. Ненаглядное Солнышко. А сегодня Он смотрит сквозь тебя и называет только по имени. Ты мучаешься неизвестностью и задаешь глупые вопросы. Он отмалчивается, а ваши встречи становятся все более редкими.
Дома ты разглядываешь себя в зеркале. Кажется, совсем недавно ты прятал свое лицо на Его груди, а сейчас ты смотришь в Его глаза, не поднимая головы. Еще вчера твоя кожа была гладкой и чистой, а сегодня внизу живота курчавятся жесткие черные волосы. Твое тело предает тебя, оно тянется вверх, словно молодой бамбук, ты уже примериваешься к отцовской бритве. Куда-то исчез неуклюжий стеснительный подросток, из зеркала на тебя смотрит стремительно взрослеющий юноша.
Ты пытаешься как-то бороться. Тебе наплевать, что твои друзья смеются за твоей спиной над твоими мальчишескими стрижками и коротковатыми брюками. Ты клянчишь деньги у родителей, копишь понемногу, выискиваешь в газете объявления о полной и безболезненной эпиляции. Но это оказывается слишком дорого, и ты обходишься обыкновенной бритвой. Наутро вся кожа твоя зудит и чешется, невозможно ни сидеть, ни стоять, ни ходить. Пах и бедра усеяли мелкие болезненные прыщики, но ты мужественно терпишь все эти мучения ради Него. А твой любимый обзывает тебя кретином и выгоняет домой. Ночью ты ворочаешься на жесткой подушке, спать невозможно от обиды и боли в расчесанной до крови коже.
Ты бродишь по улицам. Тебе все кажется — Он где-то рядом, за поворотом, сейчас выйдет тебе навстречу, улыбнется, и все будет по-прежнему. Но с каждым днем все становится только хуже. А на носу выпускные экзамены, и надо зубрить и готовиться. Литература, математика, физика...Ты срываешься на последнем экзамене, потому что прождал Его весь вечер, а Он так и не пришел. И ночь была бессонной — ты переживал, воображая себе разные несчастья, могущие случиться с твоим любимым. Четверка по химии — единственная в твоем аттестате, который — несмотря ни на что — лучший в школе. Остается надежда увидеть Его в выпускной вечер — ведь все учителя приходят проститься со своими учениками. Но Его опять нет, и ты вдрызг напиваешься на набережной дешевым портвейном вместе со своими — уже бывшими — одноклассниками.
Тянутся долгие летние дни. Его телефон не отвечает, по вечерам окна Его квартиры темны и безжизненны. Ты сходишь с ума от тревоги и тоски, а надо сидеть и готовиться к вступительным экзаменам. Родители приписывают твое нервное состояние страху перед поступлением в Университет и стараются не обращать внимания на твою грубость.
Приемная комиссия рассматривает твои документы и возвращает их без объяснения причин. Потом, через много месяцев, ты узнаешь, что на потоке в том году не было ни одного еврея. Отец, узнав об отказе, в сердцах грохает кулаком по столу. Мать, пряча глаза, предлагает поступать куда-то еще, впереди целый месяц, но тебя больше заботит, куда же исчез твой любимый.
Утром ты дома один и вновь безнадежно набираешь номер Его телефона.
— Да, я слушаю, — голос, такой знакомый, такой родной.
— Это я, — твои губы не слушаются, колени начинают дрожать, и ты садишься прямо на пол.
— Послушай, не звони мне больше, неужели трудно понять, что между нами все кончено.
— Ты... у тебя... — сердце бьется в горле и мешает дышать, но ты все же выговариваешь страшные слова, — у тебя кто-то другой?
Он долго молчит, словно решая, отвечать или нет. Каждую секунду Его молчания ты умираешь, не в силах выдержать страх, который рвет твою грудь.
— Я женился. Месяц назад. И очень ее люблю. Вырастешь — поймешь.
Короткие гудки. Ни слова на прощание. Ты бы мог отомстить — пойти и все рассказать своей сопернице, но ты слишком любишь Его, чтобы причинить Ему боль. Ведь ты уже знаешь, как это страшно — потерять любимого.
Ты идешь в ванную на негнущихся ногах. Жизнь кончена, зачем продолжать мучения тела. Ты не знаешь — как ЭТО делается, но ты вырос в семье медиков и кое-что знаешь о физиологии. Опустив руку в горячую воду, ты медленно распарываешь ее от запястья до локтя бритвой фирмы "Нева". Боли еще нет, и ты садишься на корточки, глядя как кровь толчками выливается из вены. Через несколько минут тебя начинает тошнить, появляется головокружение, а вместе с ним и страх. Ты выскакиваешь из ванной и мечешься по квартире, заливая кровью паркет. Ты один дома, помочь некому. Ты неумело перевязываешь руку полотенцем, выходишь на лестницу и звонишь к соседям. На твое счастье, кто-то оказывается дома. Все остальное проходит для тебя как страшный сон, в полузабытье. Жгут на предплечье, "Скорая", больница, капельница. Хирург, который зашивает тебе руку под местным наркозом, пытается что-то узнать — про адрес, про родителей, но тебе слишком плохо, и ты внезапно засыпаешь.
Через пару дней тебя выписывают домой. Никто тебя почему-то не встречает, и ты трясешься через весь город в трамвае. Родители дома, они мрачно сидят на кухне. На столе — растрепанные толстые тетради — твои дневники, которые ты старательно прятал несколько последних лет. Слава Богу, в них нет никаких данных о твоем любимом, только твои эмоции.
— Итак, мой сын — гомосексуалист, — отец выговаривает эти слова тяжело и презрительно.
Ты пытаешься что-то объяснить, ведь твои мама и папа — самые близкие, самые родные, они должны тебя понять и принять. Помочь пережить твою первую утрату, твою первую любовь. Ты бросаешься в откровенность, словно в омут, но твой порыв разбивается о стену молчания, словно прибой о скалы. Повисает давящая тишина. Наконец, отец поднимает на тебя глаза:
— Вон. Убирайся из моего дома. Знать тебя не хочу, — дневники летят к твоим ногам, роняя листы.
Мать начинает всхлипывать. Ты вновь пытаешься что-то сказать, но тебя обрывают, не дослушав:
— Вон!
Ты идешь в свою комнату и медленно начинаешь складывать в спортивную сумку какие-то вещи. На самое дно ты кладешь свои сокровенные тетради, паспорт, Его фотографию.
На кухне уже в голос рыдает мама, отец что-то раздраженно ей выговаривает. Ты вешаешь ключ от квартиры на гвоздик у вешалки и выходишь на лестницу.
На улице жаркий солнечный день. Кричат и смеются дети на качелях, в кустах чирикают воробьи. Ты уходишь в чужую, неизвестную тебе жизнь, еще не веря — не желая верить — что уходишь навсегда. Из дома — когда-то — ТВОЕГО дома. От любимого — когда-то — ТВОЕГО любимого. Из мира — когда-то — ТВОЕГО мира...
...Давным-давно...
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Тарантул
Бар небольшого ресторанчика — место особенное. Уютный тихий закуток, интимное освещение, негромкая музыка. Завсегдатаи, рассевшиеся вдоль стойки, на "любимых" местах. Многие друг друга знают, они приходят сюда почти каждый вечер — отдохнуть, расслабиться, с кем-то познакомиться, с кем-то выяснить отношения. Бар — место встреч и разлук, комедий, превращающихся в драмы, и трагедий, переходящих в фарс. Ну и неизменная принадлежность бара — бармен. Это вам не халдей, бесшумно скользящий между столиками и услужливо склоняющийся к клиентам. Бармен — друг, собеседник, священник, выслушивающий исповеди, разбавленные хмелем. Он знает завсегдатаев в лицо и по именам, помнит их вкусы и пристрастия, при случае поможет девочкой или мальчиком, поменяет валюту, договорится с таксистом, подкинет нужный в критических случаях телефончик для связи с крутыми ребятками. Он — судья в пьяных спорах, рефери мимолетных свар. Ему открывают душу и признаются в вечной любви. Он стоит НАД этим миром, и в его руках — серебристый сосуд, дарующий временное забвение.
Много разных людей прошло через мой маленький бар за несколько лет, пролетевших, увы, так быстро. Некоторые приходят туда до сих пор, некоторые исчезли бесследно, растворившись в огромном городе. Кто-то лежит на Ковалевском, кто-то спился, кто-то сел на иглу. Судьбы — такие разные, жизни — такие короткие. Иногда, случайно, память выхватывает их из тьмы прошлого. Уже ничего не вернуть и не изменить. И запоздало понимаешь, что мог бы помочь, спасти, остановить, но — не успел, не захотел, забыл. И остается горечь потери. И стыд. И раскаяние.
Трудно было представить себе людей, более разных, чем эти двое. Они не должны были бы встретиться, они жили в разных мирах, как две параллельные прямые. Но жизнь — не геометрия. Их пути пересеклись у стойки моего бара, и это была Судьба.
Вадим. Точнее, Вадим Владиславович. Сорок лет, откормленный, солидный, куча баксов в бумажнике, БМВ, личная охрана. Почему он выбрал наш ресторанчик на задворках Вселенной? Что привело его на окраину города? Я не знаю этого и до сих пор. Дорогие костюмы, изумруд в перстне, по его собственным словам — наследство. Кто он был? Крестный папа? Новый русский? Черт его знает. Меня пугало его бледное до белизны лицо, резко контрастирующее с темными костюмами, серыми глазами, волосами неопределенно-серого цвета. Вообще он производил неприятное впечатление, чувствовалось, что люди для него не имели цены, в отличие, например, от старинных икон или буфета черного дерева ручной работы 19 века.
Кыс. На самом деле — Марк, Марик, но кличка, давно и прочно к нему прилепившаяся — Кыс. Тридцатилетний бомж, просиживающий у моей стойки целые вечера с парой бутылок пива. Когда-то — семинарист Александро-Невской лавры, имеющий университетское образование. Он разочаровался и в Боге, и в атеизме, вообще во всем, продал квартиру (или ее у него отняли, я не знаю) и ушел "в народ" то есть на чердаки и в подвалы. От прежней жизни осталась в нем какая-то трогательная наивность, способность верить людям просто так, на слово и редкая доброта. Он подрабатывал где-то, то ли на складе, то ли на погрузке-разгрузке, получал копейки, но все равно старался соответствовать тому, что он понимал под словом ЧЕЛОВЕК. Кыс мог отдать последние деньги пацану-попрошайке в метро, нищему в вонючем переходе, бабке у церкви. Около него кормились какие-то облезлые кошки, собачонки, бездомные мальчишки. Кыс умудрялся не выглядеть бомжем в своей поношенной всесезонной куртке, мешковатых штанах и аккуратно залатанном джемпере. Где он приводил себя в порядок? Может быть, у кого-то из знакомых, или была женщина, может быть, любящая? Слишком много осталось вопросов, на которые уже никогда не будет ответа.
Но главное — Марк был потрясающее красив. Высокий, светловолосый, голубоглазый. Штампы, штампы, но как описать человека, внешностью своей напоминающего икону? Человека, в глазах которого отражалось небо, а в улыбке — любовь. Человека, к которому слетались голуби и клевали крошки из его открытых ладоней. У него был свой мир, где не было голодных детей, публичных женщин, мужчин с глазами убийц и растлителей, мир где правили Любовь и Справедливость.
Кыс так и жил в этих двух мирах, переходя из одного в другой с помощью нескольких бутылок пива вприкуску с солеными сухариками. Может быть, он был кришнаит? И в моем баре искал и находил свою Нирвану.
Вадима Владиславовича за глаза называли Тарантулом. В лицо никто бы ему этого не сказал, даже самый распьянющий из моих посетителей. Впрочем, он знал эту кличку и, казалось, даже получал удовольствие от того, что его боятся. В недобрый час он обратил внимание на Кыса, и я до сих пор кляну себя за то, что был невольным виновником их встречи.
В тот вечер Кыс пришел рано и успел уже порядком напиться. Он сидел за стойкой, иногда дремал или бормотал что-то нечленораздельное. Тарантул появился, как обычно, — к восьми вечера. Так получилось, что бар был пуст, будний день, обычное дело. Я протирал бокалы от нечего делать, да менял время от времени кассеты в магнитофоне. Тарантул взгромоздился на стул у бара, получил свой обычный кофе с коньяком и стал меня развлекать рассказами о бабушке — фрейлине императрицы и дедушке — драгуне. Я был молод и глуп, поэтому облокотился на стойку с другой стороны и делал вид, что мне очень интересно. В самый патетический момент, когда дедушка и бабушка оказались вдвоем в одном из залов Зимнего дворца, и дедушка уже задрал бабушке платье на голову, с другого конца стойки, где клевал носом Кыс, раздалось отчетливое:
— Пиздишь ты, мужик.
Я похолодел. Более верного способа самоубийства для Марка не было. Тарантул развернулся всем телом в сторону Кыса и принялся его в упор разглядывать. Марику было наплевать. Он опять присосался к бутылке, не обращая никакого внимания на происходящее вокруг. Допил, повернулся к Тарантулу и подмигнул ему.
— Маленький, это кто? — Тарантул был изумлен, может быть, впервые за последние несколько лет. — Что это за чмо?
— Вадим, не обращай внимания, ты же знаешь, приходят сюда разные люди, — до сих пор мне стыдно за суетливость, с которой я принялся рассказывать Тарантулу, кто такой Марк. Кыса все знали, но ведь Вадим не снисходил до простых смертных. Он общался со мной, с Борисом — хозяином ресторана и моим тогдашним другом, да еще с парой-тройкой таких же папиков, как и он сам. А тут — бомж, да еще такой наглый, да еще и сидит за той же стойкой.
Чем больше я рассказывал про Марка, тем жестче становились глаза Тарантула. Он не верил ни в Бога, ни в черта, только в деньги. А тут — что-то странное, помесь святого с алкоголиком. И хамит, и никакого уважения. Тарантул даже — небывалое дело — слез со стула и подошел к Марку поближе, чтобы лучше рассмотреть. Кыс опять уже дремал, склонив лохматую голову на руки.
— А ведь если его отмыть и одеть, — задумчиво пробормотал Вадим, — красивый мужик, а, Маленький, как ты думаешь?
Мне бы его отвлечь, перевести разговор на что-нибудь другое, не имеющее отношение к Марку, но... я ничего этого не сделал. Кивнул и вновь взялся за бокалы.
Тарантул тронул Марка за плечо, брезгливо, одним пальцем:
— Эй, приятель, не хочешь прогуляться?
— С тобой? — Кыс посмотрел на Вадима одним глазом. — Никогда!
Но было уже поздно. Охранники взяли Марка под локотки, сняли со стула и повели к выходу. Я проводил его глазами, но ничего не сказал опять. В конце концов, какое мне дело? Тарантул бросил мне деньги на стойку и вышел следом. Сквозь стекло я увидел, как Кыса посадили в машину охраны, Вадим уселся в свой BMW, и они отъехали в неизвестном мне направлении.
Я еще какое-то время вспоминал об этом, но вскоре в баре появились люди, и я выкинул всю эту историю из головы.
Они стали любовниками, эти двое, и я не встречал более странной пары. Подозреваю, что Вадим принудил Кыса к связи силой или угрозами. Марк никогда не был геем, в отличие от Тарантула, который с женщинами дела вообще не имел. Как бы то ни было, они стали жить вдвоем, доводя друг друга до белого каления. Это была связь, сжигающая и уничтожающая обоих. Бомжевские привычки Кыс, естественно, не оставил. Он пропадал неделями, потом появлялся, замученный, отощавший. Отъедался, отсыпался и вновь исчезал. Он тратил деньги Вадима, раздавая милостыню в долларах. Видимо, Марк решил, что раз уж приходится спать с состоятельным человеком, то и тратить деньги любовника он тоже может. Какие драмы разыгрывались в спальне Вадима, я знаю от него самого. Сидя у меня в баре далеко за полночь, когда никого уже не оставалось, он плакался мне в накрахмаленную манишку.
— Маленький, ну ты представь. Неделю Марика нету, я весь извелся — где он, с кем он, может, уже в какой-нибудь канаве, мертвый. Звоню по моргам, больницам, ментовкам. Ничего! Появляется — Бог знает на кого похож. Воняет, как будто неделю в мусорном баке пролежал. Ни слова объяснения, извинения. Я его хватаю, везу к врачу, в сауну, к массажисту, в салон. Привожу в порядок. Он жрет, как тридцать три слона сразу, пьет как лошадь, падает в кровать и вырубается. До утра жду, бужу, на коленях — Маленький, ты только представь, — на коленях умоляю его потрахаться. Он до меня снисходит, как английская королева до фаворита. Три дня мы не вылезаем из постели, а на четвертый он опять исчезает с моим бумажником. А там штука баксов, Маленький, права, загранпаспорт. Маленький, я повешусь или его повешу, ты мне веришь?
Я верил. Слишком хорошо я знал Тарантула, чтобы не верить. В свое время Борис отмазал меня от его ухаживаний, мы остались, так сказать, друзьями, если это слово применимо к Вадиму вообще, но я долго помнил тот страх, который парализовал меня в тот день, когда Тарантул предложил мне лечь с ним в постель. Кыс ходил по лезвию ножа и не понимал этого.
Появляясь у меня в баре, он тоже делился со мной:
— Ген, он меня затрахал. Туда не ходи, с тем не разговаривай, этого не делай. У него ж денег куча, на что они ему? С собой на тот свет взять? Гроб баксами обклеить? Я ему говорю — ты жид, хуже жида, ты сволочь. Смотри, сколько детей брошенных, возьми детский дом, игрушек им купи, лекарства. Тебя хоть добрым словом вспоминать будут. А так подохнешь — никто ж слезинки не уронит. А ему все по хрену, смеется. Мне, говорит, когда помру, все равно будет. Я у него денег взял, так скандал сразу — зачем, куда, для кого. Ген, не для себя же, мне, ты знаешь, ничего не надо. Брошу я его, к едрене фене, а?
Поздно было что-то делать. Они катились к концу, и оставалось только молиться, чтобы этот конец был не очень мучительным. Я, как мог, успокаивал Вадима, объяснял ему, что Кыс не от мира сего, что он, как у Достоевского, не может видеть плачущих детей, что поздно менять человека, которому уже тридцать лет, что надо уметь прощать. Тарантул только еще больше зверел и клялся, что изобретет для Кыса такие муки, чтобы тот запомнил на всю жизнь. Марик меня вообще не слушал, отмахивался на все мои предупреждения, как от назойливой мухи, или снисходительно хлопал по плечу:
— Ген, да брось, что он мне сделает?
Марка убили у меня на глазах у входа в бар. Сидел в баре парень, пил, закусывал, потом встал, пошел к выходу. Марк как раз подходил, улыбался, махал мне через стекло рукой. Они столкнулись в дверях, Марк посторонился, пропуская выходящего, как— то странно споткнулся и медленно осел на ступеньки. Я не сразу понял, что произошло. А когда понял — вылетел на улицу. Потом была скорая, милиция, следствие, закончившееся ничем. Марка ударили ножом, он остался в ране, без единого отпечатка. Фоторобот ничем не помог, видимо, убийца был какой-то заезжий, да не особо его и искали. Вадим был спокоен, только зверски напился у меня в день похорон, но ничего не рассказывал. За что убили Марка, кто нанял убийцу — я мог только догадываться. Через неделю после смерти Кыса я ушел из бара. Не мог я ходить туда, каждый раз поднимаясь по ступенькам, с которых наша уборщица отмывала кровь. Да и наливать выпивку человеку, заплатившему за чужую смерть, было выше моих сил. Расстался я и с Борисом. Что-то подсказывало мне, что ему известно многое, если не все — они с Тарантулом были друзьями. А мне все время снилось лицо Марка, побелевшее, с широко открытыми глазами, в которых отражалось серое питерское небо.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Ведьмин пруд
— Поехали ко мне на дачу, в кабаке все равно работы нет, возьми пару недель, отдохнем...
Я представил себе эту дачу — пыльные дороги, замусоренный лес, неистребимый запах навоза... Видимо, мои мысли отразились на моем лице, потому что Борис рассмеялся:
— Чудак человек. У меня ж не садоводство — настоящий дом в деревне, бабка там у меня двоюродная живет. Река, лес, озера чудные, всего-то ночь в поезде — и в раю.
"В конце концов париться в такую жару в городе смешно, тем более, если есть возможность отсюда свалить, тем более с Борисом, тем более, на халяву" — и мы поехали "на дачу".
Дом был старым, но еще вполне крепким и жилым. Полдня мы с Борисом разбирали хлам, накопившийся за год в комнате под крышей, куда баба Лиза нас поселила. После трудов праведных, уже под вечер, мы с ним выползли на травку под старой яблоней и развалились прямо на земле.
— Хорошо... — не то спрашивая, не то утверждая проговорил Борис.
— Угу, — мне говорить не хотелось. Хотелось просто валяться, ничего не делать и смотреть на длинные, подсвеченные закатным солнцем облака. А в кабаке сейчас Витька вкалывает, тоска, с официантами болтает. Доживает до 12, музыка, наверное, орет, пара хачиков с рынка харчо лопает, путанки наши рыночные в уголке ликер лакают. А тут тихо, только шавка соседская на прохожих взлаивает, для порядка".
И в этот момент на дороге что-то грохнуло. За штакетинами забора громоздилась какая-то куча. Мы вышли за калитку. В канаве валялся велосипед, заднее колесо еще крутилось, и позвякивал звонок. На дороге в пыли сидел мальчишка лет 10-11 и негромко плакал, время от времени подвывая. Правая коленка у него была в крови, да и сама нога была как-то неловко подвернута.
— Котька, — Борис наклонился к мальчишке, — Ушибся?
— Бо-ольно, — проныл пацан, — а мамка в город уехала, завтра вернется.
Я нагнулся и поднял его на руки. Котька был легким, моя собака весила, наверняка, раза в два больше. Он обхватил меня за шею, и я понес мальчика в дом. От Котьки пахло цветами и клубникой, и еще — немного — пылью. Весь он был смешной, голенастый, как аистенок. Белобрысый, с шелушащимся носом и серыми глазами в обрамлении длинных светлых ресниц.
В комнате я положил Котьку на диван и ощупал ногу. Перелома или вывиха не было. Просто при падении с велосипеда он сильно ушиб ногу, может быть, немного растянул. Я погнал Бориса за перекисью, зеленкой и холодной водой, а сам разглядывал нашего случайного гостя. Он был очень симпатичным, этот соседский Котька.
— Так ты что, до завтра один, что ли будешь?
— Ага, — он беззаботно кивнул, — А чего, я часто один остаюсь. мама работает, сутки через трое.
— А отец? — Я тут же понял, что вопрос был бестактным. Отца у пацана, похоже, не было вовсе или он был, но, явно, где-то не здесь.
Котька сморщился и ничего не ответил. Увидев лекарства, которые принес Борис, он закрыл глаза и засопел. Я промыл его ссадины, сначала водой, потом перекисью, намазал от души зеленкой и, заодно, наложил на лодыжку холодный компресс. Котька все перенес стоически, молча, и только засопел сильнее, когда я мазал зеленкой его кровоточащую коленку.
— Ну, Котька, вот и все. Не больно?
— Не-а, — он мотнул головой и открыл глаза, — а тебя как зовут?
— Геннадий.
Котька фыркнул:
— Как крокодила.
— Какого крокодила?
— Ну крокодил Гена, из мультика.
Борис за моей спиной засмеялся:
— Котя, ну кто тебя воспитывал? Как ты со старшими разговариваешь?
— А чего? — Котька захлопал глазами. — Я ж не обидно, я так. А вы надолго приехали?
— Да недели на две, — я провел пальцами по его худой исцарапанной ноге. — Где это ты так?
— В малинник лазал, только там ягод еще нет, — Котька попытался слезть с дивана, но передумал. Нога, видимо, еще болела. Он задумался, наверное, размышлял, чем меня отблагодарить за лечение, и несмело сказал:
— Хочешь, я тебе покажу, где змеи живут?
Меня передернуло:
— Нет уж, спасибо. Я их, как-то, не очень люблю. Ты мне лучше покажи, где тут у вас можно позагорать.
Мальчик оживился:
— Тут у нас речка есть, рядом, только там купаться нельзя — мелко, а еще два озера, одно близко, а одно в лесу, далеко, полчаса идти. Там во-о-от такая щука живет, старая, ей лет двести, наверное, — и он широко развел руки, показывая, какая огромная щука.
— Да мне только позагорать, я плавать не умею.
В глаза Котьки появилось недоумение:
— Как не умеешь? — он отказывался понять, как это такой взрослый и не умеет. — Я тебя научу.
Сказано было решительно. Я понял, что это и будет моей платой за скорую медицинскую помощь.
— Ну научи.
* * *
— Охота тебе возиться с мальчишкой? — Боря недовольно смотрел на меня, — Что он тебе сдался?
— Забавный, — я разделся и развалился на прохладной простыне. — Ты разве не заметил?
— Я надеялся, что мы будем вместе, без третьих лишних.
— Мы и так вместе, — мне стало весело. — Иди сюда, что ты там сидишь?
* * *
Котька объявился в нашем дворе ни свет ни заря. Меня разбудил разбойничий свист, и я выглянул в окно. Мальчик стоял на дорожке и намеревался свистнуть еще раз, погромче.
— Тихо, весь дом перебудишь. Тебе чего?
— Так плавать-то, ты что забыл?
— Я еще сплю. Рань несусветная.
— Вставай, — Котька решительно отправился к нашей двери, и я, торопливо натянув трусы, спустился вниз. Не хватало еще, чтобы он увидел нас с Борисом в одной постели.
Котька уже стоял в прихожей и нетерпеливо переминался с ноги на ногу.
— Чего ты спишь-то так долго? Солнце уже вона где, пока дойдем.
— А позавтракать? А умыться? Нога-то твоя не болит?
— Нога не болит, позавтракаешь по дороге, а умоешься в озере, — Котька был решителен и напорист. Он твердо решил научить меня плавать.
— Ну уж нет. Умоюсь я сейчас. Сядь и подожди меня тут.
Умывание прошло в пожарном порядке, Котька ждать не пожелал, а стоял над душой и поторапливал. Я торопливо похватал из холодильника, что под руку попалось, кинул в сумку пару бутылок пива, написал Борису записку, и мы отправились на "дальнее" озеро.
По дороге Котька болтал без умолку. Он рассказывал мне, как они тут все живут, в этой умирающей деревне на двадцать дворов. Как в прошлом году горела ферма, и они всей деревней спасали телят, что неподалеку есть блиндаж и там — скелет фашиста, что некий Витька свалился с яблони, вместе с ворованными яблоками, а дядя Гриша ему все яблоки отдал и позвал приходить еще. Рот у Котьки не закрывался, я слушал его болтовню, а где-то глубоко внутри меня поднималась мутная волна греховных и запретных желаний. Я смотрел на его стриженый затылок, на худые исцарапанные ноги, на острые лопатки под синей линялой майкой и представлял себе, как прижму это детское тело к белому мху на сопке. Я знал, что не позволю себе растлить этого беззаботного и доверчивого, как синичка, ребенка. Но ничего поделать с собой не мог. Дурные фантазии нагло лезли в голову. Я уже решил повернуть назад, как вдруг выяснилось, что мы уже пришли.
Озеро открылось неожиданно, за поворотом. Оно было длинным, с темной непрозрачной водой, в которой отражались сосны. Белый песок был устлан опавшей прошлогодней хвоей. Ни зарослей камышей, ни тины, ничего. Только вода, песок и сосны. И тишина, даже птицы, всю дорогу перекликавшиеся в листве, умолкли.
— Вот, — отчего-то шепотом сказал Котька, — Это озеро.
Вода оказалась неожиданно холодной. Почувствовав, что дно под ногами уходит круто вниз, я нырнул. Сразу стало темно, казалось, что наверху стояла темная безлунная ночь. Сначала я подумал, что в маске видно было бы лучше, но вскоре понял, что и маска тут не поможет. Какое-то неприятное чувство родилось внутри, и я поспешил вынырнуть.
Котька сидел на берегу, обняв острые коленки. Он был угрюм и неприветлив. Я вылез на берег и лег рядом.
— А врал, что плавать не умеешь, — проворчал он, и в меня полетела хвоя пополам с песком.
— А я и не умею, — я стряхнул с груди мусор с муравьями, — мне надо, чтобы дно под ногами было.
— Нету тут дна, — повернулся ко мне Котька, — Это озеро Ведьмин пруд называют. Сколько народу тут потонуло. Раз — и нету.
Он смотрел на меня, ожидая реакции. Не дождавшись, неохотно сказал:
— А ныряешь ты здорово.
— На юге научился, — лениво ответил я, — Мы там ропанов доставали. Знаешь, что это такое? Раковины такие, красивые. Бело-рыже-коричневые. На спор, кто самую большую вытянет.
Котька оживился. Наверное ждал, что я скажу, что достал самую большую и красивую. Пришлось его разочаровать.
Котька совсем расстроился и тут же предложил перекусить. Из своей сумки он вытащил газету и принялся выкладывать на нее завтрак. Запас был основательный — половина курицы, буханка хлеба, огурцы, бутылка кока-колы, с десяток яиц, кусок сыра. Потом так же деловито он распотрошил и мою сумку. Там ничего примечательного не оказалось — сухая колбаса, несколько вареных картофелин и пиво.
Котька укоризненно посмотрел на меня. По его мнению, я оказался совершенно неготовым к столь серьезному путешествию.
