Он сам научился этому. Никому не мог бы раскрыться. Ни психологу, ни одному другому человеку. И жене своей бывшей, Велене, он никогда об этом не говорил. И так двенадцать лет.
И вдруг оказалось, что это — можно рассказывать. Хоть частично. Можно. И это было почти не больно, а даже стало, кажется, полегче. Потому что Ивик... "ты же герой, как те, что в Зале Славы"... Так ведь ничего особенного. Ему уже что-то говорили такое. Но не так. Или дело в самой личности Ивик? Ему показалось, что это как бы мнение мира о нем. Ведь она права. Это так. Он обрек на смерть Лени, в какой-то степени он предал ее, он был сломан и превращен в ничтожество, потерял всякое достоинство и всякую честь — но... смысл-то всего этого в итоге оказался именно таким, как сказала Ивик. Это правда.
Он сохранил огонь. И не продал Родину.
А какая она, Ивик? Она... красивая, понял он. Она очень милая. Славная. Повезло же кому-то...
И понимает его — потому что сама гэйна, и потому что в жизни ей досталось. Он впервые увидел ее тело. Это был шок. Половина кожи стянута ожогами и шрамами. И еще на спине... Кельм это только в ванной разглядел. Он знал, откуда бывают такие рубцы. Давно затянувшиеся, и все же заметные. Господи, кто же мог так исхлестать ее? Это не след ранения в Медиане. Ее били, целенаправленно и долго. В школе никогда не наказывают так. Логически можно предположить только одно — дорши. Не Атрайд, конечно, но она могла побывать у них в руках... А ведь не говорит о себе ничего. Он для нее — герой, а сама она? Что ей пришлось перенести? Бедная девочка...
Но от этого она не становилась уродливой, нет. Это не мешает. Она все равно очень красивая. Пусть и не яркая, как Велена. Кельм внимательно всмотрелся.
Эта сторона лица почти нетронута, если не считать заклеенной щеки и все еще распухшего носа. Почти прежняя. Нежная, тонкая линия, соединяющая ухо и мягонький подбородок. Кельму страшно захотелось вдруг провести ладонью по этой линии. Так захотелось, что он даже поднес руку к лицу Ивик, ощутив неожиданный поток сильного, пронизывающего тепла, отчего захолонуло сердце.
Кажется ты свихнулся, гэйн...
Мысли вдруг зашевелились такие, что Кельм поспешно встал и отошел подальше. К окну.
Оно все как бы и понятно. Там, если откинуть одеяло, тоненькая рубашка, а под ней — сожженная, иссеченная шрамами, и все равно нежная женская кожа, и дальше мягкий и теплый подъем... Это понятно. Но ведь у него уже очень давно не появлялись эти странные желания. Да еще такие до дикости сильные.
Очень, очень давно.
— Привет, — улыбнулся он, присаживаясь рядом с ней. Ивик читала, лежа в кровати. "Мастера и Маргариту". Положила книгу, улыбнулась неповторимо ясно.
— Ну как наш Вася поживает?
— Вася — неплохо, — сказал он, — а вот зачем ты читаешь? Ведь это вредно.
— Ну Кельм... уже голова не кружится совсем. Завтра я встану.
— Лучше не шутить с этим, — сказал он, — полежала бы еще, пока возможность есть.
— Да мне уже надоело...
— Я тебе сейчас поесть принесу, — сказал он.
— Знаешь, я поела уже... голодная была, — виновато ответила она, — ты сам поешь там..
— Я перекусил в кафе.
Он сидел на стуле, внимательно глядя на нее. Чуть отодвинувшись. Ивик перевернулась на бок, уютно подвернув ладонь под щеку. Рукав рубашки чуть задрался, открыв часть обожженного плеча. Кельм протянул руку и позволил пальцам чуть коснуться кожи Ивик.
— Это давно у тебя? В Медиане?
— Ага, — сказала она, — давно. Сразу после квенсена. Мне было семнадцать. В бою.
— Ивик, — осторожно заговорил он, убрав руку, — у тебя на спине старые следы такие есть... я видел. Это откуда? Ты уже раньше... ты побывала в плену?
