Миреле стоял среди остальных актёров и вспоминал, как много лет тому назад, когда он только появился в квартале, он относился с презрением к легкомысленным развлечениям своих соседей, к их привычке сплетничать, заводить интрижки друг с другом, к их пристрастию к дорогим шелкам.
Он видел перед собой разные картины: Ксае, исполняющий на сцене роль беззаветно преданного влюблённого, а потом повторяющий её в жизни, Андрене, уходящий из квартала, Ихиссе, на коленях плачущий перед своей покровительницей, Ленардо, раскачивающийся на туго натянутом канате. Тяжкое, давящее чувство переполняло его грудь.
Не в силах выдержать этого бремени, Миреле покинул остальных — не потому, что он больше не хотел находиться рядом с ними, а потому, что, наоборот, слишком остро ощущал свою с ними связь.
Предаваясь тяжким размышлениям, он бродил по опустевшим аллеям, пока не остановился возле павильона, окутанного пеленой самых разнообразных ароматов — это было то место, в котором повар-Толстяк, в окружении многочисленных помощников, устраивал своё собственное кулинарное представление.
Поддавшись необъяснимому желанию, Миреле зашёл внутрь.
Он сказал, что просто хочет поглядеть на то, как готовится ужин, и его, посмеиваясь, пропустили на кухню.
Там Миреле опустился на скамейку в уголке и, подперев голову рукой, смотрел, как мальчики — дети актёров, а также те, кто не ощущал в себе таланта, однако по той или иной причине желал остаться в квартале — ровно шинкуют зелёные ростки бамбука, потрошат рыбу с серебристой зеркальной чешуей, ловко орудуют ложкой в огромном чане с кипящим варевом и выдавливают сок из фруктов.
Кухня была вся в чаду; очень сильно пахло солениями и специями.
Толстяк обходил своих подопечных, добродушно улыбаясь и принюхиваясь — говорили, что обоняние у него невероятно чуткое, и что ему достаточно уловить тончайшее изменение в запахе блюда, чтобы понять, правильно ли оно приготовлено. Под его цветастым шёлковым халатом колыхались необъятные телеса; тёмные волосы, которых он не красил, были собраны на затылке в узел.
Увидев Миреле, он остановился напротив него, глядя с удивлённым, но приветливым любопытством.
— Миреле! — наконец, сказал он, чуть наклонившись. — А ты что здесь делаешь? Устал готовить для нас что-то грандиозное, хочешь перекусить?
Голос у него был тоненьким и звонким, как у ребёнка, и в сочетании с размерами его гигантского тела это производило очень странный эффект.
Для Миреле оказалось сюрпризом, что Толстяк, с которым они не общались лично, не только знал его в лицо, но и помнил его имя.
— Грандиозное? — переспросил он, удивлённо улыбаясь. — Я и не думал, что кто-то замечает, что я делаю...
— Все замечают, но никто не знает, что сказать, — добродушно ответил ему повар и, тяжело опустившись напротив Миреле, придвинул к нему тарелку. — Давай-ка я найду для тебя пару лакомых кусочков.
Миреле смотрел на него из-под спутанной чёлки, занавесившей глаза.
— Иногда я чувствую себя безумно уставшим, — сказал он глухо. — Но я не жалуюсь, потому что знаю, что для меня не может быть другой судьбы.
Толстяк наложил ему в тарелку понемногу от всех блюд, которые готовились для ужина, и начал кормить с ложки, как маленького ребёнка. В глубине его больших тёмных глаз, которые казались маленькими на фоне широкого, круглого, как луна, лица, плескалась тихая печаль.
— Мы ведь все здесь в равной степени несчастны, не правда ли? — спросил Миреле, закрыв глаза, чтобы не видеть этого понимающего, грустного взгляда напротив. — Каждому приходится испытать свою долю страданий в погоне за мечтой.
— Кто не хочет этого, тот уходит отсюда, Миреле, — ответил ему Толстяк. — Двери квартала всегда открыты для того, кто не выдержит и захочет искать более лёгких путей. Многие уходят. Но некоторые возвращаются, когда понимают, что лёгкий путь и лёгкое счастье — не для них.
— А вы?