Я смотрел, как он уминает все это огромное, на мой взгляд, количество еды и удивлялся, как в такого тощего столько влезает. Мне хватило одного бутерброда с огурцом вприкуску и пива.
Позавтракав, Котька растянулся рядом со мной. Над нами проплывали белые пушистые облака, казалось, что мы плывем куда-то вместе с ними. Котьке стало неудобно и он улегся головой мне на живот. Потом ткнул меня пальцем:
— А почему у тебя тут волос нет?
Я зажал его ладонь под мышкой:
— Нету и все, — не объяснять же ему, что я их сбриваю.
— А дядя Боря тебе отец?
Этот неожиданный вопрос сбил меня с толку:
— Почему ты так решил? Нет, не отец, просто друг.
— А баба Лиза сказала, что вы в одной комнате спите.
Вот не было печали, объяснять этому любопытному пацаненку, почему мы спим с Борисом в одной комнате.
— Я темноты боюсь.
— Ага-ага, — Котька подлез повыше, голова его легла на мою грудь, — ты и про то, что плавать не умеешь, врал. Фигушки, не верю.
Я боялся спугнуть странное нечто, возникшее во мне. Так, в детстве, я замирал, когда на меня, случайно, садилась какая-нибудь огромная золотисто-зеленая стрекоза или бабочка. Я даже дышать тогда переставал. Вот и сейчас во мне было такое же сладко-щемящее чувство, словно предвкушение чего-то неизведанного, тайного, доступного лишь немногим. Я молил Бога, чтобы мальчишка не заметил, как я возбужден.
— Я домовых боюсь, Котька. А у бабы Лизы домовой живет, я сам вчера слышал, как он в холодильник лазал, дверцей хлопал. Ночью я встал — водички попить — а на столе записка — "Калубнику и смитану сел. Домовой Нафаня".
— Уй-й-й, — Котька так и закатился, дрыгая от восторга ногами. — Калубнику сел!!! Он что, неграмотный?
— Ну откуда ж ему быть грамотным? У домовых ведь школ нет, что успел подсмотреть — то и запомнил. Домовые — они такие, чужих не любят. Как начнет меня из дома выживать...
Я нес всю эту чушь, стараясь удержать Котьку рядом, на своей груди, продлить это ощущение близости, которое одно и было мне дано.
— Тебя не выживет, — Котька погладил меня, успокаивая, — Ты добрый.
Мысленно я скрипнул зубами. Знал бы Котька, что я с ним готов был сделать — бежал бы от меня без оглядки.
— А стучит у тебя как, — Котька прижался ухом к моей груди. — Бум-бум, как барабан. Это всегда так громко?
— Всегда, — я попытался успокоиться, все это могло кончиться очень плохо.
— А у меня так не стучит, вот, послушай, — он заставил меня послушать, как стучит его сердечко.
Воля моя иссякала и я снова вошел в озеро. Нырять уже не стал, сел на камень, торчащий из воды. Стало легче. Котька тут же пристроился рядом.
— Я тебе блиндаж покажу, со скелетом. Там тоже здорово. Я пулемет искал, не нашел, жалко, а то бы Витька от зависти лопнул. Он всегда завидует. И за яблоками полез от зависти.
— Коть, как можно лезть за яблоками от зависти?
— А у них все яблони зимой зайцы погрызли, вот он и полез. У дяди Гриши знаешь, какие яблоки! Во! — и он показал, какие.
— Так здесь и зайцы есть?
— Есть, зайцы, такие, знаешь, они зимой белые, а летом — их совсем в траве не видно. Серые такие. И лисы есть. Я и волка видел. Здоровый, вот такой.
— Так это наверное, собака была, — поддразнил я Котьку, и он тут же принялся мне доказывать, что это была не собака, собак он всех знает, это был волк, точно, волк, ему ли волков не знать.
Наконец, мой юный приятель решил, что надо идти уже домой, а то мама будет волноваться. Мы потихоньку собрались и, не спеша, отправились в деревню. По дороге мне был обещан (еще раз) поход в блиндаж и к змеям. От змей я решительно отказался. Котька снисходительно посмотрел на меня, но, видимо, решил, что уговаривать не стоит — раз уж я боюсь домовых, то змеи меня добьют. Болтая, мы добрались до деревни. Я удивился, что прошло так много времени. Борис, разобиженный, валялся в гамаке. На прощание Котька пообещал мне назавтра не менее увлекательный поход и удалился.
— Не пойму я тебя, — Борис разговаривал сквозь зубы, и видно было, что он зол,— Что ты нашел в этом мальчишке. Тоже мне, друг-приятель.
Я сел на траву рядом с гамаком:
— Ревнуешь?
— Вот еще, к пацану-то?
— А чего тогда злишься?
— А какого дьявола ты свалил утром? Просыпаюсь — тебя нет, бабка не в курсе. Болтаюсь тут один, как дерьмо в проруби. Тоже мне, гость.
— Борь, — мне хотелось успокоить его, но и забавляла эта ревность сорокалетнего мужчины к ребенку, — ну что ты в самом деле. Котя мне озеро показал, красивое, мы купались.
— Ведьмин пруд, что ли?
— Ну да, кажется, оно так называется.
— Ты поосторожнее, — Борис тут же озаботился. — Там каждый год люди тонут, опасное место, там омуты.
— Да ладно, что я, озер не видел?
— Я серьезно говорю. Нехорошее место, туда почти никто не ходит.
— Слушай, ты же взрослый человек, а веришь в такие сказки. Что там, действительно, дна нет?
— А черт его знает, — Борис сидел в гамаке и слегка покачивался, — говорят — нет. Глубоко, наверное, очень. Не знаю, я туда не хожу.
* * *
На следующий день Котька опять не дал мне отоспаться. На этот раз мы забрались в какую-то невероятную глушь. Я чуть не обломал ноги по буреломам, а Котька прыгал по ним как заяц. Чувствовалось, что с лесом он на "ты". Блиндаж был старый, бревна все погнили, и внутри, действительно, валялся скелет. Правда, вряд ли он был фашистским. Скорее всего, его стащили из кабинета биологии ради хохмы, или для еще каких-то целей. Мы с Котькой облазили окрестности, прошли по какой-то канаве — он уверял меня, что это окоп — и оказались рядом с глубокой ямой, засыпанной всяким мусором. Вид у Котьки был таинственный и я догадался, что следующим номером нашей программы будут змеи. Тут я решительно уперся и заявил, что дальше не пойду. Котькины упрашивания остались без ответа. Сначала он надулся, но быстро отошел и предложил поиграть. Я должен был быть беглым бандитом, а он — Шерифом. Деревянный пистолет Котька прихватил из дома. Каторжника мы ловили до пяти вечера. Я ободрал все ноги, руки и проголодался, как людоед. Наконец, справедливость восторжествовала, меня показательно расстреляли у старого дуба, после чего мне пришлось нести смертельно раненого шерифа( уже в качестве соратника по борьбе) на поляну, где он и скончался, завещав свою звезду шерифа самому достойному (мне).
Фантазия у Котьки была буйная. По дороге домой был предложен план на завтра. Мне предстояло стать роботом-убийцей, а самому Котьке — отважным полицейским, выслеживающим робота и его коварных хозяев. На послезавтра были зарезервированы романтические приключения в духе Трех мушкетеров. Разумеется, меня ждала роль Кардинала.
Борис был в бешенстве. Я, как мог, успокоил его и пообещал, что ночью он будет вознагражден за дневные переживания. При этом я ни словом не обмолвился о наших с Котькой планах на завтра. Однако, чтобы сдержать свои обещания, надо было как следует отоспаться. Устал я безумно и хотя мог не спать по двое-трое суток подряд, общение с Котькой меня утомило.
Проснулся я уже около одиннадцати вечера. В комнате внизу бубнил телевизор, я жутко хотел есть и решил спуститься. Борис разговаривал с бабой Лизой. Я не собирался подслушивать, но, разобрав свое имя, застыл перед дверью. Они говорил обо мне, точнее, говорил Борис, а бабка хмыкала и вставляла реплики.
Выяснилось, что я бессердечный, что променял отдых с Борисом на болтание с мальчишкой по лесам и долам, что он, Борис, нужен мне только для удовлетворения моих низменных инстинктов (кто бы говорил, а?), что он меня интересует только потому, что богат и держит ресторан, в котором я работаю, что по натуре я самая настоящая блядь и готов пойти с кем угодно и куда угодно, лишь бы платили. Кое-что было недалеко от истины, но, в основном, Борис был не прав. Никогда я не ложился в постель, с кем попало. В первый момент мне захотелось войти и устроить безобразный скандал, но я вовремя сообразил, что это как раз и подтвердит мнение Бориса обо мне, как о склочной и сволочной проститутке. Пришлось на цыпочках снова подняться вверх, хлопнуть посильнее дверью и от души поскрипеть ступенями. В комнату я вошел, как ни в чем не бывало, улыбаясь и демонстрируя свое хорошее настроение. Они замолчали еще когда я скрипел лестницей и делали вид, что их очень интересует политическая ситуация в Чечне. На столе еще оставался ужин, и я основательно подкрепился. Бабка, охая, ушла к себе, а я предложил Борису выйти во двор подышать свежим воздухом. Честно говоря, я должен был завтра же уехать, если бы хоть немного себя уважал, но... Котька. Я не в силах был заставить себя отказаться от общения с ним. Этот мальчишка тянул меня, как магнитом. Ради него я готов был стерпеть все, что угодно. Поэтому, оказавшись в саду, я принялся выполнять обещанное, и вскоре Борис, забыв обо всем, шептал мне, как он меня любит.
Утром я успел удрать до того, как мой ревнивый любовник открыл ясные очи. Весь день хитрый и коварный робот ускользал от сыщика. Котьке никак не удавалось меня выключить. Под конец он разозлился и завопил, что так нечестно, что у меня давно уже кончилась энергия, что я должен уже лежать и не шевелиться, пока он меня будет перепрограммировать. Это слово он, конечно же, переврал. То ли от злости, то ли от незнания. Пришлось упасть на траву и ждать, пока Котька переключит мои контакты с выхода на вход. Мне было щекотно, и я не выдержал и расхохотался, схватив Котьку и повалив его рядом. Он тоже смеялся, даже прихрюкивал, что смешило меня еще больше. Отсмеявшись, мы пошли на Ведьмин пруд смывать с себя пыль. Потом долго лежали на песке, отдыхая.
— Кот, а ты книжки-то читаешь? Или только телек смотришь? — мне было любопытно, откуда он берет сюжеты для своих игр.
— Не-а, они неинтересные, — Котька лениво сыпал песок сквозь пальцы.
— Как это неинтересные? Книжки — и не интересные? А что ты читаешь?
— Ну мама приносит, с работы, только там все скучно, любят, целуются, ссорятся. Или убийцу ловят-ловят, а он совсем и не убивал, Это другой убил, который вместе со всеми ловил. И непонятно, зачем тогда другого ловили. Скукота. По телеку интереснее.
Видимо, мать Котьки приносила с работы любовные романчики и карманные детективы, которые в изобилии появились сейчас на книжных лотках. Это чтиво для поездок в метро нельзя было назвать книгами. Ну а в интернате, где во время учебы жил Котька, в библиотеке ничего, кроме Незнайки и Карлсона не было. Это были хорошие книги, но Кот их уже перерос.
— Котя, а ты про Белого Клыка читал?
— Про какого Клыка?— он повернулся на бок и смотрел на меня одним глазом.
— Про волка. Он был не совсем волк, его мама была собакой, но вырос он в лесу, как настоящий волк, а потом попал к людям.
Короче говоря, пришлось мне вкратце пересказывать Котьке историю Белого Клыка, потом о приключениях Смока и Малыша. Тут я уточнил, что Малыш — это не тот, который с Карлсоном, а совсем другой. Потом мы перескочили на Капитана Блада, потом на Всадника без головы. Котька слушал, почти не дыша. А я уже предчувствовал, что на днях придется мне побывать и Красавчиком Смитом, и пиратом Левасером. В этот день мы пришли домой поздно. Котька уже с полдороги начал нервничать. Он боялся, что его будут ругать и мать, и бабушка. Мы, действительно, сильно припозднились. Я предложил ему свою помощь, но он отказался. Капитан Блад сам мог справиться со своей мамой. Прощаясь со мной у нашей калитки, Кот попросил написать ему список "самых-самых" интересных книг. Он намеревался раздобыть их и сам узнать, как все было на самом деле. Я пообещал, и мы расстались. Я тоже волновался, не зная, как меня встретят дома. Но все было тихо, меня даже никто не ждал. Видимо, Борис решил воздействовать на меня презрительным молчанием. Меня это развеселило, и я, нахально сделав себе ужин, отправился в комнату, чтобы в тишине и покое поесть. Мне никто не мешал, но атмосфера в доме была раскалена. Всю жизнь я "пересыпал" неприятности, поэтому сразу же после ужина завалился спать.
Это была моя ошибка. Ревность Бориса перешла в стадию, когда человек уже мало что соображает, ему надо только излить свою боль и злость. Я проснулся, когда он прикручивал мои руки веревкой к спинке кровати. Борис всегда был немного склонен к садизму, но в этот раз все ограничения он с себя снял. Видимо, считал, что имеет на это моральное право. Мои уговоры и просьбы ему быстро надоели, и он просто завязал мне рот полотенцем. Никогда и никто не выделывал со мной ничего подобного. Пытаясь освободиться, защитить себя хоть немного, я до крови разодрал себе руки, но так и не смог развязаться. Бориса все это только раззадоривало. Под утро на мне живого места не было, руки затекли и онемели, и я, конечно же, никуда бы не смог уйти. Именно этого Борис и добивался. Хотя бы день, но я был с ним рядом, пусть оскорбленный, униженый, лицом в подушку, но с ним, а не с Котькой.
Котька, как всегда, появился рано утром, но я не мог даже встать, не говоря уже о том, чтобы куда-то идти. Борис спустился и объяснил моему юному другу, что я заболел, видимо, перегрелся или перекупался. Кот расстроился, он строил на сегодня большие планы. Тихо войдя в комнату, он сел рядом с моей кроватью и с сочувствием посмотрел на меня. Минут пять, после чего терпение его иссякло, и Кот начал ерзать на стуле. Он честно пытался поддерживать разговор, спросил, как это меня угораздило заболеть, когда все так было интересно. Я пробормотал что-то невнятное. Руки болели, но я был вынужден держать их засунутыми под подушкой, чтобы Котька не увидел длинных кровавых ссадин. Наконец, Кот посчитал, что визит вежливости закончен, встал и с явным облегчением пообещал зайти попозже.
После его ухода мне стало совсем тошно.
— Ну что, — Борис злорадствовал, — твой дружок не очень-то готов тебя развлекать. Посидел и сбежал.
— Он еще ребенок, а ты мерзавец, и я видеть тебя не хочу, — я готов был наговорить кучу гадостей, но сил у меня не было даже на хорошую ссору, а вяло переругиваться было неинтересно. Кроме того, я был готов обидеться и на Котьку, хотя и понимал, что ребенку в его возрасте сидеть у чьей-то постели вместо того, чтобы носиться по улице, просто скучно. Борис на мои слова внимания не обратил, был весел и доволен, принес пластырь и залепил кровоподтеки на моих руках. Еще через полчаса я нашел в себе силы спуститься вниз и залечь в гамак. Было грустно и очень хотелось себя пожалеть.
Я продремал в тенечке до обеда и проснулся от того, что меня легонько потряхивали за плечо. Передо мной стоял Кот и держал в руках миску с малиной.
— Вот, это тебе, я набрал, правда, она еще не очень созрела.
Он смотрел на меня с тревогой, и я понял, что Кот искренне за меня волнуется. Он отправился за малиной, вместо того, чтобы идти куда-то играть или купаться. Комок встал у меня в горле. Я был несправедлив, когда решил, что безразличен для этого мальчика.
— Спасибо, Кот, — я взял миску. Малина была еще розовая, кисловатая, но мне показалась слаще меда. Ведь ее собрал для меня мой мальчик.
В этот раз Кот просидел у меня до вечера. Я снова рассказывал ему о книжках, которые ему стоило бы прочитать, вкратце пересказывал их сюжеты. Котька слушал, открыв рот, глаза его горели, видимо, он уже строил какие-то планы. Борису с трудом удалось отправить его домой. Мне не хотелось снова ложиться в постель и я заявил, что еще полежу в гамаке. Но мой настырный любовник отказался меня слушать. Он заявил, что если я не пойду своими ногами, он отнесет меня наверх на руках. Это было уже слишком, и я, полный дурных предчувствий, поднялся в комнату. Но в эту ночь меня оставили в покое. Видимо, Борис понял, что я ни на что сегодня не способен.
* * *
А утром я опять сбежал с Котькой в лес и мне было наплевать, что со мной будут делать ночью. Мы бродили по прекрасным солнечным полянам, где заливались кузнечики и летали бабочки, по сопкам, где величаво стояли корабельные сосны, а я все не мог отделаться от своих грешных мыслей. Вот на этой полянке было бы славно раздеть Котьку и посмотреть, как светится на солнце его смуглая кожа, а в этом глухом сыром овраге никто не услышал бы его крика. Я почти физически ощущал под своими ладонями его маленькие упругие ягодицы, слышал его стон, полный боли и стыда. Кот резвился, а у меня все болело от с трудом сдерживаемой страсти. Никогда я не испытывал ничего подобного, никогда мне не приходилось прилагать столько усилий, чтобы удержать себя в руках. Наверное, Котьку спасло только то, что я был еще слишком слаб после насилия, которое надо мной совершили.
Под вечер мы опять добрались до Ведьминого пруда, и я немного поучил Кота нырять. Я чувствовал его жилистое тельце под своими пальцами, и мне стало немного легче. Он меня не стеснялся совершенно, и я несколько раз касался его попки, бедер, а однажды, как бы случайно, поцеловал маленькую розовую пяточку. После всех моих мук я был вознагражден переодеванием Котьки на берегу. Вода была холодная, и я растер его полотенцем, постаравшись коснуться всего, чего можно.
Я ждал дома грозы, но, видимо, Борису все это надоело. Объяснять ему, что я влюбился в мальчишку, не стоило. Да он и не требовал никаких объяснений. Просто поставил меня перед фактом — или я с Котькой, или с ним. Пришлось согласиться провести следующий день дома. Борис обрадовался моей неожиданной уступчивости (а чего бы я не сделал, лишь бы задержаться в этой деревеньке подольше) и предложил назавтра истопить баню. Он и не подозревал, что Котька тоже не собирался уступать меня просто так.
* * *
Мы только-только успели раздеться, как дверь бани отворилась, и в предбанник влез Кот со своими банно-прачечными принадлежностями. Он сообщил оторопевшему Борису, что мама и баба Лиза разрешили ему мыться с нами, потому что с мамой он не может, а в город ехать в баню смешно, если есть рядом. Борис, видимо, представил, что случилось бы, приди Кот чуть позже. Но отказать он не мог, как добрый сосед. Поэтому Кот присоединился к нашей компании, чему я был только рад. Впрочем, радость моя тут же испарилась, потому что пацан тут же задал один из своих коронных вопросов:
— Гена, а что это у тебя на попе?
Я внутренне проклял все на свете. Совсем забыл про эту чертову татуировку, сделанную еще полгода назад по пьяни. Сколько собирался ее свести, да все руки не доходили. Да и на моих друзей она производила однозначное впечатление. Но они были взрослые люди, а как я объясню Котьке, что означает разноцветный замочек с фигурным ключом на моей ягодице? Борис откровенно веселился, а я чувствовал, как лицо мое заливает предательский жар. Слава Богу, что в бане было темно. Буркнув что-то невнятное, я отвернулся и залез на полок. Удовольствие от бани быстро испарялось. Борис болтал с Котом, спрашивал, где мы ходим, что делаем весь день, Котька с охотой рассказывал, а я как-то сразу оказался в стороне.
Плохое настроение не покинуло меня ни вечером, ни ночью. Чувствовал я, что случится что-то нехорошее, и это нехорошее явилось следующим утром в образе Котькиной матери. Она решительно подошла ко мне и отозвала в сторону.
— Меня зовут Татьяна, а ты, наверное, Гена? — она не спрашивала, она и так знала, кто я.
— Да, — не мог же я отказаться от самого себя.
— Ну вот что, я не собираюсь тут долго с тобой разговаривать, нет у меня ни времени, ни желания. Костик рассказал мне про тебя, много, он в тебя просто влюблен. Впрочем, это меня не удивляет. У Кости никогда не было старшего друга, а он всегда хотел иметь брата. Но, в отличие от сына, я прекрасно понимаю, кто ты. Так вот — уезжай отсюда. Я не хочу, чтобы мой мальчик общался с таким, как ты.
— С каким же? — и хотел бы я сказать это с вызовом, да не вышло. Получилось тихо и немного жалко.
— Сам знаешь, — отрезала Татьяна. — Учти, тут тоже есть милиция, может, вас теперь и не сажают, но я заявлю, что ты хотел растлить моего сына. И тебя все равно посадят.
Что мог я доказать этой женщине, если сам ни в чем не был уверен? Она хотела спасти Котьку и была абсолютно права. Я был очень близок к тому, чтобы совершить над ее сыном насилие, пусть даже мне это грозило бы тюрьмой.
— Уезжай, слышишь? Я подниму на ноги всю деревню, здесь вам не Петербург, тебя на части разорвут, понял?
Мне оставалось только кивнуть. Я должен был уехать, чтобы спасти Котьку от самого себя.
* * *
Я сидел в купе. Как ни странно, мне удалось купить билет без труда. Наверное, сама судьба была против меня. До отправления оставалась буквально минута, когда я заметил на дороге велосипедиста. Он летел к станции изо всех сил, выжимая все, на что был способен, зная, что опаздывает. Я стиснул зубы. Котька, Котик мой, я ведь так и не попрощался с ним, не сказал ни слова. Вагон дернулся, и в эту минуту велосипед наехал на какое-то препятствие, может быть, на камень. Со всего размаху Котька полетел в пыль. Вагон, набирая скорость, прошел мимо, и я увидел, как вздрагивают худенькие плечи моего мальчика. Он так и лежал на дороге, ничком, не поднимая головы. Я залез на полку и закрыл глаза.
* * *
Я вернулся в эту карельскую деревню через несколько лет. Я отслужил в армии, хлебнув там лиха и из-за моей национальности, и из-за сексуальной ориентации. Да и потом мне пришлось несладко. Ничто меня не держало в России, и я решил уехать в Израиль. Ехал я туристом, ничего мне не надо было продавать — ничего у меня и не было. Несколько дней, оставшихся до самолета, я посвятил прощанию с друзьями. Борис жил на даче с одним из своих очередных мальчиков, и я решил поехать туда. Жила во мне смутная надежда на встречу с Котькой, но иллюзий я не питал. Прошло 5 лет, он, скорее всего, давно и прочно забыл обо мне.
Я вошел в такую знакомую калитку. Из дома раздавались голоса, я улыбнулся, шагнул к крыльцу, и тут из двери вылетел подросток. Он так и не научился ходить медленно, Кот, Котька, карельская синичка. Я узнал его сразу — белокурый, сероглазый, нескладный, как все мальчишки в 16 лет. Что-то трепыхнулось у меня в груди, перехватило дыхание. Как я ошибался, думая что Кот забыл меня. Нет, он тут же все вспомнил. Лицо его застыло, он на деревянных ногах прошагал мимо, не взглянув в мою сторону. У самой калитки повернулся, нос его презрительно сморщился, и он пропел насмешливым, звонким, юношеским тенорком, глядя мне прямо в глаза:
— Пи-и-идор.
* * *
Отлаяла свое соседская дворняга, улеглась пыль на дороге, поднятая босыми ногами Котьки, а я все стоял у калитки. В сердце моем была ночь.
ЭПИЛОГ
"Привет, Гена. Совсем ты меня забыл, на два последних письма так и не ответил. Я понимаю — новая страна, новые заботы, новые друзья. Но я не теряю надежды хотя бы получить от тебя письмо, я уж не говорю о телефонном звонке. У меня появились кое-какие новости. Скоро уезжаю в Германию — наконец-то пришел ответ. Ресторан я свой продал, бабки есть, надеюсь, до отъезда не отнимут. А из Германии в Израиль ближе, чем из России, так что со временем жди меня в гости. Не выгонишь? Я бы очень хотел тебя увидеть, ты мой самый лучший мальчик, я не вру, ты знаешь. Как жаль, что мы не вместе и не будем вместе уже никогда. Ребята наши передают тебе приветы, Юра, Вадим, они тоже все скучают. Жизнь у нас стала совсем невыносимая, впрочем, у вас же там есть наше телевидение, так что ты все знаешь. Дожить бы до отъезда, да чтобы никто не грохнул. Впрочем, как я еще устроюсь в этом Франкфурте — тоже неизвестно. Но поздно пить Боржоми... Все уже решено. Извини, письмо вышло короткое, но главное я сказал — я люблю тебя по-прежнему.
Целую, много-много раз.
P.S. Совсем забыл. Ты помнишь Костю, соседского мальчика? Неделю назад он утонул в Ведьмином пруду. Там была куча народу, он нырнул и не вынырнул. Тело так и не нашли. Мать его, Татьяна, по-моему, свихнулась — ее увезли в больницу. Жаль, неплохой был мальчишка, он, кажется, тебе нравился.
Еще раз целую. Твой Борис."
* * *
"Oh, Darling! Leave Belief me..."
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Призраки белых ночей
Yesterday, all my troubles seems so far away...
Yesterday
"Beatles"
Озерцо выглянуло из-за поворота неожиданно — выгнутое, словно полумесяц, заросшее с одной стороны камышом и осокой, с удобным подъездом — прямо от шоссе. Вечерело, и я решил, что это самое удачное место, чтобы сполоснуть мою трудягу-машинку от многодневной пыли. Жучок обрадованно взревел движком и нырнул вниз по хрусткому гравию. Я остановился на берегу, достал из багажника ведро и тряпку и уже наклонился к воде, когда в камышах что-то плеснуло.
Мальчишка — он торчал из воды по пояс, словно огромный поплавок, и трясся так, что от него по воде бежали круги. Мы смотрели друг на друга — он с надеждой и испугом, а я с любопытством, потому что никак не мог сообразить, что же он тут делает, так поздно.
— Эй, ты что там торчишь, холодно же, простудишься.
— Я выйти не могу, — зубы мальчишки отбили короткую дробь, — трусов нет, а с шоссе видно.
— Где же твои трусы?
— Брат унес. И одежду тоже. Мы поссорились, и он ушел.
Я представил себе этого сволочного брата, который оставил пацаненка мерзнуть в озере совершенно голым. На месте родителей — давно бы уже пришел сюда и разыскал ребенка. Обормоты, ведь бывают же такие.
— Вот что, давай вылезай, у меня в машине плед есть, завернешься, согреешься и я тебя домой отвезу. Ты далеко отсюда живешь?
— Три километра, через лес, а по дороге — пять.
Я вернулся к машине, достал с заднего сидения плед, сложил его пополам и встал на берегу, готовясь ловить мальчишку.
Он нырнул в пушистую ткань, словно рыбка, я обнял его, закутывая потеплее, посадил в машину и включил печку.
— Посиди пока, погрейся, а я машину слегка сполосну, — в этот момент мне пришло в голову, что на мокрую поверхность на проселочной дороге сядет еще больше пыли, чем было, я плюнул и тоже залез в машину.
— Как тебя зовут?
— Сережа, — мальчик все еще стучал зубами, но на щеки постепенно возвращался румянец. Он был очень забавный — круглолицый, сероглазый, с выгоревшими светлыми вихрами, лет одиннадцати-двенадцати.
— А меня Стас. Ну давай, показывай, куда ехать.
Дорога была еще та — какие-то булыжники, бревна то и дело попадались под колеса, заставляя амортизаторы стонать от натуги. Нас немилосердно трясло, на одном из поворотов я с трудом объехал экскаватор с нелепо задранным ковшом.
— Как вы тут ездите?
— А мы на велосипеде, тут на машинах редко.
— Садоводство, что ли?
— Ага, у нас уже дом постороен.
Дом! Представляю себе эту хибару, из чего попало — от фанеры до картона. И мамашку с папашкой задницами вверх на вспаханных грядках. Странные звери из анекдота — зад черный, живот белый и передние лапы в дерьме. Пацан чуть не до ночи пропадает, а им хоть бы хны — урожай важнее. Вот ведь завезу подальше в лес, сделаю, что в голову придет — никто не узнает, не увидит, не поможет. А потом будут рыдать над истерзанным трупиком. Если найдут, конечно.
— Долго ты в озере сидел?
— Часа два, мы с Денисом вечером купаться ходим, когда никого нет.
— Что ж у тебя брат-то такой, бросил тебя, одного. А если бы я не подъехал, так бы и торчал там? А родители о чем думают?
— Папа в город уехал, а мама занята, наверное, я не знаю. А Денис...— Сережа замялся, — Он вообще странный, псих, я его не люблю. Он папин сын, а я мамин.
— Как это — папин-мамин?
— Ну он папин, а я мамин.
Ничего я не понял, честно говоря, в этих семейных связях, но кошмарная лесная дорога, слава Богу, закончилась, и мы выехали на нормальную проселочную, в конце которой виднелся просвет.
Садоводство оказалось почти полностью отстроенным, даже каменные дома были, а деревянные радовали глаз яркими свежими красками. Сережа указывал мне дорогу, и минут через десять мы уже подъезжали к огромному дому с роскошным цветником у крыльца.
— Вон моя мама, — гордо сказал мальчик, — Диньку ругает.