— Нет, — она спрятала глаза и говорила глухо, — нет, все гораздо... дурнее, Кельм. Я была дурой. Очень большой дурой. Мне было тринадцать лет тогда. Второй курс квенсена...
Она стала рассказывать. Она все время называла себя безмозглой, посмеивалась над собственным поведением, с сочувствием говорила о директоре квенсена Керше иль Рой, которого они с Даной поставили в это идиотское положение.
— Понимаешь, я долго не могла простить... Вроде, за что, вроде, это так жестоко. Я ж тогда две недели лежала, ты же видишь — на всю жизнь следы остались. А ведь он тогда меня спас, Кельм. Ведь иначе бы в Верс, и что... из касты бы выкинули. А может, и в лагерь бы... А так — перетерпела один раз, и все.
Она все говорила, а у Кельма перед глазами все плыло... Ивик. Лени. Кровь. Хрупкие и тонкие запястья, нежная кожа. Господи, за что же им — такое? Это страшно для здоровенного взрослого мужчины. А она тогда была девочкой. Ребенком. За что это ей — правда? Что это за проклятый мир, где может случиться такое...
Он вдруг встал на колени рядом с Ивик. Обнял ее голову. Коснулся губами лба.
— Бедная моя, маленькая, — прошептал он. Ивик замолчала. Потом вдруг всхлипнула. Потом слезы побежали потоком. Кельм гладил ее по голове.
... и ведь она тоже никогда, никому об этом. Потому — что здесь рассказывать? Это стыдно. Мерзко. И те, кто знал — лучше бы забыли, и они никогда не вспоминали об этом. Тем более, это надо было скрывать от родни. И Марку... он не расспрашивал ее подробно, и она не стала ничего говорить. В конце концов эти рубцы уже мало заметны, странно, что Кельм увидел. Зачем это Марку, что он понял бы в этом? Только расстраивать его... Марк иногда вот так прижимал ее к себе. Называл "моя маленькая". Но это было не то. Это было не всерьез. Неужели сейчас — всерьез? Первый раз в жизни. Единственный. Вот что случилось — она уже не одна со своей болью. И много же этой боли накопилось за годы... много, очень много, оказывается. Ивик рыдала, внутри будто прорвался гнойник, и все это теперь выплескивалось наружу, и Кельм ласково гладил ее по голове, словно стирая, смахивая боль.
У нее ведь всегда были хорошие подруги. Замечательные — по крайней мере, все окружающие так говорили — родители. Умные учителя. Беззаветно любящий ее, прекрасный муж и прекрасные же дети. Ее многие любили. Даже восхищались ею. Ценили ее работу. Делились с ней проблемами, и выслушивали ее. Но шендак, до сих пор — за всю жизнь — ни один-единственный человек ни разу ее не жалел...
Кельм ощущал запах Ивик, соленый запах ее слез, сладковатый — волос, чуть кислый — подсохшей под пластырем крови. Сейчас все, чего ему хотелось — это вот так гладить и гладить ее по голове. Потому что от этого ей было легче. Потому что он не мог ничего сделать, когда мучили Лени. Ей нельзя было помочь. И никогда уже нельзя будет ей помочь. Но Ивик — Ивик он мог помочь. Хотя бы погладить по голове.
Она неловко обняла его за шею.
— Ты такой хороший, Кельм... ты... ты самый лучший.
Его губы коснулись щеки, чуть ниже пластыря, раз, другой, дошли до уголка ее губ. Кельм ощущал соль ее слез. Слышал ее короткое, прерывистое дыхание. Он с усилием оторвался. Поднялся, сел рядом с ней на стул, как прежде. Ивик уже не плакала. Она смотрела на него.
На него никто, никогда не смотрел так. Даже в молодости, когда он целовался с девчонками, чьи имена давно уже забыл. Никто, никогда. Впрочем, ни у кого и глаз таких нет, как у Ивик.
— У тебя очень красивые глаза, — сказал он с легким удивлением.
Этого-то он почему не заметил сразу? Так ведь он вообще перестал смотреть на женщин, уже лет пять как перестал начисто. Наверное, поэтому.
— Я тебе принесу чаю, — сказал он, — хорошо? Попьем чайку.