— А я, — Толстяк продолжал грустно улыбаться, — я подкармливаю вкусным тех, кому становится совсем уж невыносимо. И, видит Богиня, им становится легче после этого, потому что разве есть что-то, более приятное и успокаивающее, чем лакомый кусочек, приготовленный специально для тебя? Тебе ведь стало легче, Миреле, правда, а?
Он засмеялся своим детским смехом и потрепал Миреле по щеке рукой, пухлой и мягкой, как пелерина.
Перед тем, как уйти, тот в последний раз обернулся и увидел, что Толстяк расставляет вокруг себя тарелки с многочисленными блюдами. Покормив Миреле и отослав помощников разносить ужин по павильонам, он решил, наконец, поужинать и сам, и на лице его светилось предвкушение невыразимого блаженства.
— Ах, что за счастье — молодые ростки бамбука под острым соусом!.. Ах, утиная грудка, запечённая с персиками и черносливом! — проговорил Толстяк, заметив взгляд Миреле, и слова его показались красивыми, как стихотворные строки.
Миреле улыбнулся ему и вышел из павильона.
Снаружи уже царила ночь. В кустах оглушительно стрекотали цикады; зажжённые фонари проглядывали сквозь темень ветвей, расплёскивая в ночную синеву яркий золотистый свет.
Большинство обитателей квартала всё ещё пировали возле дерева абагаман. Оттуда неслись негромкие, неразборчивые звуки голосов, то и дело переходившие в смех, но клубы разноцветного дыма уже рассеялись — некоторые актёры, подобно Лай-ле, не умели справиться со своим пристрастием, но большинство контролировало себя и не предавалось пагубному удовольствию слишком часто.
Миреле решил остановиться поодаль, скользя взглядом по длинным подолам одеяний, расшитых цветами, бабочками, райскими птицами. Но, прислонившись к широкому стволу каштана, он неожиданно заметил, что находится здесь не один — кто-то смотрел на него из-под раскидистых ветвей, спускавшихся почти до самой земли.
Повинуясь импульсу, Миреле придвинулся к человеку ближе, и тот выступил из темноты.
Неровно-золотистый свет фонарей скользнул по его лицу, и Миреле узнал Ихиссе.
— А, Миреле, — сказал тот и как-то странно рассмеялся.
Оторопев в первое мгновение, Миреле решил, что эта ночь, должно быть, в чём-то судьбоносна, и протянул Ихиссе руку.
— Как твои дела, Ихиссе? — спросил он.
Тонкие сухие пальцы скользнули в его ладонь, и Миреле ощутил запах духов, который даже теперь, спустя столько лет, оставался для него знакомым. Он держал в своей руке чужую руку, уже слегка иссушённую временем, и думал, что если бы тогда что-то пошло иначе, то теперь он мог бы любить этого человека так же, как любил сейчас Кайто.
— Плохо, Миреле, плохо, — ответил Ихиссе с кривой усмешкой. — На самом деле, они идут плохо ещё с тех пор, как Ксае бросил меня, хотя с тех пор уже скоро десять лет.
Он старался говорить легкомысленным и ироничным тоном, но что-то подсказывало Миреле, что это самая настоящая правда — признание, которое Ихиссе, может быть, сделал впервые. В том числе, и для самого себя.
Он всё ещё был красивым — волнистые длинные волосы сверкали в свете фонарей и казались усыпанными сапфировой крошкой, огромные синие глаза делали лицо кукольным и миловидным. Однако Миреле знал, что такая тонкая, белая кожа, какая была у Ихиссе, и которой он так гордился в молодости, стареет очень быстро, и этого не могут предотвратить никакие препараты жриц. В уголках его глаз уже начинали собираться мелкие морщинки, а подобные признаки старения могли показаться красивыми и привлекательными лишь одному человеку — любящему.
— Тогда уходи отсюда и разыщи его, — сказал Миреле хрипло. — Я уверен, что он всё ещё ждёт тебя и любит.
Ихиссе выдернул руку и, махнув ей, громко расхохотался.
— Миреле, что ты говоришь! Такое бывает только в пьесах, — скривился он и, перестав смеяться, посмотрел куда-то в сторону. Взгляд его стал жёстким. — А даже если нет, то я всё равно отсюда не уйду. Никогда.