Да, есть женщины в русских селеньях, а эта, казалось, сошла с полотен Кустодиева или Рубенса. Высокая, полнотелая, белокожая, в легком сарафане, с копной светло-рыжих волос, небрежно собранных на затылке. Она держала в руке какие-то вещи, которыми потряхивала перед носом худенького подростка, небрежно опиравшегося на забор.
Придерживая плед, Сережа вылез из машины.
— Мам, я приехал, меня дядя Стас привез.
Дядя, хм, ну, наверное, я для него дядя, в его двенадцать и мои двадцать восемь. Женщина замолчала, близоруко сощурившись. Подросток у забора обернулся, и я сразу понял, почему Сережа говорил про маминых-папиных детей. Если сам он был очень похож на мать — крепенький, беленький, чем-то напоминавший эдакий коренастый боровичок, то Денис больше походил на чахлое растение Заполярья или на Пьерро, до полусмерти замученного злобным Карабасом Барабасом. На бледном лице выделялились неестественно большие глаза, полуприкрытые тяжелыми веками, тонкий нос, большой рот с печально приопущенными уголками тонких бесцветных губ. Очень худощавый, можно сказать, тощий, весь из острых углов — острые колени, острые локти. Светлые джинсы висели на нем мешком, непонятно на чем держась. Он обхватил себя за плечи и наблюдал за нами — отстраненно и равнодушно, словно и не его только что ругали. Рой мошек кружился над его головой — темное зудящее облачко, как темная аура.
— Здравствуйте, спасибо вам большое, — женщина обняла Сережу и на мгновение прижала его к себе, — я уже хотела на озеро бежать, не знала, что и думать, этот обормот только что явился, глаза бы мои на него не смотрели.
Обормот Денис развернулся и, потеряв интерес к нашей беседе, двинулся куда-то вглубь участка, на ходу обрывая головки цветов.
— Меня зовут Анжелика, можно просто Лика, да вы проходите, Стас, проходите, я вас сейчас ужином накормлю.
— А что он так, бросил брата, ушел? — Мне было не совсем удобно принимать приглашение — я, все-таки, посторонный человек, но Сережа уже тянул меня к дому, не забывая поправлять тяжелый плед, который потихоньку сползал на землю.
— Видите ли, — Анжелика замялась, — Сережа и Денис не родные братья, это наши дети с мужем от первых браков. Мы только год назад поженились, мама Дениса умерла, он привык жить с отцом, и вот, ревнует, наверное. А на Сереже вымещает. Муж занят, много работает, я с ними одна тут вожусь. Знаете, какими бывают мальчики в шестнадцать лет, неуправляемыми. Да и скучно ему на даче, друзей у него тут нет, девочек его возраста тоже.
За разговором мы дошли до дома. Надо сказать, я недооценил этот дворец. Он был явно не фанерным — из добротного бруса, двухэтажный, с резными наличниками и карнизами, каменным фундаментом. Я прикинул, что там, как минимум, пять комнат, и слегка даже позавидовал, хотя никогда не стремился к дачно-огородной жизни.
— Это кто же вам такой дом построил? — я поднял голову, разглядывая балкончик на втором этаже.
— Все муж, своими руками, — гордо ответила Лика и подтолкнула Сережу ко входу, — беги уже, горе мое, оденься.
— За год? — я не поверил.
Лика рассмеялась:
— Да что вы, это он давно начал строить, садоводству восемь лет. Ну не один, конечно, рабочих нанимал сруб ставить, печку класть, но вся отделка — его. Вы еще внутри посмотрите, там вся мебель самодельная, Женя у меня столяр-краснодеревщик, так уж постарался, все соседи ахали.
Действительно, там было на что посмотреть. Мы сидели на веранде, которая изнутри казалась причудливой резной шкатулкой. Лика расставляла на столе тарелки, чашки, какую-то вкусно пахнущую снедь, а я вертел головой, разглядывая узоры на стенах. Прибежал Сережка, плюхнулся на табуретку, неторопливо, словно делая одолжение, пришел Денис, притулился на резной скамье, поджав под себя ногу. Лика посмотрела на него с неодобрением, ничего не сказала, просто пододвинула тарелку. Но сделала это так, что я сразу ощутил ее нелюбовь к пасынку. Мне даже стало его жаль — ненужного в этом роскошном доме, который отец строил для него, а поселилась тут чужая женщина с ребенком. От Дениса веяло таким одиночеством, такой тоской, что я почувствовал себя неловко. При электрическом свете я хорошо разглядел темные круги под карими глазами, нездоровый цвет лица, синяки на тощих руках — словно их изо всех сил сжимали чьи-то сильные и жестокие пальцы. Странный мальчик — он и ел так, как будто его заставляли, — без интереса ковырялся в тарелке, строя какие-то горы из картошки, мяса, овощей и тут же их разрушая. В отличие от него, Сережа уминал все с поразительной быстротой, запивая молоком из большой чашки. Лика терпела выверты пасынка минут пять, потом встала и убрала тарелку. Я не заметил, чтобы он съел хотя бы кусок. Так же молча, как и сидел, Денис вышел из-за стола и ушел куда-то в дом.
— Вот, пожалуйста вам, — в голосе Лики отчетливо слышалось раздражение, — И так все время. А потом жалуется отцу, что я его голодом морю. Ну скажите, Стас, ведь вкусно?
Я кивнул — действительно, было вкусно, Лика умела хорошо готовить, это было очевидно. Вот только Денису ее стряпня, похоже, была поперек горла.
Я поблагодарил хозяйку, мне надо было уезжать, но Лика решительно воспротивилась:
— Еще чего, на ночь глядя, что у нас, спать негде?
— Да какая это ночь — светло, я часа через два уже дома буду. Лика, мне, право, неудобно.
— Неудобно спать на потолке, — решительно ответила она, — Я вам наверху постелю, там тепло, тихо. Утром спокойно встанете, покушаем, да и поедете. А сейчас — куда ехать, скоро уже одиннадцать. Пока на дорогу, потом до города. Нечего-нечего, не выдумывайте.
И я остался. В большом красивом доме, на широкой мягкой кровати, самодельной, но очень удобной. За окном зашуршал дождь, стало совсем темно, и, засыпая, я подумал, что Лика была права, тащился бы я сейчас по мокрому шоссе, проклиная все на свете.
Меня разбудил еле слышный скрип половиц. Я приоткрыл слипавшиеся глаза, — около кровати виднелась тень, бесформенная, почти незаметная на фоне черной стены. В тот момент, когда я собрался сесть и поинтересоваться, кто это — или что это, — с тени свалилось покрывало, в которое она куталась, и мне в постель змейкой скользнуло обнаженное горячее тело.
— Денис, — шепотом сказал я, — Ты что, с ума сошел? Ну-ка, марш к себе. Лике пожалуюсь, мало не покажется.
Вместо ответа мне на губы легла жаркая, слегка влажная, ладонь:
— Молчи, а то подниму крик на весь дом, — вылетишь на улицу, под дождь.
Этот нахаленок имел наглость меня же и шантажировать. Пока я в смятении размышлял, что же мне делать, Денис завозился под одеялом, прижимаясь ко мне покрепче. У меня оставался единственный способ отомстить ему за столь бесцеремонное поведение, поэтому я закинул руки под голову и постарался отвлечься. Совсем скоро мне грозил очередной техосмотр. Точнее, не мне, а моему Жучку. Я представил себе бесконечные очереди на станции техобслуживания, ленивых мастеров, гаишников, на которых слово "иномарка" действует, как красная тряпка на быка. Даром, что мое десятилетнее насекомое больше напоминало отечественный Москвичонок доисторического года выпуска, чем шестисотый Мерседес. В размышлениях о предстоящих расходах я так увлекся, что не сразу услышал тихое всхлипывание под боком. Уткнувшись носом в подушку, Денис еле слышно плакал, подрагивая худыми плечами.
— Эй, ты что, ребенок, ты чего ревешь?
Ребенок что-то невнятно пробормотал, шмыгая носом. Пришлось отрывать его от подушки, вытирать мокрое лицо и успокаивать.
— Я никому не нужен, — жалобно сказал он, садясь в постели и обхватывая острые коленки тощими руками, — И тебе не нужен, ты даже не хочешь меня.
Странные были у него понятия о нужности-ненужности.
— Диня, ну о чем ты говоришь, сколько тебе лет? Ты залез ко мне в постель, а даже не представляешь, чем это может кончиться!
— Это я не представляю? — Денис развернулся ко мне всем телом, — Я-то как раз все прекрасно представляю. Это ТЫ не представляешь и ничегошеньки не понимаешь!
Я не успел ничего сказать, — он резко наклонился и начал целовать мое лицо.
— Денис, Диня, Динечка, — мои попытки оторвать его от этого занятия были безнадежны, — Что ты делаешь, перестань. Да я никогда не занимался этим! С мальчиками!
— А я тебя научу, — жарко прошептал он мне в ухо, ловя губами мочку, — Я знаю, я умею.
Он умел многое. Такое, чего и я не знал. Он обвивался вокруг меня, словно змея, его губы были везде, его руки могли все. И он умудрялся сохранять полную тишину.
Конечно, я не вчера родился, но до этой сумасшедшей ночи даже не представлял себе — каким сладким и восхитительным может быть тело шестнадцатилетнего подростка.
Надо ли говорить, что я так и не уснул больше. Денис убежал под утро, когда дождь перестал лить, и в окно заглянуло солнце. Провертевшись в постели еще пару часов, я, наконец, встал, оделся и спустился вниз.
Лика уже приготовила завтрак, Сережка нетерпеливо ерзал на табуретке. Дениса — не видно, не слышно. У меня не было причин задерживаться, поэтому, торопливо перекусив, я откланялся. Меня никто не провожал, но на ветровом стекле я увидел белый листочек, прилепленный жвачкой. Неровный почерк с левым наклоном — "Возьми меня с собой!"
Я скомкал записку и решительно сел в машину. Лика объяснила, что при въезде в садоводство есть хорошая дорога к шоссе, налево, я поехал туда и через пять минут оказался на трассе. Остановившись на обочине, я закрыл глаза и сидел так некоторое время. Воспоминания теснились в моей голове, наползая одно на другое. Я не задавался вопросом, что привело Дениса в мою постель — одиночество, страсть, скука — мне не было до этого ровно никакого дела.
Снова пошел мелкий дождь, и я, наконец, тронулся с места. Мелькали километровые столбы, дорога шла то вверх, то вниз, поворачивая, разветвляясь, — я ехал бездумно, как автомат. Ливень хлынул неожиданно, словно наверху кто-то опрокинул огромную бочку с водой. Опять пришлось остановиться, и я вдруг услышал негромкий ломкий голос, совсем рядом:
— Возьми меня с собой!
Я невольно оглянулся, — сзади никого не было. Решение пришло внезапно, — развернув машину, я нажал на газ и помчался по мокрому пустому шоссе. Любой гаишник с радаром упал бы в обморок от моей наглости, — стрелка на спидометре застыла у цифры 110. Абсолютный рекорд для моего Жука, да еще на такой дороге. Я ехал и ехал, глотая километры, а озеро-полумесяц все не появлялось, и я уже понимал — ничего не было — ни мальчика в воде по пояс, ни удивительного дома-шкатулки, ни безумной ночи. Просто я уснул за рулем, остановившись на обочине, а все остальное — мираж, призрак, дьявольское наваждение, сладкий сон.
Но я упрямо давил на педаль газа, и дождь хлестал в лобовое стекло, и летела под колеса мокрая дорога.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Марш Мендельсона
Вторая половина июня. Утро. Солнце. Жара. Висит в воздухе тополиный пух, забивается во все щели, катится вдоль дорог огромными невесомыми шарами. Сегодня — день твоей свадьбы. Такой счастливый, такой радостный день, — и сама природа радуется вместе с нами. Неудивительно — тебе, как всегда, все, самое лучшее — даже погода.
Регистрация назначена на одиннадцать утра, и ты уже в десять выходишь из своей квартиры. Машины у подъезда, все в цветах, тебя провожает куча родных и друзей — они поедут позже, ведь тебе еще ехать к невесте — но я — я — ближе всех. Я поеду с тобой. Шикарная черная свадебная "Чайка" — твои родители никогда ни в чем тебе не отказывали. Она мягко трогается с места, шелестя шинами по перегретому асфальту. Ветер врывается в приоткрытое окно, и я вместе с ним касаюсь твоей щеки, твоих мягких пушистых волос. Ты не чувствуешь — ты слишком возбужден предстоящим событием.
Вот и ее дом, твоей невесты, этой счастливицы, вытянувшей миллионный билет! И она сама — тоненькая, очаровательно взволнованная, в пене белых кружев и шелка. Вы такая прекрасная пара, будь моя воля — вы стали бы парой года, если бы где-то существовала подобная номинация.
Дворец бракосочетания встречает вас широко открытыми дверями, сияющими лицами, охапками цветов. Мы поднимаемся в комнату для женихов. Ты отражаешься в тысяче зеркал — стройный, высокий, в идеально сидящем костюме. Кто здесь может соперничать с тобой? Но даже все эти завистливые взгляды не могут тебе повредить — потому что рядом я. Я приму на себя все то недоброе, что может тебе угрожать, встану незримым щитом между тобой и жестоким безжалостным миром. Кто как не я — ведь я знаю тебя всю твою жизнь. Кто как не я — ведь я люблю тебя.
Я помню, как увидел тебя в первый раз — семидневного младенца, краснокожего, лысенького и сморщенного. Мне было восемь лет, и я пришел в гости к твоей сестре — моей подружке еще с детского сада. Мы сидели с ней в ожидании приезда твоих родителей, взволнованные предстоящим событием. Помню, что мы долго спорили, как тебя назвать. Мне ужасно нравилось имя Даниил — было в нем что-то такое, загадочное, родственное русским князьям. А Танечка хотела, чтобы тебя назвали Русланом — она очень любила этот фильм по знаменитой поэме Пушкина.
Зазвенели ключи в замке, и я услышал тоненький писк. Это плакал ты, проголодавшийся и мокрый. Конечно, нас пустили посмотреть на тебя — на несколько минут. Ты лежал на столе на теплой пеленке, голенький, хрупкий, похожий на немецкого пупса, которого подарили Танечке на день рождения в этом году.
— Ну как, Тимур, тебе наш Олежка? Нравится?
И я сразу понял, что ты — именно Олежка, Олежек, олененочек. Я дотронулся пальцем до твоей ладошки, и она тут же крепко сжалась. Ты ухватился за меня, словно за соломинку в бурном океане жизни, в который ты пришел. Твоя мама засмеялась, осторожно освобождая меня из твоего плена.
— Осторожнее, Тимка, он еще совсем маленький. Вот подрастет немножко — будешь с ним играть. А пока он кушать хочет и спать.
Я не мог дождаться, когда же ты подрастешь. Я спрашивал об этом почти каждый день. Почему-то мне совсем не хотелось иметь своего братика, наверное, потому, что мое сердце уже было отдано тебе. Я видел как ты рос, как учился сначала садиться, потом ползать, потом — ходить. Я часами мог сидеть с тобой, разговаривать, читать тебе сказки, строить пирамиды из кубиков. Таня даже немного ревновала — по-детски, то ли тебя ко мне, то ли меня к тебе.
Тимуль — так ты меня называл. Ты долго не мог научиться выговаривать правильно мое имя, смешно картавил, морща свой носик. А я объяснял — рычи, как собака — "рррр". "Тимурррррр".
— Тимуллллллль, — послушно повторял ты.
— Ты, Тема, прямо как нянька, целыми днями готов с Олежеком сидеть, — смеялись наши родители, заходя друг к другу в гости. — Может, ты у нас будущий Макаренко?
Я не знал, кто такой Макаренко, тогда еще не знал. Просто я испытывал к тебе такие странные чувства — мне хотелось защищать тебя, тискать, целовать твои пухлые детские щечки. Ты с таким серьезным видом слушал, как я рассказываю тебе сказки, мы вместе пели всякие детские песенки, учились читать — по моему старому букварю. Точнее, учился ты — очень сообразительный в свои четыре года, а я показывал, объяснял. В пять лет ты написал первую открытку маме на 8 Марта, только букву Я нарисовал в обратную сторону.
В первый класс ты пошел не только с мамой и папой. Я шел рядом с Таней и нес сразу три букета — мой, ее и — самый большой и красивый — твой. А ты шел такой строго-сосредоточенный, такой торжественный и нарядный, такой хорошенький — в своем новеньком школьном костюме, с блестящим ранцем за спиной. Я смотрел сверху на твою белую пушистую головку и умирал от желания схватить тебя в охапку и расцеловать в румяные щечки.
И, конечно, именно тебя выбрали нести звонкий школьный колокольчик. Рослый десятиклассник посадил тебя на плечо и понес вдоль ряда первоклашек. Ты звенел и звенел колокольчиком, а я горько жалел, что ты не на моих руках, такой гордый и красивый.
Сколько писем от девчонок ты получил за десять лет в школе. Сколько поцелуев подарил им в укромных уголках. Я знал обо всех твоих увлечениях — ведь я был для тебя не просто другом — скорее, старшим братом, которого ты привык видеть всегда рядом. Но никто — даже ты — не знал, какую жгучую ревность я испытывал, когда ты приводил мне на смотрины свою очередную подружку.
Я давно уже все про себя знал — еще с первого курса института, когда впервые лег в постель с парнем. Их было много потом — на ночь, на две, тайком, в какой-нибудь квартире, предоставленной в наше распоряжение на пару-тройку дней. И в каждом из своих случайных любовников я искал — тебя. У кого-то были похожие глаза, у кого-то — волосы, кто-то смеялся — совсем, как ты. Они приходили в мою жизнь и исчезали — кто-то до следующей встречи, кто-то навсегда — легко, не задерживаясь в памяти. Потому что ни один из них не был — тобой.
Что мешало мне объясниться? Может быть, страх, что ты отшатнешься от меня — с презрением и ужасом. Или желание уберечь тебя от превратностей голубого существования — всегда тайного, почти преступного. Слишком хорошо я узнал эту особую жизнь, скрытую от посторонних глаз.
Я прятал свою любовь за шутками, легкими подколами, за тем, что принято называть "мужской дружбой". Ты всегда мог придти ко мне — за советом, за помощью, да просто так, посидеть, поболтать о том, о сем. Я знаю — ты гордился мной, старшим другом, ты даже старался мне в чем-то подражать. По крайней мере, это замечали твои близкие — сестра, родители. Они не видели в этом никакого криминала, даже приветствовали. Я ведь тоже был не самым последним в этой жизни — к плохим хирургам не стоят очереди на операцию — на год вперед. У меня было почти все, о чем я мечтал в детстве и юности — верные друзья, любимая интересная работа, машина, достаточно денег на легкие безумства — почти все. Вот только ты оставался недосягаемым, словно радуга.
Может быть, рано или поздно, но я все бы рассказал тебе. Может быть, ты даже понял бы меня и ответил на мои чувства. Может быть, мы были бы счастливы. Может быть.
Весь день лил дождь, а к вечеру подморозило. Я уже собирался ложиться спать, когда мне позвонили из больницы. И ехать-то было недалеко, да этот проклятый гололед, да еще ночь. И резину шипованую я собирался поставить, да все времени не хватало.
На виадуке над железной дорогой меня занесло, машина пробила железное ограждение и взмыла в воздух на несколько долгих секунд. Так нелепо.
Тебе сказали, что я умер сразу — в момент удара — слишком велика была скорость, что поделать, я торопился к этой девочке, которой требовалась срочная операция. Вы все приезжали туда, стояли у разбитой сгоревшей машины, плакали.
И были похороны, и море цветов. Никто ведь не знал, что я не умер. Что в тот миг, когда остановилось мое сердце, — душа моя рванулась к тебе, чтобы уже навсегда быть с тобой. Стать твоим ангелом-хранителем, твоим вечным незримым спутником. Ты до сих пор удивляешься, что тебе так везет в жизни. Просто тебя хранит моя любовь — а что может быть надежнее и вернее.
Ты часто приезжал на мою могилу, сидел рядом, сыпал крошки воробьям, рассказывал про свои дела. Ты привык делать это при моей жизни, ты продолжал и после моей смерти. Я обнимал твои плечи ветками сирени, которую ты посадил рядом с надгробием. Я смотрел на тебя анютинымии глазками и ноготками, что распустились весной у подножия креста. Вместе с ветром я шептал тебе те слова, что не сказал когда-то.
Дни сменяли недели, месяцы, годы. Я был старше тебя на восемь лет, а теперь мы уже ровесники. Ты, наконец-то, полюбил — сильно и страстно. Твоя невеста мне очень нравится, я уверен, вы проживете долго и счастливо. И у вас будут красивые дети. Может быть, ты назовешь сына Тимуром — неплохое имя, и мне будет приятно, что ты меня не забыл. Ты ведь уже не приходишь ко мне так часто, как раньше. А в этом году и не был не разу. Но я не обижаюсь, поверь, я ведь рядом — всегда рядом, хотя ты этого и не подозреваешь.
Вот и сегодня я за твоим плечом. Ты взволнован, горд своим выбором, возбужден предстоящим обрядом — таким торжественным, таким важным. Ты стоишь на ковре рядом с девочкой, которая пройдет с тобой по жизни. Я знаю, что ваша любовь будет такой, как в сказках, что я читал тебе когда-то.
Когда-нибудь — я надеюсь, что очень нескоро — мы снова встретимся с тобой — в той запредельной дали, где я сейчас. У тебя за спиной будет большая и счастливая жизнь. Я не хочу, чтобы ты боялся смерти, — потому что жизнь не кончается. Мы продолжаем жить — в памяти своих близких, в старых фотографиях и письмах.
Ты только приходи ко мне — хотя бы изредка, хотя бы раз в год. Коснись пальцами моего лица на граните, расскажи о своих новостях. А я поглажу тебя пушистой цветущей веточкой сирени. И ты зажмешь ее в своей ладони — как когда-то, очень-очень давно, в день нашей первой встречи.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Любил тебя при жизни я,
Внутри сжигая и давя...
Уйдя за край, где нет границ
Останусь верен... Среди лиц
Чужих, в потоке бытия...
Ты будешь чувствовать меня.
Виктор Ганч
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Жил-был мальчик
...и звали его Миша. Мишутка. Мишаня. Кто как хотел — тот так и называл. Мама с папой — Мишенька, Медвежонок, бабушка — Михась, дедушка — Михаил, грозно так, по-взрослому. Друзья-приятели — Мишкой, девочки — Мишаней. Он и правда был похож на медвежонка — упитанный такой, круглолицый, весь в кудряшках.
Когда Мишаня был маленький — все умилялись. "Надо же, какой хорошенький, прямо как девочка, а волосики — прямо пух, и глазки такие синенькие, и щечки румяные, а пухленький, колобочек, так бы и съел!" Подрос Мишаня, да так и остался — пухленьким да румяным. И в яслях, и в садике, и в школе. И стали его звать уже не Мишенькой-Мишаней, а Толстым. Приятели же и называли.
— Толстый, иди сюда, дай списать.
Может быть, поэтому, предпочитал Миша играть с девочками. Они не дразнились, не обзывали Толстым и Жиртрестом. Очень Мише с ними нравилось — в куклы играть, в дочки-матери. И очень он любил для кукол разные наряды придумывать — платья простые и платья бальные, юбочки, блузочки, брючки, шортики. Никто из его подружек таких сшить не мог, да и не только сшить — даже придумать. А у Миши фантазии через край — там бусинку, тут блесточку, здесь шнурочек, сверху бантик, снизу кружево — вот и свадебное платье. И скроит сам, и сошьет.
Сначала мама с папой особенно не переживали — тихий мальчик, учится хорошо, не хулиганит, не дерется. Ну не интересно ему с машинками возиться, вся комната у него в куклах, нитках, тряпочках, так что за беда — мало ли, кто с чем играть любит. Но однажды вернулась мама Мишина с работы раньше обычного — то ли голова у нее болела, то ли к папиному дню рождения готовиться собиралась. Слышит, на всю квартиру музыка играет, да не рок, не диско — вальс. Заглянула мама в комнату, а там Мишенька — в ее вечернем платье, в ее туфлях выходных, закрыв глаза, перед зеркалом танцует. Платье длинное — десятилетнему мальчику до пяток — двумя пальцами придерживает и кружится, кружится.
Закрыла мама тихонько дверь, прошла на кухню, села за стол и задумалась. Ничего она про такие странности у мальчиков не слышала, знать не знала, ведать не ведала. И что теперь ей делать — то ли с сыном к врачу бежать, то ли шкаф на ключ запирать — тоже понять не могла.
Ночью тихонечко родители разговаривать стали, чтобы Миша не услышал.
— Аркашенька, может, нам его к психиатру?
— С ума сошла? Это же на всю жизнь клеймо, ты что, не знаешь? Частного врача надо искать, частного, чтобы все тихонько было, не дай Бог кто пронюхает. Ты точно видела, в платье он был?
— Да я же не слепая. В платье моем, которое я на юбилей к Семеновым шила.
— И в туфлях?
— Ну да, в туфлях. Аркаша, как ты думаешь, его вылечат? Может, подождем, само пройдет?
А Миша спал и видел счастливые сны. Вот он входит в бальную залу, красивый, как Миледи из любимого фильма. На нем шикарное платье, все в золотом шитье, в талии зауженное, юбка крупными фестонами, низкий вырез, а на корсаже жемчуга, крупные, причудливым рисунком. И во всех зераклах он отражается — сияющий, стройный, высокий. Не то чтобы Миша хотел быть девочкой, а вот фасончик ему очень нравился. И даже во сне он постарался себя подробненько рассмотреть и запомнить.
— Аркаша, а ты помнишь, как он из яслей в первый день пришел и пожаловался — у девочек такие платья красивые, а мальчики все в брюках и рубашках.
— А как перед Первым сентября плакал — не хочу в куртке, вон, девочки все в белых передничках.
— И все время с подружками, мальчики к нему совсем не приходят.
— И куклы эти бесконечные. Нет, надо принимать решительные меры. Пока не поздно!
И были приняты решительные меры. Для начала папа решительно, не взирая на Мишины слезы и крики, собрал в большой мешок всех кукол со всеми их платьицами, журналами мод, все закройки, которые Миша тщательно подклеивал в тетрадки, и вынес все эти сокровища на помойку. Потом отправился во Дворец пионеров и записал Мишу сразу в несколько кружков — шахматный, стрельбы из лука и в кружок юных натуралистов. Дедушка составил список важных и нужных книг, вывесил его на стенку и записал Мишу в районную библиотеку.
Мама с бабушкой сбились с ног, разыскивая подходящего частного врача, который бы прописал Мише необходимые лекарства и при этом держал язык за зубами.
Мишаня страдал. В результате массированной атаки родных и близких у него совсем не оставалось свободного времени на любимое занятие. Кроме того, в шахматах он совершенно не разбирался, натянуть тетиву у лука ему удавалось с огромными мучениями, а белые лабораторные мышки вызывали у него панический страх. Пересиливая себя, он пять раз в неделю тащился на занятия, подолгу разглядывая в витринах книжных ларьков журналы с новыми фасонами. Он завел большой альбом, который прятал под матрасом, все страницы которого были разрисованы платьями и костюмами. В нужных и полезных книжках он, в первую очередь, выискивал, а в чем же был одет главный герой или героиня. И пришел к выводу, что положительные персонажи всегда одеты хорошо, красиво и модно.
Шло время, постепенно Мишаня привык жить двойной жизнью. Внешне он мало изменился — был все тем же маленьким толстеньким и кудрявым. Только из добродушного открытого мальчика превратился в угрюмого и замкнутого подростка. После визита психиатра, который не нашел никаких отклонений в развитии мальчика, родные успокоились, но контроль был по-прежнему строгим. Впрочем, Мишаня давно научился скрывать свои пристрастия. Он перестал обшивать своих кукол и занялся моделированием для своих подружек. Девочки его класса давно признали Мишу ведущим авторитетом в области моды, и ни одна школьная вечеринка не обходилась без него. Он сидел в каком-нибудь пустом классе, словно маленький языческий божок, набрасывал на промокашках варианты причесок, подбирал цветовые сочетания для украшений, давал точные советы — что и как одеть. Не только девочки — любой влюбленный мальчик мог прийти к Мише за советом, как стать неотразимым для дамы сердца.
Шедевром Мишани — а, заодно, и полным провалом его многолетней конспирации — стало выпускное платье для Вики Кузнецовой, в которую Миша был давно влюблен. Девушка смогла убедить своих родителей, что лучше Миши никто не сошьет ей праздничный наряд. Целый месяц он после уроков просиживал в ее квартире за швейной машинкой. Он пересмотрел тонну модных журналов, всевозможных пособий по кройке и шитью. Вместе с Викиными родителями он выбрал в магазине нежнейший голубой шелк, в тон ее глаз, которые когда-то произвели на Мишу неотразимое впечатление.
Вика была великолепна. Весь выпускной вечер она танцевала только с Мишей, заставляя остальных мальчишек скрипеть зубами. Шелк окутывал ее невесомым облаком, подчеркивая тонкую талию, изредка обнажая стройные ножки. Счастливые родители Вики не могли не сообщить, кто же сшил это великолепное платье. Так Мишины мама и папа узнали, что, во-первых, их сын влюблен, а во-вторых, решительные меры не помогли.
— От судьбы не уйдешь, — вздохнул Мишанин отец, — Наш сын, все-таки, ненормальный.