Ивик с усилием отодрала полоску пластыря. Ссадина подживала. И хорошо, пусть подживает на воздухе. Синяк на другой стороне лица побледнел, нос принял почти нормальные очертания... да уж, красавица неописуемая. Ивик показала себе язык. Еще и верхний резец обломан, второй сильно расшатан. Придется протез ставить, надо Марку, что ли, написать, чтобы на очередь поставил к стоматологу. Это целая история в Дейтросе, к стоматологу попасть — мало их.
Кельма уже не было, разумеется. Раскладушка — он купил ее для себя на днях — аккуратно застелена. Как всегда. В комнате свежесть и чистота. Он иначе не может. Он такой. Идеальный.
На столе под салфеткой — тарелка с бутербродами. Он ей оставил. Еще день она должна лежать. Но сколько можно? Надо работать. Надоело уже. И потом, это тяжело — когда один из наблюдателей выпадает на долгое время. Его трансляторы распределяются между остальными, у тех — двойная, тройная нагрузка. Неудобно перед товарищами. И главное, они ведь не занимаются трансляторами так, как это делает Ивик, они только приглядывают, охраняют. А надо наблюдать за их жизнью... Жарова она уже теряет, может потерять и других, дело нехитрое. Как там у Юлии, интересно, не впала ли она снова в депрессию и пассивность? Илья совсем заигрался, надо что-то делать, он слишком мало рисует. Размышляя о трансляторах, Ивик перебралась с тарелкой на кухню. Прислушалась — кажется, соседей нет дома. Легенда насчет синяков у нее была заготовлена, но как-то не хотелось выслушивать охи и ахи, объясняться. Но сейчас дома никого нет, можно позавтракать в тишине.
Гэйна налила себе чаю. Сразу вспомнилось, как с Кельмом вчера пили чаек. Ивик вдруг осознала, что сегодня все очень необычно с утра. Другое настроение. Словно началась новая жизнь.
После спасения из Васиных лап — ничего удивительного. Но не только это.
Ведь все изменилось теперь.
Да что такого — давай уж скажем честно — сбылось то, что никак не могло сбыться. Что казалось совершенно невероятным. Чудом. Мало ли чудес, что стоит Господу совершить еще одно... вот и совершил. Вот в такие моменты и понимаешь, что Бог есть. Потому что какая тут может быть случайность?
Когда она тайком разглядывала портрет Кельма на мониторе, наизусть заучивала его рассказы — он был недоступен. Он из другого мира. Мира сильных, прекрасных мужчин, настоящих людей, мужественных, творящих историю. Там признают только настоящих женщин, красивых, уверенных в себе. Принцесс. Тех, в кого можно романтически влюбиться, из-за кого люди стреляются и совершают подвиги, чьей благосклонности добиваются... Этот мир бесконечно далек от маленького мирка, в котором всегда жила Ивик. Жила и была даже счастлива. Довольна.
"У тебя очень красивые глаза", — вспомнилось ей.
Но может, она навоображала себе? Ведь что произошло-то — просто она ему рассказала все. Про себя. Ни с кем не говорила об этом, просто не хотелось, знала, что не поймут. Что реакция будет не такой, как надо — а как надо, она и сама не знала. А вот ему вдруг рассказала. И он ее пожалел. Ивик снова едва не заплакала, опустив голову над чашкой. Перестала жевать.
Она сама давно уже разучилась себя жалеть. И правильно — а как иначе? В какое отчаяние она бы впала позавчера, например, в Васиных лапах? Ее отучили от жаления этого еще в квенсене, отучили прочно и навсегда. Только вот она привыкла к тому, что и люди никогда не жалеют друг друга. А оказывается — это возможно...
Чтобы кто-то плакал из-за нее. Из-за ее боли.
И это ведь не кто-то, а Кельм... уму непостижимо.
Но не только это произошло. Может, ей все-таки кажется? Ничего же такого не было. Ивик перебирала в памяти все, что было. Прикосновения его рук. Но это просто медицинская помощь, не более того. Уход за раненым товарищем. Ничего особенного. А потом — он просто ее пожалел, потому и поцеловал слегка, как ребенка, в лобик и щеку. Не знал, как утешить.