А Миша был счастлив. Он лежал в постели, вспоминая вкус губ возлюбленной, и в его голове, сменяя друг друга, проносились всевозможные фасоны свадебных платьев для Вики и костюмов для него самого. Он решил проявить твердость характера, во всем признаться родителям и поступать не в институт какой-нибудь механики, а только в швейный техникум.
Слезы и уговоры родителей не помогли. Миша провел свою партию с блеском, поставив им мат на десятом ходу. Не зря он зубрил все эти шахматные комбинации.
— — — — — — — — — —
В городе N есть три примечательных места. Оперный театр, Собор святых Петра и Павла и Дом Моделей, где царит Михаил Аркадьевич Попов. Он еще больше растолстел, сильно полысел, но это не мешает ему быть кумиром всех самых модных дам города. Его жена, Виктория Павловна, даже ревнует своего популярного мужа, хотя за много лет он ни разу не взглянул на другую женщину. Михаил Аркадьевич — самый известный модельер города. Его платья пользуются огромным спросом и даже как-то раз получили приз на какой-то международной выставке.
Есть у провинциального кутюрье одна маленькая страсть, о которой не знает никто, даже его обожаемая супруга. Поздними вечерами, когда в Доме моделей никого уже нет, Михаил Аркадьевич спускается в подвальный этаж, где стоит огромный, запертый на ключ, шкаф. Мишаня распахивает створки и вытаскивает из недр гардероба роскошное золотое платье, расшитое искусственным жемчугом. Вспыхивает свет, крутится на стареньком проигрывателе пластинка с довоенным вальсом. Михаил Аркадьевич с трудом застегивает на спине молнию, приподнимается на цыпочки и закрывает глаза. Прекрасная Миледи спускается по мраморной лестнице, чтобы закружиться в любовном танце. Мишаня подхватывает кончиками пальцев длинную юбку и делает несколько шагов в ритме старого вальса.
— Раз, два, три. Раз, два, три, — шепчет он и улыбается — счастливо и безмятежно.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Брат мой, враг мой...
"Ах, какая женщина, какаааая женщина. Мне б такую..." И мне бы... хоть какую. Но эти малолетние красоточки у стойки меня мало привлекают. Одеты вызывающе, косметика килограммами. Призывно стреляют накрашенными глазками по сторонам, хихикают кокетливо, в постели умеют все, но... без души. Для души у них какой-нибудь бычок Вася или Петя — гора мышц со стрижкой наголо и интеллектом футбольного мяча.
Надрывается лабух, плавает под потолком сигаретный дым, подсвеченный огнями светомузыки. Бар отделен от ресторана музыкальной площадочкой и пятачком для танцев, где обтираются боками парочки.
Уже несколько минут я наблюдаю за молодой женщиной за соседним столиком. Она... не то чтобы красива, мало подходит ей это затасканное определение. Но рядом с юными путанками она смотрится как чистокровная кобылка среди зоопарковских пони. Волосы, очень светлые, собраны в высокий хвост на затылке, минимум косметики и полумрак бара делают ее широко поставленные, слегка раскосые глаза, какими-то кошачьими, но не такими, как у домашних балованных кошечек, а — опасными, словно у пумы. Большой рот не портит, а подчеркивает страстность высокоскулого лица. Пушистый черный свитер под горло мягко обнимает плечи, высокую грудь, узкую талию. В разрезе замшевой юбки я вижу длинное упругое бедро, обтянутое блестящей лайкрой. Если это и проститутка, то очень и очень дорогая. Впрочем, она уже отшила парочку подвыпивших кавалеров и в одиночку сосет коньяк, тепло мерцающий в хрустальном графинчике. Я вижу, как женщина достает из сумки длинную сигарету и несколько раз щелкает зажигалкой, тщетно пытаясь прикурить. Отличный повод, я встаю и подношу ей огонек.
Она кивает мне с благодарностью, но без интереса. Длинные тонкие пальцы держат сигарету с небрежной грацией, и я замечаю толстое обручальное кольцо, поблескивающее парой ярких камешков.
— Вы мне напомнили большую и опасную кошку, — я отодвигаю стул и сажусь с ней рядом.
Женщина смотрит на меня насмешливо, изогнув тонкую бровь. Пока она не сказала ни слова, протягиваю свою визитку. Пусть думает, что я собираю здесь материал для какой-нибудь статьи.
— Это комплимент? — голос у нее низкий и хрипловатый, представляю себе, как она стонет в постели и моментально возбуждаюсь. Слава Богу, в баре достаточно темно.
— Мне показалось, что вам одиноко.
— Вам показалось, — она смотрит куда-то мимо меня.
Мучительно ищу слова, чтобы продолжить знакомство. Еще минута, и меня пошлют к черту.
— Что вы делаете здесь, одна? Ваш муж не боится вас потерять? — тема скользкая, но выбора у меня нет, надо рисковать.
— Мой муж...— она усмехается углом рта, — Мой муж сейчас развлекается с любовником у нас дома. Не в парке же мне сидеть на скамейке.
Теряю дар речи. Конечно, я многое повидал, все-таки журналист с кем только не сталкивается, но, на мой взгляд, от таких женщин не уходят. Тем более к мужикам. Интуиция подсказывает мне, что я сейчас услышу что-то не совсем обычное, жаль, ни блокнота, ни диктофона под рукой. Женщина глубоко затягивается, и огонек освещает ее лицо, на мгновение вспыхивая в глазах адовым пламенем.
Ах, какое это было счастье — обменять букет роскошных белых гладиолусов на два плотных теплых кулька, перевязанных разноцветными лентами — голубой и розовой. Павел бережно нес их к машине, полный нежности. Вот они, его дети, малышки-близняшки. Машенька и Мишенька. Как долго они с Любой этого ждали! Иногда теряя надежду, погружаясь во мрак безысходности. Десять мучительных лет — по врачам, знахарям, экстрасенсам. И вот, наконец, чудо свершилось. Двое, маленьких, желанных, сразу — мальчик и девочка.
Люба была уже в машине, Павел положил ей на руки детей, улыбающейся и счастливой, сел за руль. Он все уже приготовил дома — кроватки, пеленки, распашонки. Немецкая коляска для двойняшек тоже ждала своего часа. И множество всяких необходимых мелочей — пустышки, крема, бутылочки, салфеточки. Все яркое, веселое, разноцветное.
Дети еле слышно попискивали на руках у Любы, Павел слышал ее нежное воркование, успокаивающее, ласковое. Оборачиваясь время от времени, он видел ее, склонившуюся над ними — самую любимую, самую желанную. Какой долгой казалась ему эта дорога к дому, где уже ждали их родители, наконец-то получившие право гордо называться бабушками и дедушками.
В первый день Павел просто не отходил от кроваток. Малыши посапывали, накормленные, тихие. Люба задремала на диване, утомленная хлопотным днем, родители неслышно сидели на кухне, погруженные в вопросы воспитания и образования, а Павел все не мог оторваться от созерцания двух маленьких розовых мордашек. Они были такими беззащитными, такими крохотными.
"Медвежатки мои,"— повторял он про себя, чувствуя, как сердце переполняет восторг и обожание.
Медвежата росли быстро. Хотя беременность Любы была нелегкой, дети родились здоровыми. Они быстро набирали вес, с аппетитом кушали, крепко спали. Когда Павел с Любой выходили с ними гулять, бабульки-соседки каждый раз умилялись, глядя на двух хорошеньких детишек в широкой коляске.
— Ах, какие они у вас сладкие, прямо куколки!
"Тьфу, тьфу"— суеверно шептал про себя Павел, -"Чтоб вам всем".
Со временем стало ясно, что Маша и Миша связаны между собой незримыми ниточками. Стоило заплакать одной — как тут же второй разражался бурным ревом. Первые зубки прорезались у них одновременно, день в день, и Павел с Любой впервые узнали, что такое бессонные ночи. Когда кого-то из детишек уносили купаться, оставшийся тут же начинал ныть и капризичать. Даже внешне они были похожи — с пушистыми светлыми кудряшками, светло-серыми глазами, большеротые. И плакали одинаково — хрипловато, с обиженными всхлипами. И вкусы у них были одни и те же, оба не переносили на дух рыбу и обожали сыр.
Маша встала в манеже первой. Однажды Павел зашел в комнату и увидел, как она, крепко вцепившись ручками в перекладину, топочет вдоль сетки, с трудом перебирая заплетающимися ножками. Он бросился за Любой, и они долго любовались малышкой, которая восторженно взвизгивала, приседая и вновь поднимаясь на ноги.
Миша долго наблюдал за сестрой, пытаясь сделать то же самое, у него ничего не получалось, не держали еще ножки, и в конце концов он обиженно разревелся. Люба подхватила его на руки, смеясь и тормоша, тут же Павлу пришлось взять и заплакавшую Машу. А через пару дней оба малыша уже топтались рядом, толкаясь и мешая друг другу.
Зато говорить Миша начал первым.
— Ма, — неожиданно выкрикнул он и замолчал испуганно. Потом уже тише, прислушиваясь к себе, — Ма, ма.
Ни Павел, ни Люба так и не поняли — что же он сказал — мама или Маша. Да это было и неважно. К полутора годам малыши лопотали день и ночь, забавно коверкая слова — бабака, писины, вампа, — Люба прилежно записывала все их милые глупости, по вечерам они с Павлом читали эти записи, тихо радуясь своему счастью.
Первый раз Медвежата поссорились в три года. На день рождения Маше подарили огромную куклу, с фиолетовыми волосами, открывающимися глазами и утробным писком, имитирующем слово "Мама". Миша решительно оттолкнул новый ярко-синий грузовик, подошел к сестре и протянул руку:
— Дай!
— Не дам, — Маша вцепилась в игрушку, — Мое!
Уговаривать сестру Миша не стал, просто схватил куклу за яркие волосы и рванул на себя. На крики и вопли прибежали Павел с Любой и с трудом разняли драчунов. Миша дулся три дня, до тех пор, пока отец не сходил в магазин и не купил точно такую же куклу. Но тогда взбунтовалась Маша. В результате трехдневных драк ее деньрожденная кукла растеряла половину своих роскошных волос, и теперь девочка требовала себе новую. В конце концов Медвежата помирились. Маша забрала себе в качестве компенсации Мишин грузовик, на том и успокоилась. Но с этого времени Медвежатам дарили только одинаковые подарки.
Следующая ссора имела более затяжной и трудноразрешимый характер. Миша долго приглядывался к платьям сестры и в один прекрасный день категорически отказался одевать свои вещи. Ему казалось несправедливым, что у Маши такие нарядные яркие одежды, а у него — брюки и рубашки. Павел долго объяснял сыну, чем отличаются девочки и мальчики, почему они одеваются по-разному, что из мальчиков вырастают мужчины, из девочек — женщины, Миша слушал-слушал, после чего добил отца вопросом:
— А почему ей можно штаны одевать, а мне нельзя платья?
Вечером Люба застала Медвежат за сравнением интимных мест. Педагог по образованию, она тактично постаралась отвлечь детей от этого занятия, переключив их внимание на новую книжку со сказками. Но Мише явно что-то не понравилось, потому что за ужином он недовольно сказал:
— А почему у нее все спрятано, а у меня наружу торчит?
Павел не сразу понял, почему его жена подавилась чаем и расхохоталась.
Мишу не устраивало все — длинные волосы сестры и собственная короткая стрижка, необходимость носить ботинки, а не нарядные туфельки, носки, а не кружевные колготочки. Прошло немало времени, прежде чем он смирился и перестал отнимать у Маши ленточки в косы.
В первом классе Медвежат посадили за одну парту. Брат с сестрой держались особняком, ни с кем близко не сходясь. Их общение было самодостаточным, никого они к себе не пускали, на обиды отвечали драками, напрыгивая с двух сторон, Маша от брата не отставала, кулачки у нее были крепкие и сильные. Получившие домашнее воспитание Медвежата мало умели находить общий язык с ровесниками, в большинстве своем сдружившимися в яслях и детсадах. Через какое-то время выяснилось, что близнята практически построили между собой и одноклассниками прочную стену отчуждения. Учились они оба прекрасно, чем вызывали вполне объяснимую зависть, никого не боялись, включая классную руководительницу, были независимы и дерзки. К тому же, отличались Медвежата какой-то странной, диковатой красотой. На школьных фотографиях они неизменно обращали на себя внимание слегка раскосыми светлыми глазами, пушистыми волосами, которые никогда нельзя было уложить в пристойную прическу, улыбчивыми большими ртами. Одноклассникам было хорошо известно, как эти глаза могут сощуриваться и посверкивать жестокими огоньками, а улыбающиеся губы изрекать какую-нибудь обидную колкость.
На родительских собраниях Павлу и Любе приходилось выслушивать постоянные жалобы на поведение детей. Если одного выгоняли из класса, второй тут же уходил тоже, Медвежата были постоянными зачинщиками всех драк, всех ссор. Они отказывались дежурить в классе порознь, все поручения выполняли вместе, переспорить их было невозможно. В конце концов, их оставили в покое, признав право брата и сестры быть вдвоем, без никого.
Воспитательные работы дома тоже ни к чему не привели. Павел и Люба безуспешно пытались объяснить детям, что друзья и подруги необходимы, что нельзя воевать со всеми, что рано или поздно им придется жить самостоятельно. Все было бесполезно.У Медвежата был свой, никому не доступный мир, и они ни с кем не делили своих тайн и обид.
Новогодний карнавал в шестом классе остался в их памяти событием, которое перевернуло всю их жизнь. Великолепные костюмы — Кармен и Ковбой, которые сшили бабушки, черные маски, почти полностью закрывающие лица. Медвежата редко ходили на школьные праздники, но устоять в этом случае не смогли.
Весь вечер Кармен танцевала со старшеклассниками, грациозно наклоняя голову в черном парике, легко скользя туфельками по паркету актового зала. Только рот, сияющий нежной удыбкой был виден из-под маски. Ошалевшие мальчишки наперебой толпились рядом с ней, находившейся под защитой насмешливого ковбоя. Конечно, все сразу поняли, кто скрывается под масками, но преображение нелюдимых близнят было настолько неожиданным, что об этом долго еще говорили.
Никто не подозревал, что Медвежата поменялись костюмами в одном из пустых классов, что под маской роковой цыганки скрывался Миша, а насмешливый ковбой, нахально хватавший во время танцев девчонок за попки, на самом деле был Машей. Медвежата были чрезычайно довольны своим розыгрышем, но сохранили его в тайне, не желая лишний раз нарываться на неприятности.
После карнавала к близнятам стали относиться иначе. Появилось огромное количество мальчиков, желающих донести Машин портфель до дверей квартиры, Мишу на уроках девочки забрасывали записками с предложениями нежной дружбы. Медвежата посмеивались, между собой жестоко и насмешливо обсуждая столь пристальный интерес к своим персонам.
— Вот видишь, у тебя бы никогда не получилось заинтересовать столько пацанов сразу, — гордо заявлял Миша.
— А ты никогда бы не рискнул полапать девчонок на глазах у всех, — парировала Маша.
Она развивалась быстрее, чем брат. К восьмому классу фигура девочки напоминала точеную статуэтку, черты лица изменились, стали тоньше, нежнее. "Нефертити" — называли Машу безнадежно влюбленные одноклассиники, а отчаянно завидовавшие девочки переиначивали — "Нефертетя". Томили ее по ночам неясные загадочные желания, какой-то таинственный страх, неожиданно переходивший в бурные слезы без причин. Вдруг началось увлечение любовной лирикой, Маша исписывала целые тетради, по любому поводу цитируя Ахматову, Блока, Бальмонта. Пока Миша гонялся в футбол, выяснял отношения с дворовыми мальчишками и отчаянно болел за "Зенит", Маша несколько раз смертельно влюблялась, один раз даже в друга отца, Сергея Викторовича, который и понятия не имел, что стал причиной целой бури чувств.
Как-то постепенно Маша перестала откровенничать с братом, который не замечал происходивших в ней перемен. Он снисходительно поглядывала на Мишу, иногда небрежно замечая:
— Ты еще совсем ребенок.
— Я старше тебя на полчаса, — отвечал он и летел по своим важным мальчишечьим делам.
В то время как Маша постепенно превращалась из угловатого неуклюжего цыпленка в изящную девушку, Миша оставался слегка хулиганистым подростком, невысоким — ниже сестры на полголовы, худеньким и задиристым. Неожиданно для всех он записался в секцию бодибилдинга, натащил в дом кучу разномастных железок, целыми вечерами упорно качая всевозможные мышцы. Комната, в которой жили Медвежата, оказалась разделенной пополам — с одной стороны портреты эстрадных див, мужественных киногероев с волевыми челюстями, с другой — мускулистые накаченные мужчины с тяжелыми взглядами и масляно поблескивающей кожей.
Лето перед десятым классом стало переломным. Медвежата провели его на даче, приехали загорелые, с выгоревшими волосами и — неузнаваемыми. В течение года изменения были плавными, незаметными, но после трехмесячного отсутствия перемены бросались в глаза. Маша, высокая и грациозная, словно кошка, смуглая и беловолосая, с легкой прозеленью в светло-серых глазах, в мини, открывающем стройные длинные ноги. Миша перерос ее за лето, неожиданно вытянувшись вверх, движения его утратили угловатость, под загорелой кожей перекатывались бугры мускулов, не преувеличенных, как на рекламных плакатах, но достаточно внушительных. Короткая стрижка, широко поставленные глаза, насмешливый рот, — юноша мгновенно стал предметом потаенных вздохов и мечтаний ошеломленных одноклассниц.
Теперь уже Медвежата не были так похожи друг на друга, как в детстве, хотя с первого взгляда было ясно, что это брат и сестра. Они неожиданно вновь сблизились, словно внезапное взросление опять их уравняло. Родители предложили им переселиться в отдельные комнаты, считая неудобным, что повзрослевшие дети по-прежнему спят на соседних кроватях, но Медвежата категорически отказались.
В это время Маша стала замечать, что брат стал задумчив, немного угрюм. Несколько раз по ночам она слышала сдавленные всхлипывания в подушку. Она и сама, лежа иногда без сна далеко заполночь, чувствовала желание разреветься. Проводя руками по своему телу, лаская небольшую крепкую грудь, впалый смуглый живот, она с ужасом и желанием думала о том, что рано или поздно, но ее тела коснется мужская ладонь, чужие губы обнимут крупные розовые соски, и кто-то посторонний будет властвовать над нею. Девушка страшилась этого и хотела, ощущая, как сжимается от подобных мыслей внизу живота, как разливается по телу жар, такой, что щеки начинают полыхать румянцем, заметным, казалось, даже в темноте. Притворяясь спящей, Маша видела, как под одеялом Миша точно такими же движениями оглаживает себя, постепенно спускаясь вниз, туда, где неожиданно вздымается холмик. Как движения его тела становятся резкими и дергаными, как он выгибается в какой-то момент, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не застонать. В такие минуты она и сама запускала ладонь себе между бедер, прижимая пылающий лобок. Больше всего она боялась, что брат поймет, что она не спит, затаится и перестанет ласкать себя по ночам.
Но случилось иначе. Как-то очередной бессонной ночью Миша вдруг откинул одеяло прочь, и Маша увидела, что его рука быстро двигается взад и вперед по сильно увеличенному члену. Она замерла, впервые увидев воочию, что же происходит с ним на самом деле. Рука ее привычно легла между бедер, когда Миша внезапно остановился, встал с кровати и сделал несколько шагов по комнате. Затем, помедлив некоторое время, он вдруг лег с ней рядом.
— Ты с ума сошел, — прошептала Маша, застигнутая врасплох с задранной под горло ночнушкой.
Брат молча прижался к ней, властно положив ладонь ей на грудь. Девушка задохнулась, чувствуя, как настойчиво он ищет в темноте ее губы, но против воли потянулась к нему сама. Ее дрожащие пальцы наткнулись на его поднятый и напряженный член.
— Возьми его, — одними губами прошептал Миша, — возьми, не бойся.
Его пальцы легли поверх ее ладони, направляя и подсказывая. Вторую руку Миша положил ей на ягодицы, нежно поглаживая их и сжимая.
Какое-то время Медвежата лежали тихо, не двигясь, изо всех сил прижимаясь друг к другу. В эти мгновения они чувствовали себя едиными, как никогда.
Теперь брат с сестрой каждый день ждали, когда же наступит ночь, и они смогут остаться вдвоем. Лаская друг друга до изнеможения, они старались не издать ни звука, кусая губы и углы подушек, сдерживая стоны и восторги страсти. Ни разу они не были близки по-настоящему, как мужчина и женщина, ограничиваясь руками и губами, удерживаясь от последнего падения, понимая, что делают нечто запретное и недопустимое. Маша была счастлива этой близостью, но все чаще после взаимных ласк она слышала, как Миша тихо всхлипывает, уткнувшись ей в плечо горячим лбом. Она не понимала, что происходит, пыталась подбить брата на откровенность, но он только отчаянно мотал головй и молчал. Наконец, однажды, кусая губы и сопротивляясь сам себе, Миша вдруг положил ее ладонь на свои ягодицы.
Маша не сразу поняла, что он хочет, погладила его по сильному бедру, но он вновь направил ее руку между округыми крепкими половинками.
— Нажми, там, внутри, — сдавленно прошептал он ей в самое ухо.
Заинтригованная, Маша нащупала плотное отверстие и слегка нажала пальцем.
— Сильнее, — страдая, попросил он, — Внутрь, пожалуйста!!!
— Я не хочу пальцем, — неожиданно воспротивилась девушка.
— Карандаш возьми, что-нибудь, — отчаянный шепот брата испугал Машу — столько в нем было муки и боли, непонятных ей.
Она перебралась через Мишу, пошарила на столе, нащупывая карандаши. Ничего не попалось ей под руку, кроме косметички. Она торопливо открыла ее, достала тушь для ресниц — длинную и округлую, вернулась к кровати. Миша лежал на спине, согнув ноги в коленях, судорожно тиская член.
— Вот, — Маша сунула ему тушь, — Подойдет?
— Да, давай, только намочи чем-нибудь, дай, я сам.
Маше опять пришлось нашупываь его дырочку пальцами, Миша вернул тушь, влажную от слюны, и девушка осторожно надавила ею. Ее мучило любопытство и странное желание посмотреть, что получится. Тюбик неожиданно легко проскочил почти до середины, Миша выгнулся всем телом, пряча лицо в подушку, глотая стон. Его пальцы быстро двигались вверх-вниз по члену, другая ладонь вцепилась в ягодицу, оттягивая ее в сторону. Он лежал на боку, спиной к сестре, и она видела только взмокшую от пота шею, да напрягшиеся мышцы на руках.
Много времени прошло, прежде чем Маша узнала все до конца. Она иначе стала относиться к Мише после той ночи, жалела его почему-то, да и сам он скрывал свои странные желания, находя их немужественными и постыдными.
"Понимаешь, — рассказывал он сестре, когда был уверен, что их никто не слышит — я когда на билдинг пошел, я же хотел быть таким, накаченным, ну как на постерах. А оказался самым тощим там, сидят такие бугры, мышцы как гири, потные, блестящие. И я решил — ну хоть на полстолько таким буду. Чтобы девки сами в руки падали. Парни в классе все время хвастались — эту трахнул, ту, а мне и сказать нечего. Врали, наверное, да, неважно. Я часами в клубе сидел, ты знаешь, после тренировки — сауна, парни там все голые, почти все старше — лет по 18-20. Ну и разговоры, естественно, про баб. И про то, как им втюхать. Я в самый дальний угол залезу, на живот лягу, чтобы не видели, как у меня встает от этого трепа. Как-то раз разморило сильно, задремал, меня Женька разбудил, тренер. Вставай, — говорит, — сердце посадишь. А у меня и правда, бухает в висках как молотом, все ушли уже, мы с ним вдвоем. Встать пытаюсь, а ноги не держат. Женька меня до бассейна на руках дотащил, благо рядом, кинул туда и сам залез. Я за поручни уцепился, в себя прихожу потихоньку, а он где-то сзади ошивается. Вдруг чувствую, прижимается ко мне всем телом, ручищами от меня с двух сторон взялся и давит. И деться мне некуда, не нырять же. Ты, — говорит, — такой хорошенький, и кожа у тебя нежная. Мне страшно, нет же никого, кричи не кричи, а он вдруг взял меня одной рукой между ног и сжал там . У меня аж мурашки по всему телу, в глазах потемнело, а он пальцем мне в зад уже лезет. И такой вдруг кайф, я чуть не отключился. Сердце где-то в горле колотится, за поручень уже еле-еле держусь. А Женька мне и говорит — пойдем, мол, ко мне в тренерскую, там лучше. И диванчик есть. Ну я и пошел, как во сне. Мы часто с ним после тренировок там теперь. Сначала больно было, немного, а сейчас — я уже и не знаю. Просто так тоже классно, но когда что-то в заднице — вообще глюки ловлю."
На третьем курсе Маша внезапно влюбилась. Не так как прежде — по-детски, а серьезно и глубоко. Вадим отвечал ей взаимностью, он заканчивал юрфак, ему прочили блестящую карьеру адвоката. Свадьба была пышной и веселой, родители постарались, бабушка Шура быстренько оформила родственный обмен, и молодые переехали в отдельную двухкомнатную квартиру. С ребенком решили повременить до Машиного диплома, жили для себя — отдыхали на юге, ходили в рестораны, ездили на пикники за город.
Миша тоже учился, неплохо, немного расстраивал Павла и Любу множеством девочек, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он часто приезжал к Маше и Вадиму, они всегда были ему рады, с удовольствием выслушивали его истории об экзотических опытах на химфаке. Вадим рассказывал о курьезных случаях из своей адвокатской практики, вечера такие были Маше дороги, оставляя в ее душе сладкое чувство нерастраченной близости с братом.
Тот страшный день навсегда врезался в ее память. Наверное и на смертном одре она вспомнит его — ярко-весенний, солнечный. Только что закончились майские праздники, уже вовсю зеленели березы, город просох после зимней слякоти. Она ушла с середины лекции — неожиданно разболелась голова, смертельно, с мучительными спазмами тошноты. Добравшись до дома на такси, она неслышно открыла дверь и вошла в квартиру. И остановилась, пораженная странными звуками, раздававшимися из кухни. О, ей были хорошо знакомы эти стоны, каждую ночь она слышала их, когда Вадим был на грани оргазма. В большом зеркале отражалась часть кухонной обстановки. Она шагнула туда, скрытая тьмой прихожей.
Миша лежал животом на столе, обнаженный, спрятав лицо в скрещенных руках, упираясь макушкой в стену. Вадим двигался сзади него, быстро и размеренно, словно автомат, закинув лицо вверх, закрыв глаза. Время от времени он наклонялся над любовником, лаская напряженную блестящую спину, касаясь ее губами. Они казались единым целым, двигаясь в ровном ритме, постанывали почти одновременно.
Словно сомнамбула, Маша вышла на лестницу, так же неслышно, как и вошла. Спустилась вниз, ничего не видя перед собой, долго сидела на скамейке у парадной. Ей казалось, что жизнь кончена, потому что ничего более страшного она не могла себе представить. Она считала, что Миша уже переболел своим увлечением мужчинами, тем более, что ночевали у него часто девочки, пару раз он оплачивал им аборты. Все оказалось намного серьезнее. Маша спокойно отнеслась бы ко всему, но смириться с тем, что ее обожаемый муж с такой готовностью пошел на измену — и с кем? С ее братом!
Маша никогда не рассказывала Вадиму о том, что связывало ее с Мишей кроме родства. Их кровосмесительные отношения закончились так же внезапно, как и начались, продлившись чуть более полугода. Потом были другие увлечения, у обоих, затем в жизни Маши пояился Вадим. Как оказалось, не только ей принадлежала его любовь.
Маша просидела до темноты. Когда в небе появились звезды, она нашла в себе силы пойти домой. Вадим смотрел телевизор, Миша сидел в кресле, подвернув под себя ногу и что-то читал.
— Гулька, — весело крикнул Вадим, услышав, как хлопнула дверь, — Гулька, у нас гости. И мы есть хотим.
Маша вошла в комнату. Они не прятали глаз, смотрели на нее открыто, и она поняла, что этот раз был не первым. И не последним, скорее всего. Она не знала, что ей делать, как себя вести с этими двумя, предавшими ее мужчинами. Сказать, что ей все известно и посмотреть, как они будут лгать и изворачиваться? Слишком сильно она их любила, чтобы обречь на такую муку. Но и делить мужа с братом она не могла. Опустившись в кресло напротив, она посмотрела на Мишу, потом на Вадима.
— Голодные? Сейчас я разогрею обед. Кстати, Мишка, тебе ведь от нас ближе в Университет, чем из дома?
— Ближе, — он смотрел на нее исподлобья, как всегда, прекрасно чувствуя все движения ее души, разрываемой сейчас на части.
— Ну так переезжай к нам, комната есть, живи. Ты ведь не против, Вадик?
— Нет, — что-то в ее голосе насторожило мужа, какой-то надлом слышался в нем, затаенная боль, сдерживаемая железной силой воли, — Я не против.
— Ну вот и отлично. Мишка, можешь перетаскивать свои вещи.
Маша встала, устало поправив волосы, выбившиеся из туго стянутого пучка на затылке. Пусть будут рядом. Оба. Так ей будет проще — знать, что не будет этих визитов в ее отсутствие. Может быть, скоро Вадиму надоест эта жизнь втроем, исчезнет острота тайных встреч, которая придает его страсти дополнительный стимул, порожденный запретностью. И все изменится.
Но получилось с точностью до наоборот. В какой-то момент брат и муж внезапно перестали скрывать от Маши, что их связывают интимные отношения. Были слезы, и бурные выяснения, и страстные ночи примирений. А потом Маша смирилась. Поняв, что все уже потеряно. Ее тоже любили, тоже желали, но она, все-таки, была на втором месте. На первом прочно обосновался Миша. Дошло до того, что Вадим предложил ей лечь в постель втроем, с братом. Маша возмутилась, ушла из дома, хлопнув дверью, предоставив любовников самим себе. Ей некому было пожаловаться, никто и не подозревал, что происходит в их семье, такой на первый взгляд любящей. Она ненавидела уже брата, вмешавшегося в их упорядоченную жизнь, ненавидела себя, не имеющую сил уйти, разорвать эту паутину, в которой она так прочно запуталась.
Они дарили ей дорогие подарки — французскую косметику, кольца и серьги, розы среди зимы, заглаживая свою вину, подкупая, задабривая. Однажды Вадим заикнулся о ребенке, она устроила дикий скандал, и тогда Миша угрюмо буркнул в ее прямую напряженную спину:
— Не хочешь себе — роди его нам.
Потеряв дар речи, она смотрела на брата. Родить? Им?
Папаши, это же просто смешно. Борясь с истерикой, она оделась.
— Натрахаетесь, я в "Застолье", можете за мной туда приехать. Не захотите — сама доберусь. И не мечтайте о ребенке от меня. Подайте заявление на усыновление, глядишь, повезет.
— Что вы на меня так смотрите? — женщина усмехнулась, выливая остатки из графинчика в рюмку, — Я не собираюсь вам ничего рассказывать, господин журналист. Вон, у стоечки интервьюируйте, проститутки сейчас в моде, тема беспроигрышная.
Она выплеснула коньяк в рот неожиданно резким, мужским движением. На мгновение прикрыла глаза, напомнив мне чем-то египетскую богиню с древних папирусов. Подозвав кивком головы официанта, расплатилась, встала из-за столика и пошла к выходу, провожаемая завистливыми взглядами юных путанок и масляными глазами пьяненьких мужчин.
Я вздохнул. "Ах, какая женщина, мне б такую". Выбрав среди проституточек наименее накрашенную, я двинулся к ней, на ходу доставая визитку:
— Детка, хочешь стать героиней очерка?
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Некромант
...Когда я вернусь, засвистят в феврале соловьи
Тот старый мотив, тот давнишний, забытый, запетый,
И я упаду, побежденный своею победой,
И ткнусь головою, как в пристань, в колени твои,
Когда я вернусь...
Александр Галич
Отмолились. Отплакали.
Тетради. Блокноты. Листы бумаги.
— Я так бы хотел хоть где-то это все напечатать, хоть где-то.
— В чем дело? Напечатай.
— Знаешь, боюсь. Какой-то страх — увидеть свое имя.
— Глупо.
— Ну глупо, я знаю. Может, почитаешь? Никому раньше не давал.
— А о чем это все?
— Обо мне. О моих друзьях. О... о любви.
— Ты же знаешь, меня это все не интересует. Твои голубые похождения. Извини, противно.
— А говоришь — глупо бояться. Даже ты почитать не хочешь.
— Ладно, не обижайся, оставь, гляну. Если время будет.
— Тут рассказы, стихи. Дневники еще.
— А дневники-то зачем?
— Ну так. Иначе трудно понять это все.
— Мне это в любом случае понять трудно.
— Да, я знаю. Но, может, попробуешь?
— Чего я должен пробовать?
— Понять попробуешь. Не язви.
— Нормальному человеку вас не понять.
— Смотря что считать нормальным.
— Ой, не надо только. Избранные вы, тонко чувствующие, особо одаренные. Все это я слышал уже. С ума все посходили.
— Да нет, мы обычные. Просто иначе чувствуем.
— Ага. Задницей.
— ...
— Ладно, не обижайся.
— Ты гомофоб.
— Был бы гомофоб — с тобой не разговаривал бы.
— Если бы ты хоть раз...
— Даже и не собираюсь. И прекрати, пожалуйста. Давай свои тетрадки. Я почитаю при случае.
Вот так они у меня и лежат. Кто-то сказал на поминках — нелепая смерть. Можно подумать, смерть вообще бывает лепой. Хотя в двадцать с небольшим она страшнее, чем в семьдесят.
Боюсь брать в руки его дневники. Не прочитал, не успел, не захотел. Сплошные НЕ. И поздно сожалеть, некому теперь объясняться. Так и останется на моей совести.
Дал себе слово — прочитать к сороковинам. Не так уж там и много всего. Успею? Успею.
Ощущение, что он рядом. Стоит где-то за спиной. Странная жизнь. Ну я знал, что он одинок, что друзей нет, что жизнь была не самой легкой. Не представлял, что до такой степени. А ведь считался — другом. Какое там. И десятой части он мне не рассказывал. И обо мне в дневниках — так непонятно. То есть понятно, конечно, что любил. А вот что настолько сильно, — я и не подозревал. Целыми страницами — обо мне. И половина стихов — с посвящением.
Всю ночь читал, плакал, курил сигарету за сигаретой. Вспоминал наши разговоры. Конечно, это сейчас очевидно, — он приходил ко мне с надеждой. Не на взаимность, хотя бы на жалость. На доброе слово, на понимание. А в ответ получал одни уколы и тычки.
Знать бы, что все так получится.
Решил опубликовать его рассказы в интернете. Правда, я понятия не имею, где и как, не так уж долго и много я там лазал. Поищу. Теперь уже некому бояться.
Нашел пару чатов. Собираются там нормальные люди. Из озорства заикнулся, что я гей. Нормальные люди тут же превратились в стадо взбешенных слонов. Затоптали насмерть. Туда я больше не ходок. Можно, конечно, и ник сменить, но разговаривать по-человечески с ними я уже не смогу. Тем более, что в память о Женьке я взял его школьную кличку. Не хочу ее менять.
Значит, надо искать чаты, где собираются голубые. Там и узнаю, где можно напечататься.
Нашел. Собираются там геи. Разговаривают обо всем на свете. А я думал, что они только о сексе могут. Ничего подобного. Не стал там натуралом представляться, черт его знает — может, тоже топтать начнут. Сказал, что я тоже гей. Тут же нарвался на вопрос о том, есть ли у меня БФ. Что это за зверь — не знаю, но сказал, что есть. Оказалось — это бой-френд. Ну раз он у меня есть, пришлось тут же выдумывать ему имя и все прочее. Сошло. Поверили. В разговоре сто раз упомянута тетя Ася. Темный я, конечно, но осторожно выяснил, что это такое. Объяснили, не обидели. И на том спасибо.
Зарегистрировал себе аську. Дал в чате номер. Теперь могу разговаривать и без чата, хотя там тоже интересно. Опять перечитал дневники, чтобы хоть представление иметь, о чем говорить. В принципе, я обо всем могу, но вот всякие плешки — для меня темный лес с волками. Зато узнал, что есть библиотеки, где можно опубликовать рассказы и стихи.
Как ни странно, мне тоже что-то страшновато, хотя рассказы не мои, чего бояться. Правда, сдуру я сказал, что меня Женей зовут. Так что если я пошлю рассказы, их как мои и воспримут. Ну Женя простит, я же не собираюсь себе авторство присваивать. Опубликую все и уйду.
Подумал, что все сразу посылать не стоит. Во-первых, кто его знает, как отнесутся. Это мне Женькина проза нравится, а уж как ее другие воспримут — неизвестно. Да и перепечатывать Женькины каракули сложновато. Я курсов машинописи не заканчивал, на первый рассказ ушла неделя. Послал. Жду реакции. Если особо ругать не будут, — потихонечку все остальное перепечатаю.
В чате уже почти свой. Болтаю по аське, компания подобралась интересная. Просили фотки, пришлось искать Женькины и сканировать. Наслушался комплиментов. Самое смешное, что похвалу воспринял на свой счет. Потом только сообразил, что не я понравился, а Женька. Что ни говори, он был красивый парень. В результате с трудом отбился от нескольких свиданий, отговорившись ревнивым другом.
Полазил по интернету, поикал геевские фотографии. Красивые парни и фигуристые. Странно, но возбуждает. Вот уж никогда бы не подумал. А тут еще совершенно неожиданно виртуальным сексом в аське занялся. Ну, казалось бы, что тут такого? Сколько раз я от того же Женьки в реальности отговаривался, а вот взял и попробовал виртуально. Эффект — потрясающий, сам от себя не ожидал.
Рассказ понравился. По-крайней мере, никто не ругал сильно. Все таки Женька талантливый был, так жалко его. Ну, начало положено, пойдем дальше.
Вообще затягивает это все страшно. Уже несколько месяцев я тут тусуюсь. Что-то меняется, исподволь, незаметно. Я чувствую, как мое сознание разваливается на две части. Одна, реальная — живет сама по себе. А вот вторая... та, которая в интернете. Черт его знает, что там со мной происходит. Я не чувствую там себя — собой. Там я — Женя. Я разговариваю так, как разговаривал бы он, я печататю там СВОИ рассказы, СВОИ стихи. Мое первое, реальное Я забивается куда-то в самый дальний угол сознания. Я спорю с гомофобами, я занимаюсь любовью — виртуальной — с парнями. Я ползаю по голубым страницам интернета. Что происходит?
Иногда накатывает жалость. Большинство из нас — одиноки. Или не одиноки, но вынуждены скрывать свою вторую жизнь от окружающих. Почти все — непоняты близкими. Если бы я сказал родным, что я гей... Не представляю реакции, но это был бы страшный удар.
Я стараюсь держаться со всеми ровно, хотя среди моих друзей есть особо близкие мне по духу люди. С ними я могу говорить обо всем. И я знаю, что если им будет трудно, я им помогу, а если что-то случится со мной — мне есть, на кого опереться.
Мои рассказы многим нравятся, хотя кто-то и ругается. Получаю на почту кучу отзывов. Никогда не думал, что так выйдет. Сейчас смешно вспоминать, как боялся опубликовать их.
Брожу по городу, когда есть свободное время. В последнее время обнаружил, что ноги несут меня туда, где собираются наши. Обнаружил и слегка испугался. Походил кругами, так и не решился ближе подойти.
Пять минут рядом едет "девятка". Я иду, она едет. Тихонечко. Нутром чую — сейчас что-то будет.
— Привет. Ты Женя?
Симпатичный паренек из-за руля вылез. Где-то я его видел...
— Да.
— А я тебя сразу узнал, — паренек улыбается, рот до ушей, — Только думал, ты пониже немного. А я Сережа. Тот, который Слон Джамбо.
Ну точно, у меня же есть его фотка. Только... что значит узнал? Я же не свои фотографии посылал, Женькины. Ну есть между нами что-то общее, но не до такой степени.
— А я еду, смотрю, лицо знакомое. Развернулся и за тобой. Ты куда идешь? Торопишься? Пошли, в кафухе посидим.
Сидим, разговариваем. Сто лет знакомы. Ну не сто лет, но полгода точно — и в аське, и в чате. Забавный он, Сережа. Мы с ним как-то всю ночь виртуально любились. При воспоминании меня бросает в жар. Мне кажется, что он тоже сейчас о этом подумал. И вообще, такое ощущение, что не в интернете это было, а в реальности. Он еще пожалел, что мой ревнивый БФ — вот бредятина-то — меня зверски стережет.
— Может, поедем ко мне?
— А и поехали, — с ума я сошел, что соглашаюсь. Где мое благоразумие?
Эх, Женька, Женька... Знал бы я, что так все будет....Может, и жив бы он остался. Ночь лежу без сна, в интернет не полез, — мне надо обдумать и переварить случившееся. Сказать, что я в шоке — ничего не сказать. Такого со мной еще не было. Не выдерживаю, встаю, включаю компьютер. Сережа в аське. Отключаю всех, кроме него, и до утра мы предаемся сладким воспоминаниям.
На работе хожу сонный, улыбаясь, как дурак. Никто понять не может, что произошло. И пусть их головы ломают. Я-то знаю.
Почти каждый день мы с ним встречаемся. Наши чатлане уже про нас все знают, слегка насмешничают, но в чем-то и завидуют. Домашние, наконец, заметили, что происходит непонятное. Мать пристала с вопросом, кто эта девочка, у которой я торчу все выходные. Если приведу в дом Сережку — даже не представляю, что будет. Ему проще — он ничего не скрывает, его близкие смотрят на меня как на члена семьи уже. Так сказать, зять. Сережка смеется, но меня все чаще гложет какое-то странное чувство. Я уже понял, что у него есть кто-то еще. То звонки непонятные, звонят и молчат в трубку. То исчезает он в неизвестном направлении. Я спрашивал, ничего не говорит, улыбается.
Измучился подозрениями. Вчера обнаружил, что Сергей всю ночь сидел в аське, а я его не видел. Прячется? От меня? Договаривались в Петергоф съездить, в последний момент он отказался. Я ему звонил — дома нет, со вчерашнего дня. Где шляется? И встречаемся мы все реже.
Долго разглядывал в зеркало свою физиономию и сравнивал с Женькиной фотографией. Действительно, что-то похожее есть. Точно помню — раньше я этого не замечал. На работе вдруг обнаружил, что перестал откликаться на свое имя. Даже не понял, кого звали. Сумасшествие.
Он мне сказал — все. Любит другого. Не стал навязываться, пожелал счастья и долго пил на кухне в одиночестве водку. Больно. Не думал, что так бывает. Опять вспоминал Женьку, теперь мне очень хорошо понятно, что он чувствовал. Под утро не выдержал, сел за компьютер и сходу написал стихотворение. Кинул ребятам, прочитали, понравилось. Сказали, что рады что-то новенькое почитать, а то давно я не писал ничего. Боль торчит в сердце тупой иголкой. Ноет, ноет, словно гнилой зуб.
Пытался звонит Сергею, и был им послан далеко и навсегда. Странно, но больнее не стало. Ожидал этого, наверное. Третий день пишу какой-то рассказ о неразделенной любви. Пишу и сам плачу. Слезлив стал, не замечал за собой такого раньше.
После работы домой не пошел, потащился в центр. Ходил, разглядывал парнишек. Приметил пару симпатичных, за одним шел долго, сам того не сознавая. Потом одумался, спустился в метро. Чего ищу? Кого?
На одиночество в чате не жаловался, но ребята прознали. Посочувствовали. Не я один такой, у всех одинаковые проблемы. Договорился с каким-то новичком пойти в какой-то бар. Наши там собираются. Отвлекусь хоть немного.
Не понравилось. То ли людностью, то ли озабоченностью на лицах. У Саши дома жена, у меня мама. Побродили по городу, пообнимались в подъездах, с тем и разошлись. Тоска. Пришел домой, дописал рассказ, со злобой угробил главного героя и лег спать. Впереди два выходных. Напьюсь.
Зачем я это сделал? Из любопытства? Но меня никогда не интересовала ЭТА жизнь. Из тщеславия? Но я отказался от своего имени, от своего лица. Или это дьявол нашептал мне бессонной ночью, когда я читал Женины дневники, — подарить моему погибшему другу год непрожитой им жизни. Пусть нереальной, пусть существующей где-то в параллельном пространстве интернета, но — жизни.
И поплатился за это. Потому что назад пути уже нет. Меня, прошлого, уже — нет.
КТО Я?
ЧТО Я?
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Когда-нибудь
Когда-нибудь ты вернешься ко мне. Щелкнет в замке ключ, ты появишься на пороге моей комнаты. Как всегда — встрепанный, как всегда — улыбающийся.
— Привет, — скажешь ты мне, — Как твои дела?
— Привет, — отвечу я, — Да все нормально. Проголодался?
— Как волк, — ты кинешь на диван свою неизменную кожанку, пригладишь ладонью непослушные волосы, — А вкусненькое есть?
Мы будем сидеть в мягких креслах и пить кофе, я — черный с лимоном, а ты — с коньяком. Посмеиваясь, ты расскажешь мне о своих приключениях и знакомствах. Ты ведь всегда мне о них рассказываешь, тебя мало волнует боль, которую причиняют мне твои любовные истории. Но я постараюсь сделать вид, что мне тоже смешно.
— Знаешь, — скажу я тебе, — А ведь я скучал.
Ты смутишься на мгновение, опустишь глаза.
— Я тоже, — задумчиво и изумленно прозвучит твой голос, — Так странно, да?
— Ничего странного, ведь мы любим друг друга.
— Любим, — эхом откликнешься ты.
Нет, нет, все будет не так. Я буду ехать в метро, уставший и грустно-задумчивый. Наверное, я буду думать о тебе. О том, как давно мы не виделись. Но чудеса еще случаются, — твой голос прозвучит над моим плечом:
— Привет.
Я вздрогну от неожиданности и резко обернусь. Ты будешь стоять рядом — как всегда, встрепанный, как всегда, улыбающийся.
— Рад тебя видеть, — скажешь ты мне, — Торопишься? Может, посидим в кафе, поболтаем?
Мы поднимемся вверх на эскалаторе, сдержаные и неловкие, под впечатлением этой случайной встречи в миллионном городе. Маленькое, ничем не примечательное кафе на углу — оно приютит нас, укроет от дождя, уже который день поливающего город. Сначала мы будем молчать — как и многие, кто встретился после долгой разлуки.
— Ну, что у тебя новенького? — спрошу я, чтобы начать разговор.
И ты расскажешь мне, где был и с кем встречался. С юмором и легкой насмешкой над своими новыми знакомыми. Мы посмеемся вместе, я взгляну в твои шальные глаза и скажу, неожиданно для себя самого:
— Знаешь, я соскучился.
— Я тоже, — улыбнувшись, ответишь мне ты, — Ничего удивительного, ведь мы любим друг друга.
Нет, это невозможно. Встретиться в метро — утопия. Один шанс из миллиона. Да и о чем можно говорить в кафушке, пропахшей общепитовскими котлетами из хлеба?
Я буду сидеть в баре — в том самом, куда мы с тобой так часто заходили. Нам нравился его полумрак, столики на двоих, негромкая музыка, которая всегда соответствовала нашему настроению. Я буду сидеть в самом дальнем уголке — там, где мы всегда с тобой сидели. Я закрою глаза, слушая невыразимо печальную мелодию, несущуюся из магнитофона за стойкой. Скрипнет стул напротив.
— К вам можно?
Ты. Это будешь ты — как всегда, встрепанный и улыбающийся.
— А я часто сюда захожу, — ты откинешься на спинку, закинув ногу на ногу, — Все надеюсь тебя встретить.
— Я тут и не бываю почти, некогда. Ну, как ты живешь? Без меня.
— А я не живу без тебя, — скажешь ты грустно, — Так странно — мы все еще любим друг друга.
Ах, как нескоро это все будет. Если будет когда-нибудь. Я сижу на диване и с деланым безразличием наблюдаю, как ты мечешься по комнате, кидая в сумку свои шмотки.
— Надоело, хватит, к черту, — ты бормочешь это себе под нос, все более заводясь.
Наконец, ты поворачиваешься ко мне и выкрикиваешь, страдальчески морща лицо:
— Ну, что ты молчишь? Тебе наплевать?
Я пожимаю плечами. Что я могу ответить? Мне еще предстоит соскучиться и затосковать без тебя. И начать выдумывать нашу грядущую встречу, которой, может быть, и не будет.
Я вижу слезы ярости на твоих глазах и отворачиваюсь к окну. Мне стыдно, будто бы это я плачу, а не ты. Хлопает дверь. Словно снег, летят с потолка невесомые крошки штукатурки.
Ах, как тихо становится в комнате. Так тихо, словно никого нет. Меня — нет. Тебя — нет. Никого — нет.
Когда-нибудь ты вернешься. Потому что мы все еще любим друг друга.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Птичий рынок
Мясо на шашлыки я всегда покупаю сам. Ну нравится мне шляться по торговым рядам, разглядывать сочно-розовые куски, слушать похвальбу и зазывные крики продавцов. Вот и сегодня, оставив на стоянке машину, я иду к рынку, предвкушая, как буду осматривать и оценивать каждый кусок. У входа несколько старушек продают вязаные носки, какую-то поношенную мелочь, пара алкашей торгуют остатками домашнего хозяйства, да еще несколько человек предлагают разнообразную живность — от хомяков до кроликов.
— Купите котенка, недорого.
Парнишечка, лет пятнадцати. Белобрысый, курносый, сероглазый. Невысокий и худенький, в легкой рубашечке. На руках — пушистый беленький звереныш, с черной манишкой. Забавно открывает маленькую пасть и отчаянно мяукает.
— И сколько это, недорого? — Рассматриваю мальчишку, ничего, приятненький. Пара прыщиков на щеке пламенеет, но это уж издержки возраста.
— Пятьдесят рублей всего, — он смущается, словно сказал что-то неприличное, — Это полуперс.
— За животину! Пятьдесят рублев, — Бабка с палкой и неопрятного вида сумкой, — Два кило колбасы, за животину, тьфу!
Мальчик улыбается:
— Она тут все время ходит, бутылки собирает на рынке и всех животных на колбасу переводит.
Я беру в руки котенка:
— А не белые котята у тебя есть? Не люблю белых, знаешь ли, — говорю это чтобы отвязаться, на хрена мне кот?
— Есть, — с готовностью отвечает парнишка, — Только дома.
— Ну, брат, дома...
— Да я рядом живу, можно сходить. Вон дом, через дорогу.
Ситуация начинает меня интересовать и я, как бы невзначай, говорю:
— Ну пошли, сходим.
Если дома у пацана мама с папой, что вряд ли — будний день, — поломаюсь слегка для вида и уйду. Если никого нет — значит, появился шанс на милое маленькое приключение. Парнишка легко соглашается отвести меня посмотреть котят. Мы идем через дорогу, болтая о кошках и всем остальном. Зовут его Игорь, лет ему, действительно, пятнадцать, дома только бабка — слепая и глухая. Ну, это нам не помеха. То ли пацан наивный, то ли я ему доверие внушаю, но он спокойно впускает меня в квартиру, без всяких там кокетливых — "Подождите, пожалуйста, на лестнице".
Да, неудивительно, что он не боиться быть ограбленным, — брать тут нечего. Слегка обшарпанная прихожая с какими-то идиотскими обоями в цветочек, дешевенькая вешалка с железными крючками, обязательные оленьи рога для шляп и лежащий на боку электросчетчик. Экономят, значит, электроэнергию.
В комнате Игоря неторопливо разгуливают две, безусловно, очень красивые кошки. В аккуратно сделанной загородке — разноцветная куча-мала, мяукающая, шипящая.
— Вам кота или кошечку? — Игорь выуживает премиленького черного котенка с рыжими пятнами, — Вот, смотрите, какой симпатичный. Окрас черепаховый, тоже, правда, полуперс, но ближе к персу — мордочка широкая, плоская и глазки, видите, как широко поставлены? Очень будет пушистый, уже сейчас заметно.
— Тоже полтинник?— Я исподволь разглядываю комнату, делая незримые пометки.
— Да, конечно. Персов бы я дороже продавал, а это, все-таки, помесь.
— Ладно, давай сюда своего полуперса, — Я достаю бумажник, в конце концов, отвезу котенка мамаше, пусть заботится, все равно делать нечего, — Но я бы хотел тебе еще кое-что предложить.
Игорь держит котенка в руках и смотрит на меня вопросительно. Забираю звереныша, кладу его в сумку и протягиваю деньги.
— Вот, возьми.
— А что вы хотели предложить? — Игорь аккуратно складывает бумажку и кладет ее в какую-то толстую книгу на секретере.
Я достаю из бумажника двадцать долларов:
— Все очень просто, ты снимаешь штаны, я тебя трахну, и ты получишь эти деньги.
Жаль, что я не художник. И не фотограф. Запечатлеть бы для потомков это мальчишечье лицо, на котором попеременно, с поразительной быстротой, сменяется гамма разнообразных чувств — от удивления, непонимания — до страха. Ничего, раз уж сразу не заорал благим матом, не швырнул в меня, что под руку подвернулось, — значит, полдела сделано.
— Это на полчаса, максимум, а баксы заработаешь — на зверинец свой, да еще останется девочку в кафе сводить. Ну так как?
По глазам вижу — уже почти согласен, уже считает, сколько это, по нынешнему курсу. Считай, мальчик, считай. Столько твой папа домой зарплату приносит, если, конечно, ему еще платят. Не от сладкой жизни ты котятами торгуешь. Полуперсами.
Игорь неуверенно кивает, и я незаметно перевожу дыхание.
— Дверь у тебя в комнату закрывается, я вижу. Закрой, чтобы бабка не вошла случайно.
Он покорно идет к двери и щелкает задвижкой. Явно не знает, что делать дальше и смотрит на меня в растерянности.
Я спокойно отдаю распоряжения — снять со стены зеркало, поставить на диван, да, вот так, чтобы я видел твое лицо, Игорь. Можешь подушкой подпереть, чтобы не упало. Да и тебе будет удобнее. А теперь раздевайся, все с себя снимай и встань на колени на диван. Руками еще упрись. Умничка.
Игорь делает все в каком-то трансе. О чем он при этом думает, я не знаю и знать не хочу. Вынимаю из бумажника презерватив, несколько ароматизированных салфеток и вспоминаю, что в сумке лежит крем для рук, который я уже неделю собираюсь завезти к матери. Очень кстати. Сегодня эта милая розовая попка будет благоухать французскими ароматами. Снимаю с себя все, складываю на стул и встаю сзади Игоря, опираясь на одно колено. Натягиваю резинку на своего красавца и погружаюсь в созерцание очаровательных мальчишечьих полушарий. Крем розочкой ложится на темное пятнышко ануса, Игорь вздрагивает, а я быстро продавливаю палец в упругое отверстие.
— Ооой, — в зеркале я вижу широко раскрытые серые глаза и румянец, заливающий щеки.
— Что — ой? Это еще только палец, малыш, ничего страшного, тебе же не больно, правда?
— Нееет, — он забавно растягивает слова, это от страха, я понимаю.
Тугое кольцо мышц судорожно сжимается, но крем жирный, положил я его много, так что — прорвемся. Двигаю пальцем взад и вперед, расслабляя, смазывая, наблюдаю в зеркале, как меняется выражение на лице Игоря. Поплыл, поплыл мальчик, рот слегка приоткрылся, да и сзади уже не так напрягается, и мошонка отяжелела, — я это хорошо чувствую.
Кладу руку ему под живот, на пушистый лобок, стараясь захватить пальцами набрякший и толстенький член. Ну вот, самое время. "Мы их не ждали — а они уже пришли!" С силой вдвигаюсь в приоткрывшуюся расслабленную дырочку, резко, до упора, ломая сопротивление не успевших среагировать мышц.
Тоненький оборвавшийся визг — словно мышонок, которого прихлопнула мышеловка, отчаянный рывок в попытке вырваться, горячая струйка мочи, ударившая в мою ладонь. Замираю, ощущая дрожь, сотрясающую худое тело Игоря. Руки его подломились, он тяжело уткнулся в подушку лицом и грудью. Придерживая его трясущиеся бедра, медленно начинаю двигаться. В такт глухо раздется болезненный высокий стон, он возбуждает меня, заставляя входить до конца, прижимаясь к распяленным ягодицам Игоря. Ничего, малыш, потерпи... потерпи...сейчас...уже... сейчас...
Меня сгибает сладко-болезенная судорога, я вцепляюсь скрюченными пальцами в тощие бедра парнишки. Все... вот теперь — все.
Отпускаю Игоря, и он соскальзывает с меня, лежит, скорчившись на диване, с закрытыми глазами, прижав ладони к багровому, бесстыдно раскрытому отверстию. Беру салфетку и осторожно, стараясь не замараться, стягиваю с себя презерватив, испачканный кровью и дерьмом. Другой салфеткой насухо вытираю своего поникшего красавца. Что поделать малыш, всем нам больно в первый раз — и мужчинам, и женщинам. Так уж устроен этот мир — удовольствие получает тот, кому принадлежит право первой ночи, — за деньги или по любви. Ты никогда не забудешь этот день — день, когда ты отдал свою невинность за зеленоватую бумажку с портретом ненашего Президента. И меня не забудешь — своего первого мужчину. Может быть, и последнего.
Одеваюсь, кладу доллары рядом с лицом Игоря. Он по прежнему не открывает глаз, из которых текут слезы. Не удержавшись, провожу пальцем по пухлым алым губам. Игорь резко отворачивает голову, вминая деньги щекой в мокрую подушку.
Выхожу на улицу, полный какой-то неясной тоски, легкий, как воздушный шарик. Иду к стоянке, сажусь в свою, раскалившуюся под летним солнцем, "Вольво". Достаю из бардачка мобильник, набираю номер.
-Алло, дорогая, как ты себя чувствуешь? Нет, не купил, поеду на Кузнечный, там подороже, зато выбор получше. Клубники? Доктор же тебе сказал — в твоем положении нельзя, я лучше яблочек куплю. Да, кисленьких, как ты любишь. Целую, радость моя, до встречи. Да, да, я буду осторожен.
Выезжаю со стоянки, жду зеленого огонька светофора. Надо будет ей цветов купить. Огромный букет белых роз на длинных черенках. В той изумительной китайской вазе они будут очень здорово смотреться. Какой-то писк и шебаршение раздаются из моей сумки, которую я небрежно бросил на сидение. Ах да, котенок. Открываю молнию, вытаскиваю его оттуда, перепуганного и взъерошенного. Он громко мяукает, и я вдруг нежно целую его во влажный, розовый, шершавый носик.