Это все понятно. Но было еще и другое.
Она что-то значит для него. Многое изменилось. Может, после того разговора, когда он сам рассказал ей о своем кошмаре. Может, сейчас. Они потом просто сидели рядом и разговаривали. Долго. Пили чай. Говорили — обо всем. Квенсен, преподаватели, родители, семья. Разные случаи в Медиане. Виртуальное оружие — свои привычные приемы, тактика, особенно удачные образцы. Трансформация. Кельм обещал ей показать свою, он один из немногих, кто применяет технотрансформации. Может даже, первый, кто вообще за это взялся. Литература. Роман Ивик, очередной рассказ Кельма. У них даже родилась идея начать совместную работу, в соавторстве... почему бы и нет? Должно отлично получиться.
Они говорили долго.
Кельм раньше никогда так с ней не сидел. У них были ровные, товарищеские отношения, они мило беседовали за ужином, проговаривали рабочие проблемы, немного делились творческими — и Кельм шел спать. Он всегда ложился вовремя. И вставал рано. Режим был частью работы. Голова с утра должна быть свежей, тело — бодрым. А работа для Кельма — это все. И он никогда, никогда не стал бы засиживаться с ней до полуночи... Если засиделся — это говорит о многом. Это одно.
И его руки, его глаза...
Нет, это не ошибка.
Он неравнодушен к ней. Он любит.
А значит, Ивик, ты окончательно влипла.
Она отодвинула тарелку. Даже аппетит пропал, а уж на это Ивик никогда не жаловалась.
Подошла к окну. Вгляделась в небо, заполненное темно-серой ватой. Грязно-розовый двенадцатиэтажный точечник напротив. Грязно-белый снег внизу. Вспомнился вдруг Илья — как он карабкается на подоконник, не глядя вниз...
Виновато оно, одиночество,*
Когда забываешь в ночи
И имя свое, и отчество,
И все, что сказали врачи.
Ни рыбак, даже самый пропащий,
Ни плотник, что делает стол,
Ни один человек настоящий
До жизни б такой не дошел...
Ивик давно уже нашла это стихотворение — малоизвестного поэта (потом она случайно узнала — он еще жив, и не так уж стар, и живет теперь во Франции, в каком-то монастыре) — и как-то сразу запомнила его наизусть.
Нет, прыгать из окна — это глупость. Это только Илья может додуматься. Впрочем, у нее самой были такие мысли — в квенсене. Да и после, не один раз. В конце концов, из-за этих мыслей она тогда и получила ранение в Медиане.
...и поймать себя уже в воздухе,
С осознаньем, что опоздал.
Разглядев и ветку со звездами.
И любовь, которой так ждал.
Да, да, было и у нее такое. И не один раз. И все-таки она выжила. Мама была не права. Ивик — не самый слабый и не самый никчемный человек на Тверди. Она — разведчица, что между прочим, не каждому дано. И по званию уже шехина. И у нее трое прекрасных детей, и вообще... она выжила. Она очень многое смогла, и сможет еще больше. Если все это имеет хоть какое-то значение...
Ни мытарств, ни запертой комнаты.
Это образы. Все не те.
Только это одно запомни ты —
Кто смотрел, смотрел в темноте
Парой глаз из светлого мрака,
Куда ты не мог посмотреть.
Кто смотрел на тебя и плакал,
Когда ты хотел умереть.
Вдох и выдох. Это уж слишком.
Я люблю Его. Мы не враги.
Заходи — мы выпьем винишка.
Береги себя. Береги.
*Алан Кристиан
Если бы этот поэт был сейчас здесь, наверное, мы бы тоже взяли его под наблюдение, подумала Ивик. Хотя наверное — нет. Может быть, он, этот малоизвестный поэт-доминиканец, не очень-то ценен для Дейтроса. То, что он писал — слишком личное. Слишком... такое, что никому не рассказывают, и никаких священников это не касается. Что ему, священнику, до этого — кто смотрел на меня и плакал... кто тогда спас меня в Медиане, когда я не могла себя защитить, когда я совсем раскисла. Это тебе не политика. Не идеология какая-нибудь. Это — самое оно...