— Назову-ка я тебя Гариком.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
На два голоса
Маленький этюд
— Ты меня любишь? (шепотом)
— Люблю.
— Ты меня любишь? (настойчиво)
— Я же сказал — люблю.
— Ты меня любишь? (ласкаясь)
— Слушай, сколько можно? Я уже сто раз сказал.
— А мне надо, чтобы все время говорил. (обиженно)
— Уже полтретьего ночи. (раздраженно)
— Хорошо, я молчу.
— Вставать в шесть утра!
— Молчу.
— У меня завтра трудный день.
— Молчу.
— Французы приезжают, я полгода за контрактом охотился!
— Ну я же сказал — молчу. (шепотом)
— А ты мне спать не даешь!
— Что ты взбесился? (сердито)
— Потому что ты меня за-е-бал! (зло)
— Я? (возмущенно)
— Ты! (громко)
— Я?????
— А что, я что ли? (садясь в кровати)
— Да это ты мне покоя не даешь! Я только в дверь, ты уже в штаны лезешь (отворачиваясь к стенке)
— Можно подумать, тебе это не нравится! (насмешливо)
— Я тоже работаю. (в стенку)
— И вот так не нравится, да?
— Я тоже устаю. (в стенку)
— А когда вот так — не нравится?
— Щекотно (хихикая)
— И вот так — что, не нравится?
— Ах! (с придыханием)
— И по спинке... (нежно)
— Ммммм... (закусив губы)
— И по животику...(нежно)
— Еще... (страстно)
— Ты такой узкий... (прижимаясь всем телом)
-.......
— Горячий..
— ......
— Сладенький...
— ......
(голос за стенкой):
— Бляди! Заебали, пидоры! Три часа ночи! В шесть вставать! Каждую ночь покоя нет!
— Ты весь дом перебудил (хихикая)
— Так это ты сам коленками в стенку. (переводя дыхание)
— Мне так удобнее. (шепотом) Правда, кажется, синяк будет.
— Я поцелую. (нежно)
— Ага.
— И все пройдет. (нежно)
— Ага.
— Такие коленочки. (нежно)
— Милый... (нежно)
— Исцарапанные. (нежно)
— Любимый... (страстно)
— Давай спать? (зевая)
— А ты меня любишь? (шепотом)
— .....
........
Маленькая печальная история
Его называли Крошка Фредди. Крошка — потому что роста в нем было несчастных 120 сантиметров и то, если Фредди вставал на цыпочки. Ну а Фредди — то ли производное от Феди, настоящего имени, то ли с намеком на сходство со знаменитым пугалом. Крошка выступал в шоу лилипутов и все свободное время болтался в Катькином садике. Его можно было принять за пацаненка, особенно со спины — вязаная серая шапочка с ярко-красными полосками, детская болониевая курточка, школьные брюки. И только увидев лицо, вы понимали, что Крошке уже под сорок, а то и за сорок.
Болтался Фредди с нами не просто так, а в вечной надежде подцепить кого-нибудь, хотя бы на пару часов. Иногда ему это удавалось, и тогда на следующий день он рассказывал, какой "классный, невыносимый, до потери сознания и дыхания" был трах, и как потрясенный его искусством клиент умолял о номере телефона и дальнейших встречах. Разумеется, никто Фредди не верил — враль он был редкостный, но однообразный. Все его любовники, по его же словам, были одинаково мускулисты, прекрасны и неутомимы. А, главное, они все были "большие". Не в смысле мужских достоинств, а именно по росту — как минимум, под два метра. Самым забавным было то, что всех этих разовых любовников, западавших на Фреддин рост и детский вид, мы видели, поэтому врать нам было совершенно бессмысленно. Ничего особенного из себя они не представляли, чаще всего это были обычные мужички, до полусмерти боящиеся, что их кто-то заметит, кто-то будет выслеживать, кто-то в чем-то заподозрит. Они вели себя как неопытные шпионы из фильмов — оглядывались, говорили каким-то птичьим языком, состоящим, в основном, из междометий. Но для Крошки все они были Аленами Делонами и Жанами Марэ в их лучшие годы.
Мало кто из парней в состоянии был выслушивать Фредди дважды, его обрывали на полуслове и посылали подальше. Поэтому он в конце концов и прилепился ко мне, как к единственному слушателю из всей нашей разношерстной разновозрастной компашки. Я не гнал Крошку, не смеялся над его фантазиями, мне можно было бесконечно рассказывать — с многочисленными подробностями и вариациями — все редкие приключения. Не скажу, что я внимательно слушал, тоненький голосок Фредди был всего лишь фоном для моих собственных размышлений, почти такой же неизбежностью, как вечный гам Невского, на который никто не обращал особого внимания. Но для Крошки это была единственная возможность выговориться, поэтому он щебетал рядом со мной целыми днями, в благодарность таская мне вчерашние бутерброды из буфета Мюзик-холла, иногда даже с копченой колбасой. Когда я появлялся в садике после двух-трех дневного отсутствия, Фредди летел ко мне со всех своих коротких ножек и начинал расспрашивать — кто, как и что будет дальше. Откровенничать мне с ним резона не было, зная его способности к преувеличениям и длинный язык, я ограничивался коротким "нормально" и переводил разговор на самого Фредди. Крошка тут же устраивался на спинке моей скамейки и начинал длинную, бесконечно длинную повесть об очередном "большом" и неутомимом красавце, который был покорен им, Фредди, стоял два часа на коленях, предлагал вечную любовь и плотный кошелек.
Парни от души веселились над нашей странной дружбой. Любимой темой приколов и шуточек была мифическая неразделенная любовь Крошки ко мне, как к "большому". Всем пацанам, время от времени появлявшимся на нашем пятачке, под большим секретом рассказывалось, что на самом-то деле Фредди не ищет себе кого-то, а ходит в сад исключительно ради меня, а я — страшная сволочь — никак не хочу отвечать на его пылкие чувства, хотя милостиво позволяю себя подкармливать. Смотрели на меня после этого искоса, подозревая в каких-то неимоверных грехах, иногда шипя сквозь зубы гадости, так что приходилось выяснять отношения кулаками. Крошка смотрел на меня после этого собачьими глазами, молчал, уткнув нос в воротник детской куртки и нахохлившись. Несколько раз он даже исчезал — на неделю — не желая меня "компрометировать", но не выдерживал и вскоре опять торчал рядом со мной, вызывающе поглядывая на прохожих.
Самое смешное, что о Крошке вне пятачка я не знал практически ничего, кроме места его работы. Ни адреса, ни каких-то подробностей о его семье и прошлой жизни. При всей Фреддиной трепливости он хранил полное молчание о себе. Иногда, впрочем, прорывалось в нем что-то, особенно когда он бывал выпивши, тогда Крошка залезал на скамейку с ногами и начинал декламировать стихи, размахивая руками и подвывая. Приписывал он их то Есенину, то Пушкину, то каким-то неизвестным поэтам, но ни для кого не было секретом, что стихи принадлежали самому Крошке — плохонькие неумелые вирши о несчастной любви и вечной разлуке. Один раз он даже приташил газету — какую-то многотиражку на скверной бумаге — и, тшательно прикрывая ладошкой фамилию автора, под большим секретом, показал мне крохотную подборку своих стихов.
Ближе к зиме Фредди стал появляться в садике реже, стал молчалив и печален. Сидел, спрятав руки поглубже в рукава, похожий на сову. Даже помпон на его шапочке как-то поник и выцвел. На мои расспросы не отвечал, только вздыхал тяжело. Я не стал приставать, рассудив, что рано или поздно Крошка сам все расскажет. Так и случилось — доставая из пакета сверток с бутербродами, Фредди выронил какой-то разноцветный буклетик. Я поднял его с земли и протянул Крошке. Он подержал буклетик в руке, потом развернул. Разноцветная глянцевая гармошка представляла Балет на льду. Фредди ткнул пальцем в фотографию:
— Вот, это он.
— Кто?
— ОН!
Он оказался фигуристом кордебалета, молодым, "большим, сказочно красивым, страстным и вообще". Фредди влюбился смертельно, умудрился уложить фигуриста с собой в постель, больше того, даже не один раз. Но фигурист внезапно увлекся гримершей, "старая дура, она вся из грима и вставных челюстей, ее весь Мюзик-Холл трахал, даже я, как ОН мог!" и все разрушилось. Страдания Фредди не поддавались описанию, раз начав, остановиться он уже не мог. Он рассказывал и рассказывал — какая у НЕГО нежная кожа, какие у НЕГО синие глаза, как ОН целуется (во что мне верилось с трудом, лично я не поцеловался бы с Фредди даже под страхом смертной казни). Я был уверен, что девяносто девять процентов всей истории были Крошкой придуманы, а реальностью была, в лучшем случае, связь фигуриста с гримершей. Но однажды к нашей скамейке подошел высокий и очень красивый молодой парень. Я, как и все остальные, тут же сделал на него стойку, но, как оказалось, парня интересовал именно Фредди. Негромко, но очень настойчиво, он потребовал, чтобы Фредди немедленно шел домой. Крошка сжался в комочек, прячась за мою спину, и — отказался. Я разглядывал парня и с изумлением убеждался, что передо мной тот самый "фигурист". Он бесцеремонно отодвинул меня в сторону, цепко взял Фредди за рукав куртки и стянул со скамейки. Так они и ушли — как локомотив с крохотным вагончиком — Крошка плелся за фигуристом и все оглядывался на меня, кривя лицо в жалобной гримаске.
Надо ли говорить, что несколько дней все разговоры вертелись только вокруг этой странной парочки. Ко мне приставали, пытаясь выяснить, что это за парень, где Фредди его подцепил, что у них было — и так далее. Я отмалчивался, сам находясь в состоянии не меньшего удивления и дожидаясь, когда Крошка снова появится в садике. Но малыш не появлялся, разговоры постепенно утихли, и все вернулось на круги своя.
Фредди нарисовался на плешке только после Нового Года. На его счастье никого в тот день практически не было, болтались какие-то случайные мальчишки, не знавшие, кто такой Фредди и чем он знаменит. Крошка утащил меня в кафе, залез с коленями на стул, долго и пристально смотрел мне в глаза, а потом огорошил признанием:
— Я вернулся к тебе.
До сих пор не знаю, как я не подавился. Вспомнив, сколько раз меня подцепляли "неразделенной Фреддиной любовью", я с ужасом думал, что, возможно, не так уж наши подруги были неправы.
Крошка смотрел на меня с обожанием и бормотал, как он страшно соскучился, какой привязчивый и надоедливый "этот танцоришка", как он держал его, Фредди, практически взаперти, "представляешь, он меня трахал просто сутками, сутками, я был весь измучен, а ему -мало, мало..." Я слушал весь этот бред и думал только о том, как бы побыстрее слинять. Постепенно я сообразил, что Фредди имеет ввиду вовсе не любовь ко мне, а соскучился он потому, что ему элементарно не с кем было общаться в период "заключения", и немного успокоился.
Фредди предложил пойти в пивбар, "слегка отметить" его возвращение на плешку. Из бара мы перебрались в чудом сохранившуюся рюмочную, оттуда в буфет на Московском вокзале, так что к вечеру Крошка лыка не вязал, тем более, что при его детском росте и птичьем весе много ему не требовалось. Таскаться с пьяным лилипутом в ожидании, пока он протрезвеет, я не мог, потому что сам не очень твердо стоял на ногах. Минут пять я терпеливо добивался от Фредди домашнего адреса, потом соображал, как добираться в Купчино, если в метро пьяных не пускают, а денег на тачку нет. Все-таки мне удалось провести Крошку мимо бдительных диспетчеров грозного вида, спустить его на эскалаторе без травм и синяков и усадить в вагон.
Фредди моментально придремался в тепле, привалился ко мне, так что я, хотя и сам с трудом держал глаза открытыми, был вынужден следить за маршрутом. Косились на нас подозрительно, выглядели мы, конечно, забавно и странно, но я принял абсолютно независимый вид, устроил Крошку поудобнее, подобрал с сидения какую-то забытую газетку и углубился в чтение.
Мои надежды, что до Купчино Фредди очухается, не оправдались. На другую линию я переташил его практически на руках, размышляя, как мне добираться обратно и что делать, если по указанному Крошкой адресу он на самом деле не живет.
Шестнадцатиэтажка торчала чуть ли не посередине колхозного поля, из двух лифтов не работал ни один, и я, чертыхаясь, втащил Фредди на последний этаж по черной лестнице. Кнопка звонка была опущена куда-то на уровень моего живота, так что я почти перестал сомневаться, что это именно Крошкина квартира.
Дверь открыл..."фигурист". Пока я собирал слова в кучу, он окинул взглядом нашу живописную парочку, отступил куда-то вглубь коридора и негромко позвал:
— Мама, тут к нам гости.
На зов вышла крохотная женщина в длинном темном халате, как и Фредди, похожая на постаревшую фарфоровую куклу. Она заохала, запричитала — как и все жены, чьих мужей к полуночи приводят домой нетрезвые собутыльники. Крошка был препровожден в комнату, а я собирался по-тихому свалить, пока метро работает — а до него еще надо было добраться. Разумеется, уйти мне не дали. Женщина плотно уцепила меня за рукав, повела на кухню — пить чай, горячий, с лимоном, я сопротивлялся, но осторожно, так как в конце коридора маячил "фигурист", оказавшийся не любовником, а сыном, и вид у этого сына был очень и очень неприветливый.
Пока я, трезвея, пил очень крепкий чай, лилипутка уселась напротив на высокий стульчик, чем-то напомниающий детский, по-старушечьи подперла голову рукой и принялась меня расспрашивать — кто я, откуда, где познакомился с Федей (я с трудом сообразил, что речь идет о Крошке), по какому поводу Федя выпил. Я отвечал, как мог, хотя ни слова правды так и не сказал. Наплел что-то про знакомство у друзей, случайное, сказал, что Крошка мне билеты приносил в Мюзик-холл (слава Богу, не поинтересовалась Кира — так ее звали — что я смотрел, я там сроду не был), короче, изворачивался как уж. Фигурист заходил пару раз, наливал себе чай, смотрел на меня угрюмо, видимо, подозревая в чем-то. Мне казалось невероятным, что у двух маленьких может быть такой высокий и красивый ребенок, хотя, черт знает, может быть, не родной или не от Фредди.
Вырвался я из Фреддиной квартиры только в час ночи. Фигурист вышел за мной следом, как бы покурить на площадке, догнал пролетом ниже и прижал к стене:
— Он часто туда таскается?
— Куда? — Я постарался спросить это как можно более беззаботным тоном, а в следующий момент получил чувствительный тычок под ребра.
— Не выеживайся, ты, пидарас.
Разговаривать со мной в таком тоне я давно никому не позволял. Возрастом мы были приблизительно ровесники, комплекцией я ему не уступал, так что от драки нас спасла только Кира, выскочившая на лестницу следом и громко позвавшая сына. Димой его звали, оказывается. Он шепотом пообещал прибить меня в следующий раз и рванул наверх.
На улице сильно похолодало, дул мерзкий колючий ветер. Я с тоской подумал о том, что метро уже закрыто, автобусы не ходят, да и не знаю я, на чем отсюда можно выбраться. В пятом по счету доме оказался открытым подвал, я спустился в него, освещая себе дорогу зажигалкой, нащупал трубы с горячей водой, кинул на них какие-то доски, валявшиеся под ногами, сверху куртку и улегся спать.
Утром я уехал в Сестрорецк. Жил у меня там один знакомец, которому было безразлично, где я бываю, и на кухне которого всегда к моим услугам стояла старая продавленная раскладушка. Из Сестрорецка понесло меня в Выборг, затем в Архангельск...
Как-то раз, остановившись покурить, мы с приятелем заметили афишу, свеженаклеенную, пахнувшую типографской краской. Гастроли Ленинградского Мюзик-Холла под руководством Ильи Рахлина.
Витька вдруг фыркнул и рассмеялся:
— Мне тут историю рассказали, забавную, про влюбленного лилипута с плешки.
Я насторожился. Не думаю, что на каждой плешке в каждом городе торчал лилипут, да еще имеющий отношение к Мюзик-Холлу.
— Прикинь, влюбился этот лилипут в какую-то проблядь из местных подруг, таскался к нему, кормил, поил. А подруга возьми и исчезни. Мне говорили, лилипут его по всему городу разыскивал, чуть ли ни с милицией.
— Ну и?
— Ну и... а потом сиганул с балкона, представь, шестнадцатый этаж. Говорят, лопатой отскребали. А у лилипута этого жена, сын, угораздило же.
— Что смешного-то?
— Да так, — Витька пожал плечами. — Забавно.
Я вспомнил Фредди, его подпрыгивающий красный помпон на макушке, неизменный пакетик, в котором лежали бутерброды и крохотный — на одну чашку — термос. Представил, как он перелезает через перила, отпускает руки. Как тело начинает терять равновесие, крениться, как в последней попытке удержаться Крошка взмахивает руками и летит... летит вниз, с криком, переворачиваясь в воздухе. Словно наяву услышал мокрый чавкающий удар о тротуар.
— Что за подруга-то, — жесткий колючий ком царапал горло, мешая говорить.
— Ты что, знал его? Ты ж из Питера, вроде.
— Не знал.
— Ага. А подруга эта, представь, как ни в чем ни бывало, через пару месяцев вернулась на плешку.
Значит, не из-за меня кидался с балкона Крошка, не меня он разыскивал по всему городу. Липкий комочек вины отвалился и растаял. Я перевел дух.
— А знаешь, что самое прикольное?
— Что?
— Что эту подругу звали так же, как и тебя — Дани.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
...кто тебе поверит?
Телефонный звонок прорвался сквозь липкий сон, отражаясь от стен спальни и увязая в плотных пыльных шторах, буром ввинтился в мои виски.
— Спишь, конечно? — Мишкин голос сливался с помехами на линии, превращаясь в неразборчивое кваканье.
— Ммммм, — Я постарался придать голосу осмысленность, одновременно пытаясь удержать остатки сна. — А сколько времени?
— Сейчас проснешься, — пообещал Мишка. — Я узнал результаты анализов. У меня СПИД. Через пару часов подъеду. Поговорим.
Сон трепыхнулся испуганным воробьем и растаял. В трубке похрипывали гудки отбоя. Я сел на кровати, пытаясь понять — бьется сердце или .. где оно у меня вообще. СПИД? У Мишки? А как же я?
Зеркала трельяжа отразили три бледные, испуганные, отекшие от сна физиономии. Я, не глядя, нащупал на тумбочке сигареты. Спички прыгали в пальцах, так что прикурить мне удалось только с третьего раза.
Итак, СПИД. Или ВИЧ — один хрен. Что в лоб, что по лбу. Можно уже сейчас готовить хорошую веревку и запасаться хозяйственным мылом. Если принять во внимание наши бурные постельные сцены с Мишкой в последние месяцы, не заразиться я не мог. Хотя...почему именно я от Мишки? С тем же успехом подцепить эту заразу мог и он от меня. В памяти всплыли аршинные буквы устрашающих плакатов в КВД — "Опасайтесь внебрачных половых связей!". Сколько их у меня было за последние полтора года — этих абсолютно внебрачных и исключительно половых? Если принимать во внимание только те, которые были в трезвом рассудке — так уже впору бежать за калькулятором к соседу. А сколько таких, о которых я вспоминал наутро, с трудом выдираясь из похмелья? Ну, допустим, что в половине случаев я все же соображал воспользоваться резинкой. Допустим, что среди оставшихся болен был только кто-то один. Хотя, если припомнить статистику, это я себе слишком хорошую фору даю. Так или иначе, шансов подзалететь у меня было поболее, чем у Мишки. Он по кабакам не шляется и на плешках пацанов не снимает. Значит, это, все-таки, я.
Кислая волна рванулась из желудка вверх, и я еле-еле успел добежать до унитаза. В глазах плавали красные круги вперемешку с черными точками. До ванной я добрался по стеночке, включил душ и, стащив с себя трусы, влез под холодную воду. Стало ненамного легче — тошнота отступила, и в голове более-менее прояснилось. Когда я в последний раз сдавал кровь? Год, полтора года назад? Тогда все было чисто. Но полтора года назад я и не помышлял о том, что буду блядствовать направо и налево. Мы тихо-мирно жили со Славкой, вполне довольные друг другом. Тихо-мирно, до тех пор, пока он не привел этого пацана. Пожалел — подобрал где-то на вокзале, голодного и грязного. Сколько ему было? Кажется, тринадцать. Или четырнадцать. Странно, я не помню его имени, он назвался какой-то кличкой. То ли Мамочка, то ли Папочка. В первую же ночь, отъевшись и отмывшись, Мамочка залез к нам в постель. А еще через два дня Славка собрал шмтоки, прихватил Мамочку и сорвался к себе в Ростов. За полтора года — одна открытка на Новый Год без обратного адреса.
Славка сорвался в Ростов, а я сорвался в беспробудные пьянки и съем. За год умудрился допиться до зеленых чертей и летающих тарелочек. Потом главреж пригрозил выгнать меня из театра к чертовой матери...впрочем, меня и это вряд ли бы остановило. Но я встретил Мишку и тормознулся. Хотя, когда Мишка уезжал в свои командировки, я был способен продержаться без него разве что пару дней, не больше. Потом снова шел в кабак или на плешку, и приходил в себя только через неделю-другую.
Я замерз и вылез из душа. Стуча зубами, растерся полотенцем и, завернувшись в халат, вернулся в комнату. Итак, ВИЧ. Или СПИД. От перемены слова результат не меняется. Дотянувшись, я стащил с полки увесистый том Малой Медицинской энциклопедии. "ВИЧ-инфекция...Этиология...Патогенез...Прогноз — неблагоприятный". Ну да. Я, собственно, в прогнозе не сомневался. Осталось выбрать, от чего предпочтительней помереть — от энцефалита, пневмонии или саркомы.
Меня опять затрясло. На кухне — это я совершенно точно помнил — должна была оставаться водка. Она и была там — теплая и противная, но я все же влил в себя полстакана, передергиваясь от отвращения. Где-то в глубине меня мелькнула мысль — а может быть, я просто сплю? И мне снится кошмарик. Они часто мне снятся после пьянок. Эдакий — сон во сне. Вот проснусь — и все будет нормально, никакого телефонного звонка, никакого СПИДа. Сон и все.
"Идиот, — сказало мне отражение в зеркале. — Какой сон? Ну урони себе на ногу этот гребаный энциклопедический том, он пару килограмм точно весит, сразу реальность прочувствуешь".
Адреналин сжег спирт в пару секунд, трясучка никуда не делась, я на подгибающихся ногах дошел до дивана и рухнул на постель. Как же развивается эта погань? Что-то там было, в статье — температура, лимфоузлы, первичные симптомы от двух недель до трех месяцев. Лимфоденит у меня с детства, стоит затемпературить — сразу шея как валик. Значит, этот вариант отпадает — как я определю, что они опухли от вируса. С другой стороны, температурю я тоже часто, дурная болячка термоневроз, пару раз психануть — и можно смело идти к врачу за больничным. Кстати, о температуре.
Разыскав градусник, я сунул его подмышку. Снова закурил и залез в кресло, поджимая под себя босые ступни. Надо будет сдать кровь — в конце концов, это единственный способ совершенно точно узнать — болен я или нет. Но, опять же, что от этого изменится? Болен или здоров — хрен я теперь без резинки с кем-нибудь и когда-нибудь. На всю жизнь — сколько бы мне ее ни осталось — перепуганый. Но если Мишка болен, а я — нет, как я теперь буду с Мишкой? Мне дышать в его сторону будет жутко, не то что в постель лечь. Если же я болен — то терять мне нечего, и с Мишкой все будет по-прежнему, хотя осознавать каждый раз, что получаешь в себя это дерьмо вновь и вновь...
Градусник нагло показал тридцать семь и шесть. Я стряхнул его со злобой и снова засунул подмышку. Мамочка, как же мне страшно! Как мне страшно, кто бы знал! Я всегда надеялся умереть быстро и без мучений. Ну там, автомобильная катастрофа, обширный инфаркт — раз и нету. И даже не понял бы, что произошло. Оптимальный вариант — во сне. Лег и не проснулся. Но гнить заживо, цепляя на себя всевозможные болячки...
Я представил себе, как не прихожу на репетиции — день, два, как главреж сидит у неотвечающего телефона, багровый от злости. Как звонят, а потом и стучат в мою дверь, взламывают ее с понятыми. И обнаруживают меня, висящего где-нибудь в ванной — опухший синий язык вывален из открытого рта, черное лицо, выпученные стеклянные глаза и зловонное полузасохшее пятно из мочи и дерьма на кафеле под моими ногами....брррр. Морг, пьяный паталогоанатом, заключение врачей и парочка некрологов — один в местной газетке, а второй — под моей огромной фотографией в фойе родного театрика — "Безвременно ушел, в расцвете творческих и жизненных сил...". И сплетни, разрастающиеся в огромный гнусный пузырь...
Тридцать семь и шесть на градуснике. Два часа дня на будильнике. Поворот ключа в замке входной двери. Мишка. Мой персональный Михаил-архангел с огненным мечом.
— Накурил-то, — Мишка демонстративно помахал перед лицом ладонью. — Топор можно вешать. До форточки было не дойти?
Я смотрел на него — спокойного и уверенного. Он что — не понимает, ЧТО произошло? Не понимает, что это конец всему на свете? Что теперь вся наша жизнь будет проходить в ожидании очередного симптома и очередного анализа?
— Что, раскис уже? — Мишка нараспашку открыл балконную дверь и отодвинул штору. В комнату ворвался ветер и уличный шум. — Перепсиховался? Так тебе и надо, проблядушка. Давно надо было тебя напугать до полусмерти, чтобы головой начал думать, а не головкой. Нет у меня ничего. Я чист, как новорожденный.
— Сука! — крикнул я. И заплакал. И кинул в Мишку будильником.
А он стоял и смеялся, и солнечный луч ерошил светлые волосы на его бедовой голове.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Метроном
Тик-так, тик-так. Распухшая голова качается на тонком стебле шеи. Маятник наоборот. Метроном.
Тик-так. Качается одутловатое лицо напротив. Скользят по потолку солнечные зайчики. Качаются. Тик-так.
С кем я?
Окно — круглое. Лицо — круглое. Зайчики — круглые. Чай в стакане с подстаканником дрожит мелкой рябью.
Где я?
Теплоход. Питер-Кижи.
Кто я?
Память возвращается нехотя, то и дело соскальзывая, соскальзывая, соскальзывая за границу черепной коробки.. По кругу, по кругу — цирковые пони-мысли. Где я? С кем я? Кто я?
Он говорит — "Очухался?" Он говорит — " Выпей горячего чаю". Голос бьет меня в лоб, прошивает насквозь, вылетая из затылка и упираясь в стену каюты. Каюты? Да. Теплоход. Питер-Кижи. Деревянные дома. Деревянные церкви. Ни одного гвоздя. "Выпей чаю" — гвоздь голоса. Я говорю — "Не надо так громко". Молчит, смотрит исподлобья, глаза — маленькие, почти бесцветные.
Дрожь двигателя передается телу. Я — камертон. Большой странный камертон с распухшей головой на тонком стебле шеи. Дзззын-дззын. Стекло о подстаканник. Взять в ладони, сжать, смять, превращая в мешанину из стекла и металла. Тик-так, дззын-дззын. Кто-нибудь — выключите эту чертову машину. Я не хочу превращаться в камертон. Я хочу свернуться в клубок и вернуться в чрево матери — без звуков, без мыслей, в до-бытие.
Вечером выбрался на палубу. Нашел судового врача. Перегар. Бегающие глазки и несвежая рубашка. Я сказал — "У тебя это есть". Я сказал — "Я заплачу сколько надо" — и сунул ему зеленоватую бумажку. Он долго не приходил. Мне казалось — долго. Дурацкий ансамбль в баре спел три песни. Три жизни начались и закончились, пока он пришел и сказал мне — "За баян заплати отдельно". Я сказал — "Мы так не договаривались", а он держал в пальцах мою жизнь и дергал за ниточки, как сумасшедший кукловод.
Я заплатил; он даже помог мне расстегнуть зиппер, который заело. Его всегда заедает, когда я тороплюсь умереть.
В небе за бортом вспухали радужные мыльные пузыри. Я спросил — " Это что?". Врач ответил — "Фейерверк". Я спросил — "Сегодня праздник?". Он покачал головой — "Бояре гуляют". Я спросил — "А кто я?". Он каркнул хрипло — "Дурак" и клюнул меня в правый глаз. Мыльные пузыри лопались в моей голове. И вода за бортом пенилась. Почему-то она была красной.
Тик-так, тик-так.
Утро? Вечер? За иллюминатором серая мгла. Туман. В тумане ревет гудок — долго и надсадно. И я реву вместе с ним — прогибаясь спиной и закидывая назад голову — ААААААА! Метроном внутри дергается и сбивается с такта — ААААААА! Я раздвигаю головой серую мглу и ныряю в рассвет (все-таки — рассвет!) — АААААА! Пухлые ладони хлещут меня по щекам — так свисающие в воду ветви деревьев хлещут по высокой белой скуле теплохода. "Ублюдок! УБЛЮДОК! УУУ-БЛЮЮЮ-ДООООК!!!!!" — ревет гудок, и я реву, мотая головой, — загнанная, роняющая кровавую пену из разорванного удилами рта лошадь — АААААА!
Нева. Ладога. Свирь. Онега. Я не хочу на берег. Я не хочу глазеть, задирая голову, на деревянные стены. Я не хочу восхищенно ахать и охать, подобострастно заглядывая в глаза экскурсоводу. Дайте мне жизни в тонком стекле. Там, внутри, невидимый глазу мастер, готовый починить мой замирающий метроном. Стальной палец коснется стальной стрелки. Тик-так, тик-так. Подгоняемая метрономом, вскипит в венах, ударяясь в ломкие стенки, темно-красная густая жидкость. Моя кровь никого не может спасти, ее нельзя переливать роженицам и тяжелораненым. Моя кровь — отрава, крупные капли на полу — волчьи ягоды. Внимание! Attention! Смертельно опасно! Не трогайте меня, я брызну ядом, как раздавленная змея. Смотри — он уже стекает по моим пальцам, курясь розоватым паром, прожигая дырки в ковролине.
Он сказал — "Ты сдохнешь уже завтра". Я сказал — " А кого это волнует?" Он сказал — "Я люблю тебя". Я засмеялся и ушел в себя — вода, спиралью уходящая в воронку. Он еще видел, как мелькнула моя голова, проваливаясь в омут грез и кошмаров.
Шлеп-шлеп-шлеп. Мокрая жаба по мокрой траве. Дождь. Настырно стучит в стекло, растекается лужицей под неплотно закрытым иллюминатором. Пить. Пить. В моем горле — все пески всех пустынь мира. Я скриплю пересохшими ремнями связок. Я — мумия, пролежавшая здесь тысячи лет. Размотайте бинты, дайте мне воды или — убирайтесь к черту. Я все равно не живу, а сохну, прирастая коричневой кожей к ломким костям скелета. Мои провалившиеся глазницы не видят ничего, кроме тьмы. Под моими пальцами — крошево камней, превращающихся в пыль под ветром и солнцем. Моя кровь давно ушла в песок, и там, где высыхал ее черный след, вырос анчар. Шлеп-шлеп-шлеп. Это не вода — это жирные черви падают с глянцевых листьев дерева, разбиваясь о мою ссохшуюся грудь. Меня до сих пор мучают сны о прошлой жизни. Разбудите меня. Дайте мне воды — или убирайтесь к черту.
Он сказал — "Уже сентябрь". Я качнул головой — "Ну и что?" Он сказал — "Скоро зима". Я сказал — "Ну и что?" Он сказал — "Доживи до весны". Я спросил — "Зачем?" Он не ответил.
Тик-так. Метроном. Стальная стрелка между висками. Я хочу превратиться в черного кота и перебегать дорогу, кося зеленым глазом. Я хочу стать вороном и раскачиваться на голой ветке, каркая в закрытые на зиму окна. Дайте мне повыть под чужой дверью по будущим покойникам — бродячим облезлым псом. Я хочу сидеть в аквариуме золотой рыбкой и исполнять невысказанные, греховные, запретные желания.
Тик-так — в моей голове, гррум-гррум — под моими башмаками, я иду белой дорогой к белому небу, в котором качается черный маятник солнца.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Наши сны
зачем же ты опять снишься мне, сволочь, что ты хочешь от меня еще и ночью, после того, как измучил днем, измучил ожиданием встречи, измучил разговорами ни о чем; какого черта ты лезешь еще и в мое подсознание, заставляя сжиматься от ужаса даже во сне, заставляя даже во сне изнывать от желания — темного и непреодолимого; опять, опять — в который раз уже — тянуться к тебе дрожащими руками и ловить пустоту, ты смеешься, ты даже во сне смеешься надо мной, даже здесь я не могу заставить тебя стать ближе и нежнее; наши сны неподвластны нам.
казалось, что в этот раз все будет иначе, наверное, я так хотел этого наяву, что кто-то из тех, кто распоряжается нами в мрачных дальних сферах, сжалился надо мной, и ты оказался на расстоянии вытянутой руки, на расстоянии долгого теплого вздоха, на расстоянии шепота; твое лицо — оно было совсем рядом, я видел дрожь твоих ресниц, движение твоих губ, хотя ты опять говорил с кем-то, с кем-то — кого я не знал и не видел, ты опять отворачивался от меня — жестокий во сне — совсем такой же, как и наяву, а я все пытался остановить это твое движение — от меня, к другому, в сторону, прочь; я пытался остановить твое движение, медленное, словно в воде, такое бывает только во сне — тоска и отчаяние от собственной неуклюжести, от ненужности своих порывов и глупых слов, когда осознаешь все, что днем казалось непонятным; жаль, что с уходом сна уходит и ясность мысли, и все те же заблуждения преследуют нас наяву; наши сны неподвластны нам.
странно, что я так ясно помню твое лицо во сне и совсем не помню того, другого, который отнимает тебя у меня каждый день и каждый час; я даже во сне не хочу его знать, хотя ни о чем другом ты со мной говорить не можешь и не хочешь, он заполняет твои мысли так же, как река в половодье затапливает луга в пойме; ты привел его даже в мой сон, хотя я ждал только тебя, я наделся, что хотя бы во сне ты будешь со мной, в конце концов, имею я право на каплю счастья; но эти негодяи наверху опять посмеялись надо мной, они слили вас в одно целое, и у меня нет сил разорвать вашу астральную связь; наши сны неподвластны нам.
какая ласковая у тебя улыбка, она тоже не принадлежит мне, я отнимаю ее у другого, заглядывая в твое лицо украдкой, искательно, в надежде урвать клочок чужой нежности, натыкаясь на твой насмешливый взгляд все понимающего и жестокого в этом понимании человека, ну что тебе стоит посмотреть на меня так же, как ты смотришь в его сторону — с нетерпеливым ожиданием ответной улыбки и ответных слов, с предчувствием счастья, которое вот-вот сбудется; взгляни на меня — ведь это же мой сон, я каждую ночь жду твоего взгляда в мою сторону, но ты неумолим — и опять отводишь глаза, не желая делиться собой с кем бы то ни было, отдавая себя одному-единственному, которого ты выбрал для себя; наши сны неподвластны нам.
не-жалей-меня-не-жалей-меня-не-жалей-меня, мне не надо от тебя ничего, я не хочу тебя видеть ни днем, ни ночью, не зову тебя к себе, бегу от тебя в сон, как каторжник бежит на волю — обдирая тюремную одежду о колючую проволоку, оставляя свою кровь на ее ржавых шипах, каждое мгновение ожидая окрика конвоя, очереди с вышки, пули между лопаток; но ты — как бдительный часовой — срезаешь меня на бегу коротким острым взглядом из-под ресниц, даже во сне я чувствую "эту боль, мне не убежать от нее, она рвет мое сердце, как тупой и неразмышляющий кусок металла рвет живую плоть, я хочу проснуться и не могу, наяву ты будешь от меня еще дальше; наши сны неподвластны нам.
вздох-стон-горький воздух крохотной комнаты, ты еще здесь, ты еще со мной — невесомо скользящий, последний лоскут моего очередного кошмара, ты уходишь последним, ты уходишь не навсегда — только до следующей ночи, я буду ждать ее и бояться ее, ты ведь даже во сне всегда говоришь мне "нет" — телом, взглядом, движением, отторгая и отталкивая меня, разбивая все мои надежды, как разбивают неосторожным движением забытую на столе чашку — "к счастью, к счастью...", разбивая всю мою жизнь и не замечая этого — что тебе до меня, если ты уже все для себя решил, если ты уже отмерил для себя предел наших отношений — навсегда, даже во сне; наши сны подвластны не нам — но почему же они подвластны тебе, чем заслужил ты это право — властвовать надо мной; или ты подталкиваешь меня к тому, последнему сну, который избавит нас друг от друга навсегда...
Быть иль не быть — вот в этом
вопрос; что лучше для души — терпеть
пращи и стрелы яростного рока
или, на море бедствий ополчившись
покончить с ними? Умереть: уснуть
не более, и если сон кончает
тоску души и тысячу тревог,
нам свойственных, — такого завершенья
нельзя не жаждать. Умереть, уснуть;
уснуть: быть может, сны увидеть; да,
вот где затор, какие сновиденья
нас посетят, когда освободимся
от шелухи сует?..
(перевод В.Набокова)
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
В замочную скважину...
Все в ней было излишне громоздким и грубоватым. Лицо с хрящеватым вислым носом, крупный рот — не такой, о котором бы сказали — чувственный, а просто — крупный, с вывернутыми слегка наружу губами, растягивающимися в улыбке (редкой по причине постоянной хмурости) от уха до уха; не по женски сильные руки, с раздавленными тяжелой работой суставами и сплющенными кончиками вечно ободранных пальцев; тяжелая, по-мужски размашистая походка — она с силой вдавливала в асфальт пятки раздолбанных кроссовок, да и паркет жалобно скрипел, когда она перемещалась от окна к двери или бесцельно кружила вдоль пустых стен.
После смерти отца ей достались две крохотные комнаты в коммуналке, безнадежные комнаты в безнадежной коммуналке, дом считался неперспективным, маклеры и посреднические конторы обходили его стороной, правда, когда-то давно забрел один сумасшедший фирмач, которого с позором изгнали две старухи-соседки, намертво решившие доживать свой век именно в этом, разваливающемся на части двухэтажном строении с перекошенными рамами окон, текущими круглый год потолками, отвалившейся штукатуркой в ванной...Одно время дом стоял в очереди на расселение, один этаж, нижний, даже каким-то чудом успели переселить в служебные квартиры, но грянула перестройка, реформы, события понеслись вскачь, словно взбесившаяся кобыла, и жильцы второго этажа — точнее, одной огромной коммунальной квартиры, коридор которой тянулся сквозь весь дом грязной запущенной кишкой тяжелобольного человека — оказались предоставлены сами себе.
Ее звали Лиза, Елизавета — сложно было бы специально подобрать совершенно неподходящее ей имя — ей, мускулистой, поджарой, словно уличная кошка; ей нравилось курить сигареты, вставляя их в тонкий черный мундштук длиной в полруки, мундштук тоже остался от отца, точнее, от бабки, которую Лиза не помнила и портрет которой на стене воспринимала, скорее, как часть обстановки, а не как реально жившего когда-то человека. Она курила так только дома — натягивая зачем-то старое и очень длинное черное трикотажное платье, залезая на широкий подоконник с ногами и опираясь на одно из колен локтем. Ее отражение в зеркале, висящем на стене напротив, почему-то казалось ей "ахматовским", наверное, все-таки, из-за мундштука. Немногочисленные знакомые называли ее Лиз.
Отчего-то к ней часто приставали на улицах мужички — низенькие, с просвечивающей из-под бесцветных, зачесанных набок прядей, плешинкой, задроченные женами, детьми и малоприбыльной работой, мотающиеся туда-сюда в метро ежедневно — вниз-на ветку-по кольцу-снова на ветку. Они подсаживались к ней, задавали глупые вопросы; чаще всего она молчала, безразлично глядя на самое себя в черном стекле противоположного окна. Если приставали слишком назойливо — она или вставала и уходила в другой конец вагона, или просто поворачивала голову и спокойно посылала подальше. Ее работа не располагала к случайным знакомствам — и, тем паче, к каким-то взаимоотношениям — Лиз принадлежала к бесполой массе людей в ватниках и оранжевых жилетах, которых большинство горожан видят из окон пригородных электричек. По ночам ей снились металлические костыли и рельсы, уходящие в бесконечность.
Она носила брюки, всегда только брюки и свитера или свободные рубахи — раз и навсегда признав свою некрасивость, поставив крест на своем женском естестве, да она и не нуждалась в нем, на черта ей сдались эти заботы-семья-стирки-уборки, ей хватало тяжелобольного отца, который неподъемной многокилограммовой тушей ворочался и хрипел на кровати в крохотной комнате без окон, с голой лампочкой, свисавшей на пыльном шнуре с пятиметрового потолка. Каждый вечер приходил врач, качал головой и обещал, что вот уж сегодня больной до утра не доживет, а он все жил и жил, скрипел пружинами старой сетки, стучал костылем в стену, и она вставала среди ночи, тащилась с закрытыми глазами за уткой, за стаканом теплой воды, за лекарством и при этом продолжала видеть очередной сон, а утром не могла вспомнить, делала она укол отцу или нет. Потом все вдруг кончилось — и она даже не поняла — горько ей или радостно от того, что она осталась совсем одна.
Она хотела сделать ремонт, ободрала засаленные обои в комнате отца, вытащила, надрываясь, громоздкую кровать на помойку, разобрала и повыкидывала отцовские вещи из старого шифоньера, но надолго ее энтузиазма не хватило, она стала складывать в темную комнату всякое старье и постепенно превратила ее в чулан, забитый всевозможным хламом.
Она вела дневник, точнее, это нельзя было назвать дневником в полном смысле слова, так, обрывочные записи, внезапно срифмовавшиеся строчки, иногда забавные, чаще бессмысленные, какие-то сюжеты каких-то историй, которые она сочиняла по дороге домой. Ей нравилось сидеть на широком подоконнике, положив на колени толстую большую тетрадь — сидеть до сумерек, она не могла писать при искусственном свете, только при дневном, поэтому самые длинные промежутки были в записях осенью и зимой. Она не могла сочинять за столом — ей важно было видеть улицу, людей, ворон на ветках тополя, озабоченных собак, окна в доме напротив. Она писала наивные и откровенные строки — о внеземной любви, об образе, который она придумывала для себя, в который влюблялась и в котором потом разочаровывалась — смесь из любовных дешевых романчиков и мыльных сериалов, которые она смотрела урывками, с пятого на десятое. Потом она засовывала в эти же тетради письма, квитанции, всяческие вырезки из газет, тетради распухали, она складывала их в тот же чулан и забывала о них. Но они были, наверное, единственной возможностью уйти от опостылевшей работы, от бесконечного коридора, от соседей, выясняющих отношения с утра до вечера. Она спасалась в своих мечтах от действительности, в которой не видела для себя абсолютно ничего впереди.
Раз в неделю она появлялась в клубе для сексменьшинств, раз в неделю, иногда и реже. Она приходила туда — в широких свободных брюках, в белой мужской рубашке с короткими рукавами, открывающей мускулистые смуглые руки с ярким рисунком вызывающей "драконьей" татуировки, в мягкой шляпе, надвинутой на лоб. Она сидела за стойкой бара с бокалом коктейля покрепче, брала девочек за мягкие нежные подбородки сильными жесткими пальцами, чувствуя, как они обмирают от этих прикосновений. Она не возражала провести с кем-то из них ночь, но никогда никого не приглашала к себе. Не потому, что стеснялась соседей — ей было наплевать на всех, а если что — она могла и в зубы дать; но ее комната примыкала к туалету — единственному на всю коммуналку из двадцати четырех комнат, единственному на почти сотню человек, и круглые сутки там шаркали шлепанцами, кряхтели, сморкались, мочились, тужились, спускали воду...Она привыкла к этим звукам,. но на посторонних они действовали угнетающе, да и сам дом выглядел так страшно, что и ей самой было не по себе от его трущобного вида.
Однажды ночью ей приснился очередной кошмар — земля уходила из-под ног, мир качался, разваливался на части, она проснулась с бешено колотящимся сердцем... Дом ходил ходуном, что-то трещало, рушилось, паркет вздыбился верблюжьими горабми, в коридоре истерично кричали. Она сжалась под одеялом клубочком, парализованная страхом, ей казалось — пришел конец света, не было, не могло быть в Москве землятресений, в ее дверь колотили кулаками, звали ее. Наконец, она нашла в себе силы встать и наощупь — свет не включался — натянуть на себя что-то из разбросанных на стуле вещей...
Им дали квартиры в новом доме — он стоял наотшибе, в окружении грязных луж и куч мусора, оставленных строителями. Сначала она никак не могда понять — почему ей было так неуютно в однокомнатной квартире, из окон которой был виден недальный лес. Все вроде бы было на месте, свет, газ, вода, никто не топился в коридоре, не орал на кухне спьяну.
Потом она поняла — и это понимание обрушилось на нее, как падает на спину кролику ловчий сокол.
В новой квартире не было подоконников.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Синкопа
Черный-черный кофе. Кофе, сигареты, туча непросмотренных писем в мэйлере. Оказывается, если неделю не включать компутер, то ящики распухают, как беременные кошки, и начинают плеваться предупреждениями типа "Your account is too large".
(Ладно, какого хрена кокетничать — перед собой, что ли? А то я не знал раньше, вот только не надо этих оправданий, совесть понятие растяжимое, тем более, что ничего срочного не предвидится — полковнику хоть и пишут, но исключительно ерунду всякую. Не до компа мне было, и вообще...)
А что — вообще?
Можно подумать, я не знал, что он мне больше не напишет. Знал? Знал. Ну и все. Вот так и скажу сам себе — я все знал, просто оставалась еще какая-то надежда. А если совсем откровенно — просто я дал ему — и себе — срок неделю. Напишет-не напишет. Не написал — ну и не о чем теперь думать.
То есть думать, конечно, всегда есть о чем. Например, о том, что опять вдрызг разругался со своим семейством. Нет, об этом думать тоже неохота. Можно думать о том, что скоро откроется магазин, и можно будет пойти и купить что-то пожрать. Хотя на оставшиеся деньги "Смирнофф" не купишь. Ничего, можно вполне обойтись тем, что осталось в холодильнике. Осталось немного, но на сегодня хватит. А завтра придумаю что-нибудь.
Почему он, все же, не написал? Если трабблы с интернетом, то мог бы и позвонить. Мог бы. Если бы хотел. Значит, не хотел. Стоп. Сказал же — нечего об этом думать. После моего последнего письма он мог, в лучшем случае, послать меня на хуй. Тратиться ради этого на междугородний звонок смешно.
Итак, надо заняться чем-то полезным. Например, ответить на письма. Тут задумываться не надо, чисто деловая переписка. Впрочем, если бы я неделю назад задумался, вполне вероятно, что все было бы иначе. А может и не было бы.
С чего я вообще решил, что из этого что-то выйдет? Ну переписывались. Ну съездили пару-тройку раз друг к другу в гости. Ну получили какое-никакое удовольствие ( опять вру — очень даже ничего было, даже просто хорошо было). Ну можно было потянуть это еще несколько месяцев. Так или иначе — все бы закончилось как всегда. Как всегда — ничем. Вот оно и закончилось.
Твою мать...Не пошел бы он на хуй вместе с его проблемами и прочим. Я не мальчик таскаться туда-сюда через всю страну ради двух-трех ночей. Не мой стиль и не мой жанр. Хватит с меня экспериментов. Перепихнуться я всегда себе найду, а лубоффф... извините, не надо.
Когда несколько лет назад я услышал диагноз (ну не услышал, конечно, мямлила что-то эта дура по телефону, но я ж не вчера родился), я был просто ошалевший. Где был, что делал — напрочь не помню. А потом оклемался и такая злость взяла на весь свет... Короче, плюнул я на все и решил — пошло оно все лесом. Меня жалели? Вот та сука, которая наградила меня СПИДом — он меня пожалел? Так с какой стати я буду о ком-то думать. К ебеням!
Вот я и не думал. До Пашки. А увидел его и понял — не могу. Вот не могу и все тут. Ну был бы он там накаченный и весь из себя — насрать. Даже по кайфу. А он был просто парень. Обычный. Застенчивый, даже испуганный, что ли. Короче, пожалел я его. Заскочил в аптеку по дороге, купил что надо (зря потратился, у него дома полный ящик оказался этого добра, что меня на нехорошие мысли навело о мальчиках на ночь, впрочем, я начхал на это; однова живем). Потом он ко мне приехал, потом я к нему снова. А неделю назад мне надоело врать. Потому что все зашло слишком далеко. Потому что я как-то так незаметно для себя обнаружил, что давно уже думаю только о нем — в любое время суток. А милый мой не мычит, не телится и звонит мне по большим праздникам навроде Нового Года. В общем, я поставил вопрос ребром. Так мол и так. Либо он ко мне, либо я к нему, но надо с этим что-то делать. Тем более — не особо долго нам вместе мучиться, я уже не просто ВИЧ-инфицированный, дело-то к финалу идет. Выложил я ему про себя всю правду-матку и затаился в ожидании решения. Ну он за нас все и решил. Так что белый день на дворе уже, забегаловка напротив открыта, и пора уже у местной тети Дуси отовариться какой-нибудь дрянью местного разлива...
А в Москву я съездил. Через пару месяцев и по другому поводу. Решил Пашке в глаза взглянуть — заодно уж. Взглянул. Хорошая такая фота на памятнике. Улыбчивая. Он вообще умел хорошо улыбаться.
Машину, которая его сбила, так и не нашли. Свидетелей-то не было, какие свидетели по ночам. По билету на самолет его и опознали, матери позвонили утром. Она мне тот билет отдала, когда мы с ней съездили на кладбище. Москва — Хабаровск, 8 часов лета, потом полчаса на автобусе. Очень удобно — остановка как раз около моего дома...
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Полюбите лаборанта
— Зачем ты убил моих людей, Саид?
Великолепный Кахи Кавсадзе великолепно прищурил карий глаз и оскалился в улыбке. Можно сколь угодно долго кривить рожи перед зеркалом, но если не дано ТАК улыбаться, то не надо и стараться вообще. Потому что в лучшем случае о тебе скажут — не оскалился, а ощерился. Вот-вот. Именно. А если прибавить к этому... ощерению узенькие глазки, нос кнопкой и два оттопыренных уха, то получится невесть что. Черт знает что получится, граждане. Так что лучше смирно сидеть за угловым столиком, изображая вселенскую грусть и задумчивость, краем глаза в миллионный раз наблюдая за приключениями товарища Сухова в прикаспийских пустынях. Или где он там таскался полтора часа экранного времени.
Так мило сидеть и жалеть себя — вот такого, лопоухого, вот такого — узкоглазо-подслеповатого, вот такого — хм, мягко скажем, толстенького. И, главное — не спонсора. Ну совсем-совсем не спонсора. Ибо какой может быть спонсор из рядового лаборанта-химика. Максимум, на что я способен, это спереть перманганат калия из шкафа и загнать его кому-нибудь. Килограмм за рубль. Потому как, кому он нужен, этот калий. Перманганат. Кому он нужен, этот Васька. Васька — это я. Васька-перманганат.
Нет, ну больше думать мне не о чем, кроме как о марганцовке. Лучше подумать вон о том мальчике за соседним столике. Вон он какой. Вон он. Но на этого мальчика денег у меня нет. На себя тоже нет, но это уже не важно. А мальчик хорош. И смеется так заразительно, и глазки строит. Не мне, разумеется, а какому-то лоху рядом. Лох дрожит и идет мелкими пупырышками. Продинамят тебя, лох, как пить дать, продинамят. Проснешься ты утром с головной болью и в полной несознанке. А, главное, облегченный на изрядную сумму. Не то чтобы меня динамили, а просто рожа у мальчика хитрая. Блядская, прямо скажем, рожа. Знакомы нам такие рожи, ох, как знакомы. Мешками таких рож на каждом углу.
Зелен виноград, так зелен, что скулы сводит от оскомины. Завидно мне, узкоглазо-лопоухому. Так что остается сидеть и уговаривать себя, что на хрен нужен такой мальчик, на хрен нужен, на хрен... Ох, как он нужен.
— А где здесь туалет?
Полегчало? Полегчало, но ненамного. Правда, мальчик успел исчезнуть. Вместе с лохом. Ну и пусть. Ну и подумаешь. И Гюльчатай уже зарезали. Так ей, дуре, и надо. Впрочем, Петруху зарезали тоже. "Открой личико, открой личико". Ну и на фига открывать? Какая разница, какое там личико. Душа главное, душа! Ну вот моя, например. Надеть на меня паранджу и любить за чистую душу. И бесплатно. Честное слово, я отвечу всем сердцем. Вон тот милый дядечка — почему бы ему не полюбить меня за мою душу? Я молодой, я преданный, я неприхотливый. Дайте мне возлюбленного, и я переверну этот мир. Если сил хватит и пупок не развяжется. Пиво гадость, но к нему дают соленые орешки. Я люблю именно орешки, но покупать их и сидеть над баночкой — смешно. Пить вино с солеными орешками — еще смешнее. Поэтому приходится давиться пивом. Можно еще купить орешки и есть их дома у телека, но шансов, что кто-то поймает мои телепатемы и придет ко мне прямо домой, чтобы скрасить мое одиночество, намного меньше, чем если я буду сидеть в этом баре. В баре этих шансов тоже мало, но дома они равны нулю. Или еще ниже.
— Бармен. Еще пива. И орешки.
Вот и Абдуллу уже убили. Эх! Таких мужиков надо холить и лелеять, а они его из пулемета. Это ж его на сколько баб хватало. Почему я не эмир, на худой конец, не хан? Завел бы я себе гаремчик, ублажали бы меня красивые мальчики, а я бы ленился, кочевряжился, ел бы халву, запивал бы шербетом, порол бы гарем по воскресеньям для профилактики — чтобы пуще любили и ублажали. Впрочем, ислам, вроде как, это запрещает. Не пороть, а вот — гарем из мальчиков. Тогда бы я завел себе тайный гарем. Приезжал бы туда раз в неделю, мальчики бы по мне скучали, спорили бы друг с другом — чья очередь, а я бы наслаждался этими спорами из-за меня.
Мда. А потом какой-нибудь урод устроил бы революцию, отобрал бы у меня гарем и деньги, и в итоге пристрелил бы на какой-нибудь канистре с нефтью. Не хочу ханом-эмиром. Хочу вон того высокого мрачного парня. Сидит один, пьет пиво и курит папиросу. "Беломор" с "Балтикой" номер три. Он не любит "Балтику" номер три, он любит "Портер", но его в этом захудалом баре нет. И еще он любит слушать Чижа и валяться в постели до полудня. Любит, когда около кровати горят ароматизированные свечи, а окна завешены плотными шторами. Любит по утрам яичницу с колбасой и майонезом. Любит грибной суп и ездить в лес в сентябре. Любит, как пахнет после дождя скошенная трава. Любит яблоки-антоновку и когда я покусываю кончики его пальцев на левой руке. Он много чего любит, этот высокий и мрачный парень. А еще он любит одного толстенького лопоухого лаборанта без гроша в кармане. Точнее, любил, потому что мы три дня назад разругались вдрызг. И он собрал свои шмотки и ушел.
И теперь мы, как два дурака, сидим в этом вшивом баре и делаем вид, что незнакомы друг с другом.
— Але, парень, скучаешь?
Да, скучаю, но разве есть кому-то дело до этого? Вот я сейчас расплачусь за свое пиво, и уйду отсюда с этим затянутым в кожу вихлястым уродом. Может быть, он скинхед, и завтра найдут мой хладный труп где-нибудь в подворотне. И напишут в какой-нибудь желтой газетенке об очередном зверском убийстве очередного дурака, решившего развлечься с неподобающим объектом. А, может быть, он такой же, как и я — и тогда мы расстанемся утром, даже не узнав имен друг друга. Но он окажется болен спидом, я — конечно же! — тоже заражусь и буду потом помирать в одиночестве, и некому будет подать мне стакан воды. Ну а может быть, я в него влюблюсь... нет, уже не влюблюсь, потому что он свалил и клеит теперь моего Антона, а уж этого я ни за что не потерплю, сейчас встану, вылью ему пиво на лохматую башку, чтобы не повадно было. И уведу Антошку домой, и все будет хорошо, и мы снова будем вместе.
— Бар закрывается. Ты долго собираешься еще сидеть?
Надо же, оказывается меня развезло от этого проклятого пива. Никого уже нет, я один сижу тут, никого, никого нет рядом.И Антона тоже нет. А завтра уже наступило, и оно полно до краев одиночеством и пахнет перманганатом калия.
Полюбите лаборанта, господа.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Люди и боги
Лето вскипало в венах, небо пузырилось белесой слизью, стекая к горизонту, деформируя границу мира. "Не к добру" — шептались жрецы, так и сяк толкуя знамения, — "Не к добру". Жалобно кричали под жертвенными ножами бараны, курились дымом алтари, а боги сидели себе на Олимпе, сытые и равнодушные к человеческим страхам.
— Врешь ты все, — Эпаф кинул камешек в стрекозу и, разумеется, промахнулся. — Какой ты, кабан тебя задери, сын бога? Да еще самого Гелиоса? Станет Лучезарный связываться с какой-то водяной девицей.
— А ты... ты!!!! ..Бык! Твоя мать — корова! Толстая глупая корова!
Разнимать их каждый раз становится все труднее. Эти два братца вместе ужиться не могут. Спрашивается, что им делить? Нечего. На мой взгляд простого смертного, не имеющего к Олимпу ни малейшего отношения — нечего им делить. Девок у нас хватает на всех, хоть рабынь, хоть свободных. Вина, слава Дионису, вдоволь. Слава нас подождет — Олимпийцы позаботятся. Так нет же — каждый раз надо отцами считаться. Зевс — Гелиос, Громовержец — Лучезарный, кто сильнее — кто важнее — кто главнее...
Между нами говоря, она, действительно, похожа на корову. Она — мамашка Эпафа. Во-ло-о-ка-я... И все время что-то жует. То лепешку, то финики, то инжир. Не представляю — какая из нее была жрица. Белая-дебелая. Впрочем, даже у богов бывают вывихи вкуса. Когда я представляю себе, как Зевс над ней трудился, а она жевала себе и жевала... И-оооо, одним словом...
То ли дело Климена. Быстрая, как вода, стройная. До сих пор словно девочка, а ведь каких сыновей родила — Атлант! Прометей!
Но — тсссс. О Прометее говорят шепотом, и — когда никто не видит-не слышит. Больно много насолил неугомонный титан своим божественным родственникам.
Каждый раз, когда Фаэтон плакал, уткнувшись головой в мои колени, мне хотелось кричать от бессилия и любви. Мальчик, мальчик мой, как тебе хочется подвигов! Чтобы оглядывались, чтобы шептались за спиной — вон, вон он идет, сам! Небрежно кивать восторженным девицам, ловить восхищенные взгляды женщин, насмешкой встречать зависть ровесников. Он! Сын Лучезарного! Брат титанов!
Хорошо Эпафу — все знают, что его отец — Громовержец. Правда, мать — дура, корова безмозглая, зато оракул предсказал, что Эпаф будет царем. И теперь этот верзила донимает всех окружающих. Он и раньше-то умом не блистал, а сейчас совсем свихнулся.
Мальчик мой, мальчик. Рыжекудрый, золотоглазый. Как утешить тебя, как изгнать печаль с твоего милого лица. Ничто не радует тебя в последнее время. Ни звуки свирелей, ни пляски юных жриц, ни доброе вино. Даже мою любовь принимаешь ты равнодушно, думая о чем-то своем, хмуришь золотистые брови, отводишь взгляд.
Я слышал, как Климена клялась именем Лучезарного, что ты его сын. Я слышал, как утешали тебя твои сестры. Что задумал ты, светлоокий мой, юный и прекрасный? Теснит мое сердце грусть, чьи глаза чернее, чем пеплос Никты.
Невыносимое лето. Скот падает на склонах гор, когда Гелиос в своей колеснице поднимается из Океана. Воды рек и ручьев не несут больше прохлады, и наяды перестали даровать людям бессмертие. Гамадриады умирают вместе с рощами, и никто не в силах помочь им вернуться к жизни. Невыносимое лето, но еще невыносимей боль твоих глаз, мальчик мой.
Ради богов, ради отца своего — доверься мне, что ты задумал, любимый?...
— Скажи, почему со мной и обо мне ты всегда говоришь высоким штилем? А когда речь заходит об Эпафе или о ком-то другом — ты превращаешься в неотесанного козопаса?
— А я и есть козопас, Фаэтон. Неотесанный козопас. Лахесис тянула мой жребий из самой дальней кучки. Атропос в своем списке написала — просто человек. Сколько отмерила Клото — жизнь покажет. А о тебе... Просто я не могу иначе, Фаэтон. Если влюблен, то Эрато идет рядом и шепчет на ухо нужные слова.
— Я буду героем, Кикн! Самым-самым героем. Я совершу то, чего не совершал еще ни один смертный! Я стану достоин любви. Твоей любви, Кикн!
— Я люблю тебя и без подвигов. Просто так. Время героев еще не пришло, мальчик мой.
— Я буду первым!
... Вчера мир сходил с ума, а сегодня реки полны, утихли пожары, и горы стоят там, куда поставили их боги. Пойманы крылатые кони Гелиоса, вновь запряг их возница, скрывая горе свое от людей и богов; медленно движется квадрига, взбираясь по небесной дороге.
Бросив все, ушла из дома Климена — скрыв лицо под пурпурным гиматионом, взяв в руки посох. Не высыхают слезы у юных сестер-гелиад. А мне? Где мне искать тебя, мальчик мой? Я отправлюсь следом за Клименой — материнское сердце и сердце любящее — вдвоем мы отыщем тебя, где бы ты ни был.
Катит тяжелые волны серый и холодный Эридан. Серый и холодный — словно камень гробницы. Вдоль угрюмого берега склонились, скорбя, гелиады. Руки их стали ветвями, тела скрыла грубая кора. Катятся безостановочно слезы, падая в темную воду солнечными каплями. Давно вернулась домой Климена, щедро отблагодарив гесперийских нимф за заботу о сыне.
А я...
Нет сил покинуть тебя, мальчик мой. Память терзает меня — так терзает Зевесов орел Прометея. Не угадал, не смог отговорить, не понял, что больнее стрелы ранят тебя насмешки Эпафа. Если бы я знал тогда, какой подвиг ты придумал для себя. Я попытался бы хоть что-то изменить. Я стал бы для тебя всем миром — и ты забыл бы неумные шутки надменного мальчишки.
О, Фаэтон... Только несчастная Эхо отвечает мне. Она тоже потеряла любимого и тихо угасла рядом с душистым цветком, оставив нам лишь свой слабый голос.
Возлюбленный мой...Твой ужас — он непредставим тому, кто остался жить на горе себе. Что думал, что чувствовал ты в долгие мгновения своей обреченной скачки? Что терзало тебя за секунду до того, как Громовержец швырнул в тебя смертоносным огнем? Боль? Страх? Раскаяние?
Мне не узнать этого никогда.
Мне осталось только обнимать мертвый холодный камень на твоей гробнице и плакать, и спрашивать у темного неба — за что?
Мне осталось только смотреть в равнодушные глубины Эридана и стонать в тишине — за что?
Мне осталось ждать на берегу гесперийских нимф, чтобы просить у них последней милости — когда дни мои подойдут к завершению, когда Гермий-Душеводитель поднимет свой кадуцей, чтобы проводить мою тень на берега Леты — пусть прах мой тихо ляжет в изножии твоей гробницы.
О, мой Фаэтон, мой возлюбленный. Видишь — мои руки, которые обнимали тебя когда-то, становятся белоснежными крыльями. И тело мое легко скользит по волнам Эридана туда, где нашли нимфы тебя, обожженного Зевесовым гневом. Мой стон, мой плач превращаются в птичий крик, мятущийся среди стройных тополей.
Но я все помню... я все помню... любимый
* * *
— Зачем ты это сделал, Справедливейший? Не лучше ли было дать им соединиться там, в царстве Аида?
— В царстве теней никто ничего не помнит. Они бродили бы рядом, не замечая друг друга.
— А вернуть Фаэтона к жизни?..
— К чему? Чтобы он снова отправился делать глупости?
— Совершать подвиги, брат...
— Время героев еще не настало. Подвиг до срока — глупость. Зато посмотри, как красива эта птица. Какой грациозный изгиб шеи, какой величавый взмах крыла. И не скажешь, что бывший козопас.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Негодяй
В какой-то момент из всех чувств и ощущений остается одна злость отчаяния.
"Почему именно я? Почему именно в мою жизнь влез этот гад, который ломает ее по своему усмотрению? Чем я провинился? Что, я такой страшный грешник? Почему где-то живут и любят нормальные преданные парни? А вот этот...почему именно он со мной?"
Он стоит перед зеркалом и занимается разглядыванием своей физиономии. Хорош, негодяй, ой, как хорош. До дрожи в руках, до перехваченного спазмом горла, до боли в животе.
— Ты куда-то собрался?
— В клуб, куда ж еще. Пойдешь?
— Что я там забыл?
— Ну как знаешь. Тогда ложись спать и не жди меня.
Разумеется. Даже если бы я решил его ждать, мне пришлось бы делать это до утра. Негодяй не наблюдает часов, в отличие от меня. Устраивать сцены бесполезно — он искренне не понимает, в чем провинился. Ну гулял. Ну развлекался. Если я не могу составить ему компанию, то это мои проблемы.
Ненавижу — до зубовного скрежета. Ненавижу эти невинные глаза. Ненавижу эту улыбку. Ненавиииижуууу! Сто раз клялся себе — все, хватит, завтра же выкину его за дверь. Вот пусть только придет, пусть только заявится со своих гулянок.
Он приходил — довольный, уставший от очередных приключений с каким-нибудь ослом. Зубоскаля, делился впечатлениями.
Лез целоваться....
Я вылезал часа через три из постели — опустошенный, без единой мысли в гулкой голове. А он спал себе до вечера, до очередной гулянки.
— Ты куда?
— В клуб.
На работе начальник отдела смотрит сочувственно, предлагает съездить в отпуск; он уверен, что я переутомился. Кой черт переутомился. Да, я сижу над этим чертовым проектом до позднего вечера — нет у меня сил идти домой и вновь, и вновь видеть этого юного негодяя, вылезающего из душа, расхаживающего голышом по квартире с мокрым полотенцем на голове. Иногда мне везет — я не застаю его дома. Тогда можно выдохнуть и налить себе... чего-нибудь покрепче, чтобы спать, спать, спать — без снов, без кошмаров, не слышать, как под утро щелкает в замке ключ, не ощущать чужие запахи в своей постели.
Когда-нибудь я его убью.
Я часто представляю себе — вот он спит, а я беру нож — длинный тонкий хлебный нож с волнистым краем. Склоняюсь над спящим, трогаю за влажное плечо. Он открывает глаза и последнее, что видит в этой жизни — свою собственную кровь, которая фонтаном бьет из разрезанного горла, последнее, что слышит — свой хрип.
Убью, убью, убью — сегодня же, пусть только посмеет вернуться.
Он возвращается, и ничего не происходит.
У негодяя совершенное тело — так, наверное, выглядел юный Ганимед. Ровный загар — негодяй обожает валяться на солнце совсем голым. Ни единого пятнышка, ни единой царапины, шрамика, какой-то памятной отметины. Бархатная, ароматная от всевозможных импортных гелей и лосьонов, кожа. Когда я целую его впалый живот, он вздрагивает и замирает. Когда я спускаюсь ниже, его пальцы впиваются в мой затылок, а в его горле бьется слабый стон, от которого я теряю голову и забываю, на каком я свете. Под моими ладонями — шелк его бедер, под моими губами — напряженно вздрагивающая плоть, готовая взорваться. Мой рай, мой ад — жаркая глубина его тела, ждущая, ненасытная, высасывающая все силы до последней капли. Во впадинах ключиц дрожат капли пота, я слизываю их. Остро-соленый вкус, восточная пряность, не имеющая цены.
По потолку мечутся тени — от сквозняка огонек ароматной свечки летает из стороны в сторону, готовый вот-вот погаснуть. В следующий раз куплю сандаловую палочку.
В жизни негодяя я — всего лишь эпизод, а мой дом — место очередной лежки между двумя влюбленностями. Когда я представляю себе, сколько мужчин брали это тело, слышали этот стон, касались этих жадных губ, я схожу с ума. Когда я представляю себе, сколько их еще будет — мне хочется выть от бессилия и отчаяния. Ревность, ревность — она сжигает меня, скручивая судорогой мое тело, впиваясь раскаленным шилом в мой мозг. Я выкинул в мусорку хлебный нож, но я не могу выкинуть из дома вилки, молоток, бельевую веревку. А еще есть подушка. Если плотно-плотно прижать ее к лицу, то через какое-то время негодяй умрет.
Глаза вылезут из орбит, распухнет язык, судорожно прикушенный белыми — без единой пломбы — зубами. А лицо... оно посинеет и станет похоже на жуткую маску, висящую в коридоре напротив двери.
Рано или поздно жажада убийства перевесит во мне все остальное. Не допусти, Господи, пусть он бросит меня раньше. Сам.
— Ты куда?
— В клуб.
— А придешь когда?
— Не знаю.
Наверное, так сходят с ума — в темноте и одиночестве. В кухне мерно капает вода из крана. Мысль — надо поставить новую прокладку. Вторая мысль — зачем? Если я убью негодяя, меня посадят. Мне будет все равно — течет кран или нет. Надо отвлечься. Например, вынести ведро. На улице дождь, гроза. Полезно немного промокнуть. Может быть, я заболею. Вот интересно — если я тяжело заболю — негодяй будет за мной ухаживать? Приносить мне чай с лимоном в постель, следить, чтобы я вовремя глотал таблетки? Будет класть узкую прохладную ладонь мне на лоб, проверяя, нет ли жара? Черта с два. Я о нем слишком хорошо думаю.
Перед входом в парадную прямо на асфальте сидит какая-то пьянь, от которой за версту несет блевотиной. Суки!
Засрали, зассали весь подъезд!
Размахиваюсь, бью ногой пьяни в бок. Мужик валится навзничь. К запаху рвоты примешивается резкий запах мочи.
Бью еще раз, и еще, и еще... Мужик что-то хрипит, я не слушаю. На, рвань! получай! получай! получай!...
Не помню, как я добираюсь до квартиры. Кроссовки оставляют на полу бурые следы. Сажусь у телефона. Пальцы дрожат, но я все-таки набираю эти две цифры.
— Милиция? Кажется, я убил человека...
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Мама
Слухи расходились не кругами от брошенного в воду камня. Они неслись мощным цунами, сметая в упоительной и злой энергии уничтожения все на своем пути — знакомых, друзей, родных. Я выламывался из привычной жизни, из круга "правильных пацанов", как выламывается больной зуб из молодой челюсти — с болью, с бессонными ночами, с дикими дозами анальгетиков на сорок оборотов винта. А финалом, кодой, апофеозом этого садистского мучения — ядовитые плевки в спину с лавочки у нашей обшарпанной парадной:
— ...бедная мать... такой хороший был мальчик... какое несчастье...
Молодость редко заботит себя проблемами родителей. Немногие мои новообретенные знакомые делились печальным опытом — сосуществование возможно, но молча. Пусть догадываются, пусть подозревают, но ради Бога, не надо никаких обсуждений и откровенностей. Результат нулевой, а себе выходит дороже. И я молча сосуществовал со своей мамой на выделенных нам государством тридцати шести метрах скверно отциклеванного пола, в девятиэтажном блочном доме одного из спальных районов Питера.
Было мне тогда неполных девятнадцать, я уже потихоньку привыкал к тому, что бывшие приятели-одноклассники при встрече со мной во дворе либо глупо хихикают, либо "по-мужски" каменеют скулами, либо не видят в упор. Я и до сих пор не знаю, как оно все получилось — кто-то что-то увидел, кому-то рассказал, тот, следующий, рассказал третьему — уже с новыми, вымышленными подробностями, третий — четвертому... так оно всегда и бывает, просто я не предполагал по своей глупости — или наивности — что окажусь для всех своих друзей сразу и навсегда персоной нон грата. Но оказался, и привык, и смирился со своей особостью и отделенностью от прошлой спокойной жизни, не омраченной гнусненькими намеками и скабрезными смешками.
А мама... ну что мама? Мне не приходило в голову, что моя новая жизнь может как-то ее задеть. Она ведь была сама по себе — со своей работой, со своими разведенными и замужними подружками, со своими проблемами еще не пожилой, но уже стремительно теряющей былую привлекательность женщины.
Как-то раз, сидя на подоконнике в кухне, я мучительно искал тему для эскиза, разглядывая сверху двор. С девятого этажа все казалось мелким и несерьезным, в том числе и мама, входящая под козырек парадного. С запоздалым стыдом я вспомнил, что еще вчера обещал выкинуть мусор. Пока вытащил ведро, пока справился с заевшим в очередной раз ригелем... Мне не было видно собеседницу матери, но по голосу я узнал соседку из квартиры этажом ниже — всегда тщательно накрашенную и моложавую Светлану Федоровну.
— Ах, Зинаида Васильевна, я вам так сочувствую. Это такое горе.
— В чем же горе? — в голосе мамы совершенно неожиданно я услышал стальные нотки. — Слава богу, мой сын жив-здоров, не пьет, не курит, прекрасно учится, преподаватели считают, что Денис очень талантлив, и его ждет большое будущее. Оставьте свои сочувствия при себе, я в них не нуждаюсь.
Я столкнулся с мамой уже на лестнице — она поднималась, я слетал с ведром вниз, прыгая через две ступеньки. Светлана Федоровна с оскорбленным видом нажимала на кнопку лифта, который успел уехать вниз. Я вытряхнул ведро в пасть мусоропровода, повернулся к этой расфуфыренной цаце и, пока банки-склянки с грохотом рушились вниз, сказал довольно громко, глядя в ее пустые глаза перекормленного животного:
— Вы бы лучше за своим Владиком смотрели, а то он с приятелями клея нанюхается, потом с первоклашками в лифте катается и член им показывает.
И пошел, не спеша, вверх, помахивая пустым ведром.
Тетка не обманула моих ожиданий — ее крик бронзовым билом ударил в гулкие стены лестничного пролета и покатился вниз по лестнице жестянкой в мусоропроводе:
— Пидараст! — слово-кентавр врезалось мне между лопаток. — Пидараст! Мало вас сажали!
Мама уже делала что-то на кухне, я слышал, как хлопнула дверь холодильника. Поставив на место ведро, я подошел к ней и приобнял сзади за плечи:
— Мам, ты не права — я курю. И пью иногда.
Она, не глядя, потрепала меня по голове — таким привычным, таким знакомым жестом, как в детстве:
— Балбес ты мой. Приведи, что ли, своего друга домой. Я хоть посмотрю, с кем ты встречаешься.
С кем я тогда встречался? С Пашкой. Он приехал из непроизносимого города Сыктывкара после армии поступать в университет, разумеется, провалился и теперь подрабатывал киномехаником и дворником на полставки в каком-то Доме культуры, твердо решив через год опять испытывать судьбу. Внешним видом напоминал Пашка американского медведя гризли — большой, шумный, лохматый, с маленькими хитрыми глазками. Он моментально обаял маму и вскоре незаметно переселился из своей общаги к нам, честно отдавая в общий котел зарплату и оставляя себе полставки на мелкие расходы.
Мы старались вести себя по ночам так незаметно, как только было можно. И первые десять-пятнадцать минут нам это удавалось, мы ежесекундно шипели друг на друга — тсссс, тише, разбудишь, тссс, что ты как слон, тссс, тише — но потом, увлекшись, забывали обо всем.
Я думаю, маме безумно мешали наши многоразовые ночные походы — то в ванную, то на кухню перекусить и попить водички, то опять в ванную. Но еще больше — наверняка — мешали наши вопли и стоны. Я не думал о том, что моя одинокая мама может мучительно завидовать мне, каждое утро просыпающемуся в объятиях любимого человека. Ей вот-вот должно было исполниться сорок пять — критический возраст для одинокой женщины, имеющей взрослого сына. Впереди было либо одинокое долгое старение, либо встреча с кем-то, кто сможет это одиночество с ней разделить. Я же, эгоистично купающийся в своей любви, не вдумывался в ситуацию — как могла объяснить моя мама этому потенциально возможному в будущем мужу, что ее сын-студент — гомосексуал, и какой могла быть ответная реакция. Выход существовал один — разъезд, но для моей мамы было абсолютно невозможно бросить своего единственного ребенка на произвол судьбы ради личной жизни, пусть даже этот "ребенок" перерос ее на полторы головы и был вполне самостоятельной личностью.
Мама мирила нас с Пашкой, если мы ссорились. То затевала пельмени, заставляя нас крутить фарш и защипывать тесто, то у нее "неожиданно" находились дела в городе, и мы оставались с Пашкой вдвоем в квартире, то откапывала сборник кроссвордов, которые мы отгадывали все вместе, голова к голове, за кухонным столом. Ни разу она не дала нам понять, что для нее больно и противоестественно видеть сына с любовником. Ни разу не заговорила о том, что подумывает о внуках или нормальной семье для меня. Ни разу — ни словом, ни взглядом — не осудила наших отношений.
Я думаю, мама перессорилась с большинством соседей, которые каким-либо образом пытались влиять на ее понимание ситуации. По крайней мере, за солью-спичками-луком к нам заходить перестали. Перестали заезжать в гости и мамины подружки — скорее всего, мама просто не звала их, потому что не в силах была объяснить, почему в моей комнате живет какой-то парень. Когда Паша вдруг решил плюнуть на все и ехать в свой Сыктывкар, мама довольно долго пыталась его уговорить не бросать надежду на поступление в университет. Но он почему-то уперся, махнул на все рукой, обнимался с мамой на вокзале, неловко чмокнул меня в щеку и уехал. Мы переписывались с ним какое-то время, перезванивались, но и письма, и звонки становились все более редкими и, в конце концов, совсем сошли на нет.
Тогда мама предприняла первую и последнюю попытку изменить мою жизнь. Я, как ни странно, разрыв с Пашкой перенес достаточно спокойно, исправно ездил в Муху на занятия, по вечерам чаще всего сидел дома и занимался.
В один из таких субботних вечеров, совершенно неожиданно для меня, к нам нагрянули гости. Я еще с утра обратил внимание на мамины кухонные изыски, но не придал этому значения. И вот теперь я был вынужден сидеть за столом рядом с тоненькой симпатичной девочкой и ее не менее симпатичной мамой, мямлить какие-то общепринятые глупости и вообще вести себя пай-мальчиком. Это был заговор двух отчаявшихся мам. Моя новая знакомая, которую звали Галиной, в свои восемнадцать имела двухлетнего ребенка, поэтому рассчитывать на "что-то приличное", по мнению ее родителей, не могла. Они считали, что по улицам ходят толпы свободных красивых девушек, не имеющих прижитых на стороне дочерей, и эти самые модные красивые девушки лишают несчастную Галю всех шансов. На мой взгляд, Галя была достаточно умна и привлекательна, о дочке своей говорила с любовью и, наверняка, пользовалась успехом у противоположного пола. Из нашей с ней болтовни на кухне я понял, что замуж прямо сейчас Галя не стремится, справедливо полагая, что выбирать себе спутника жизни надо не от безвыходности, а по любви, в том числе и к ребенку.
Забегая вперед, могу сказать, что с Галкой мы до сих пор хорошие друзья, хотя приятельские отношения с ее мужем у меня не сложились. Мы вежливо терпим друг друга, но и только. Он не понимает, как Галка может дружить с геем, я не понимаю, как она может жить с мужиком, который готов нарожать десяток детей. Впрочем, это их личное дело, на зарабатываемые Михаилом деньги можно содержать средних размеров детский дом. У них уже четверо девчонок, и останавливаться на достигнутом эта пара не собирается.
Но в тот вечер я сильно разозлился. Дождавшись ухода предлагаемой мне невесты, я довольно сердито высказал маме все, что думал о ее матримониальных планах в отношении меня. Она выслушала мой монолог молча, кротко кивнула и ушла к себе.
Был бы я романист — написал бы о том, как утром впервые заметил у мамы седые пряди в голове или резко обозначившиеся морщины. Ничуть не бывало. Мама просто перестала со мной разговаривать. Объявленный бойкот был неполным. По утрам я находил записки во всех доступных местах. "Вынеси мусор", "Обед в холодильнике — суп и котлеты. Картошку сваришь сам", "Поставь видик на запись — запиши мне мой сериал". Ну и все в таком духе.
Я прекрасно понимал, что мама рассердилась не на мой отказ жениться в срочном порядке, а на мою неприкрытую грубость после вечера сватовства, но заставить себя извиниться я не мог. Довольно сильно стало поджимать меня в это время отсутствие денег. Стипендии хватало очень ненадолго, а просить деньги у мамы... Впрочем, я нашел способ заработать. Вот только не надо сразу гнусно ухмыляться и спрашивать, сколько именно я брал за ночь или за час. Я стал подрабатывать натурщиком. Платили вполне сносно, единственное, что меня смущало — необходимость стоять полтора часа в голом виде в холодной аудитории неподвижно. Иногда после сеансов у меня зуб на зуб не попадал, и я еще час потом не мог согреться, хотя первым делом бежал в кафетерий за горячим чаем. С наступлением зимы позирование превратилось в муку. Я люто завидовал студентам и студенткам в свитерах и теплых кофтах. Я ненавидел их страшной ненавистью. Кроме того, позирование заставляло меня пропускать собственные лекции. В результате я еле-еле сдал зимнюю сессию.
А на восьмое марта мама преподнесла мне сюрприз. Поселился в нашем доме мужичок с кулачок, стал жить в маминой комнате, целовать ее перед уходом на работу, торчать на кухне в семейных трусах и торжественно выкладывать на стол смятые дензнаки в день получки. Конечно, не будь мы с мамой в ссоре, я бы знал все подробности — откуда появился этот Виктор Викторович, чем он занимается, и как это моя умная образованная мама умудрилась в такого влюбиться. Но ситуация не располагала к тесному общению, чем дальше, тем больше, а с появлением этого достойного мужа, так и вообще... Короче говоря, так и не нашли мы с ним общего языка. Виктор Викторович меня не то чтобы игнорировал, но вел себя странно — рассматривал как экзотическую ящерицу в зоопарке, хмыкал двусмысленно, когда ему надо было позвать меня к телефону, намеренно громко возмущался "извращенцами, заполонившими телевизор и Государственную думу". Он так и говорил — "изврасченцы". Мама молчала, поглядывая на меня с определенным вызовом. Весь ее вид говорил — вот, я мирилась с твоим любовником, так и ты теперь терпи. Я терпел — а куда мне было деваться с наших государственных тридцати шести метров в блочном доме. Терпел ровно до тех пор, пока в один очень скверный день подвыпивший Виктор Викторович не стал ко мне приставать. Нет, он не лез ни с какими гнусными предложениями — мамин муж был натуралом твердых принципов, голубые утехи его не интересовали. Виктор Викторович решил добиться, чтобы я называл его папой.
Отца своего я не помнил. Знал, что была в жизни мамы красивая, но несчастная любовь. Толи ОН не смог бросить больную жену, то ли мама не позволила ЕМУ это сделать. Смутно вспоминались мне какие-то визиты какого-то высокого усатого мужчины, который подхватывал меня на руки и крепко целовал в щеку, покалывая усами. Был ли это мой настоящий отец или просто какой-то мамин друг — бог весть. Я не стремился оформить свои воспоминания во что-то более реальное, давно привыкнув к термину "безотцовщина".
И вот Виктор Викторович вдруг возмечтал, чтобы я — взрослый самостоятельный парень — стал звать его папой. Сначала я вежливо дал ему понять, что не собираюсь идти на поводу его сиюминутных желаний. Но он не отставал, таскаясь за мной по квартире и с тупым упорством требуя объяснить — почему, собственно.
Будь мама дома, она наверняка увела бы мужа в комнату, успокоила или уложила бы спать. Но мама ушла в парикмахерскую краситься-завиваться. Процесс этот обычно занимал часа два-три — пока с мастерицей поболтает, пока все остальное сделает. Так и вышло, что, потребив после рабочего дня пару бутылок пива, запив их рюмкой водки, Виктор Викторович остался без ее контроля.
Драка — малоприятное зрелище. Особенно когда молодой и здоровый начинает вымещать на маленьком и уже пожилом человеке всю свою неудовлетворенность жизнью. Я, болтавшийся уже больше года без постоянного друга, удовлетворявшийся случайными и чаще всего абсолютно неинтересными мне партнерами, не имевший возможности ни с кем поговорить, затраханный постоянным безденежьем и необходимостью где-то отыскивать финансы, чтобы просто посидеть в клубе или в баре, завидовавший своей маме — как она мне когда-то, я бил этого хилого пьяненького человека так, словно именно он был виноват во всем.
Как я не убил его совсем? Что меня удержало? Он не мог, не имел физической возможности ответить мне в полную силу. Я завалил его с первого же удара — столько накопилось во мне ярости и злости. Виктор Викторович только прикрывал голову руками и подвывал тоненько, со всхлипами.
Злость схлынула, когда я разобрал в этом скулеже слова — не бей, не надо, больно.
Ох, как мне было потом скверно. Вернувшаяся мама бегала на кухню и в ванную с примочками и компрессами, я слышал ее всхлипывания, причитания. Виктор Викторович лежал на диване в их с мамой комнате и постанывал — тихо-тихо.
Когда он уснул, мама пришла ко мне. Я уже понимал — невозможно нам больше существовать всем вместе. Не смогу я смотреть на разукрашенную синяками физиономию маминого мужа и в мамины укоряющие глаза. Я уже собрал к тому времени себе сумку, дело было за малым — сказать маме, что я ухожу. Вроде не было никаких серьезных причин ни для драки, ни для моего ухода — но все во мне протестовало против жизни семьей. Я жаждал полного и окончательного одиночества — и полной и окончательной свободы. Я не представлял себе — куда я пойду, как буду жить. Меня гнал из дома стыд, мамино желание жить с мужем, невозможность приспособиться к семейной жизни. Но самым важным было то, что я страшно ревновал маму, до этого принадлежащую только мне одному, к этому жалкому, задрипанному мужичонке, ставшим для нее светом в окне. Не видел я в нем никаких достоинств — ни самоотверженной преданности моей маме, ни золотых рук мастера, для которого одинаково плевым делом было и заменить протекающий кран, и отремонтировать квартиру, и сколотить пару удобных табуреточек на кухню, ни желания стать для меня отцом, которого у меня никогда не было. Все это я понял потом, много времени спустя, когда маму свалила смертельная болезнь, и она тихо угасала — буквально на глазах. И я, единственный сын, метался туда-сюда, не зная — чем помочь, как помочь, а мой несостоявшийся папа мыл неподвижное тело жены, готовил, кормил ее с ложечки, менял загаженные простыни, стирал — молча, с яростной преданностью безумно любящего человека. А потом страшно выл на похоронах, пытаясь кинуться в мокрую яму могилы.
Виктор Викторович пережил маму всего на несколько месяцев. Умер он от инфаркта — сразу, в одно мгновение, сидя за столом. Я еще тормошил мертвое тело, звал его, пытался всунуть под вялый язык таблетку валидола. И впервые назвал отцом, когда приехавший врач спросил меня, кем мне приходится покойный.
Но все это было впереди.
А тогда, после драки, я забился с ногами в кресле и судорожно соображал — куда же мне идти. Мама вошла в комнату, присела на стул и негромко сказала:
— Посидим перед дорогой.
Она приняла мой уход как естественный — и это была самая большая боль из всех, что я испытал до этого момента. Разрывалась пуповина, я уходил — выросший самостоятельный звереныш, а за окном наползала ночь, и собирался дождь.
И мне совсем-совсем некуда было идти.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|