Они помолчали — Миреле не видел никакого смысла убеждать его вопреки сопротивлению.
Вместо этого он снова взял Ихиссе за руку и мягко сжал чуть вздрагивающие пальцы.
— Скажи, а ты слышал что-нибудь про учение Милосердного? — спросил он.
Ихиссе, казалось, был рад перевести разговор на другую тему.
— Слышал, конечно, — пожал плечами он. — А что? Это должно было меня заинтересовать?
— Великая Богиня презирает и осуждает нас, мы даже не можем переступить через порог её обители. Но для Милосердного не строят храмов, и он распространяет свою любовь на всех.
— Жалость, ты хотел сказать, — поправил Ихиссе, криво усмехнувшись. — Миреле, мне не нужна чужая жалость, ни от человека, ни от Бога. И я думаю, что большинство в квартале придерживаются того же мнения. Жалость подразумевает, что я что-то в своей жизни делаю неправильно. А я не считаю так. Все мы раз и навсегда выбрали свою дорогу и меньше всего на свете хотим, чтобы рядом стоял кто-то, пусть даже протягивающий руку сочувствия, но при этом считающий наш путь неверным. Мне не нужны не высокомерие Великой Богини, ни помощь Милосердного; то, что я ощущаю, будучи на сцене — вот единственное, что имеет для меня настоящее значение. Может, после смерти я попаду за это в Подземный Мир, как всем нам обещают, но лучше так, чем отказаться от своей души. А моя душа — это игра. Пусть остальные люди боятся Подземного Мира и Хатори-Онто, но нас приучили любить их, и тот человек, которому впервые пришла в голову эта идея, был, воистину, прав. Потому что мы никого и ничего не боимся. Как бы жалко мы ни выглядели со стороны, в решающий момент мы умрём на сцене, умрём, прокричав напоследок свою прощальную песню, полную смеха и слёз, отчаяния и счастья, свободы и одиночества. И, поверь мне, это оправдает продажную любовь, развлечения и прочее. Подобная смерть оправдает жизнь каждого из нас!
Собственная речь взволновала Ихиссе.
Грудь его тяжело вздымалась, а глаза сверкали, превратившись из небесно-голубых в тёмно-синие, цвета грозового неба. Молнии, казалось, так и посыплются из этих глаз — может быть, Ихиссе и играл в этот момент, как настоящий актёр неосознанно играет всегда, но это была та игра, которая прекраснее жизни.
— Ты такой красивый, Ихиссе, — примирительно сказал Миреле, который в действительности был по-настоящему восхищён его словами.
Он знал, что Ихиссе будет приятно это услышать.
Тот и в самом деле чуть расслабился и улыбнулся, тяжело дыша.
— Хотя, на самом деле, если говорить о личном Боге для всех актёров, то он существует, — продолжил он некоторое время спустя. — И это Хаалиа. Вот кто ведёт себя с нами, как с равными, и отвечает восхищением на наше восхищение. Ему нет дела до так называемой чистоты и добродетельности, красота — вот то, что он видит и любит. Сколько раз он приходил к нам, смеясь над прочими аристократами, которые боятся запачкаться от одного прикосновения к нам, не замечая, сколько грязи на их собственных лицах. Он приходил, и болтал, и смеялся, и курил вместе с нами. И говорил нам слова истинной любви, которая не сострадание, нет — которая уважение и восхищение перед тем, что скрыто в другом человеке. А вовсе не сочувствие к его недостаткам. Посмотри на это дерево, Миреле.
Ихиссе вскинул руку и ткнул указательным пальцем в сторону актёров, рассевшихся вокруг дерева абагаман и продолжавших попивать прохлаждающий летний напиток. Тёмно-фиолетовые листья дерева, похожие на распростёртые ладони, тихо шевелились от ветра, и золотистый свет фонарей скользил по ним, отражаясь, как в волнах озера.
— Это Хаалиа подарил его нам, — сказал Ихиссе. — Он не постеснялся совершить такое кощунство: выкопать священное дерево из храмовой рощи и принести его в квартал актёров. Могу себе представить, сколько ненависти, презрения и осуждения на него вылилось, но грязь никогда не прилипает к по-настоящему чистому телу. Он это сделал, и дерево прижилось на нашей почве, и стало для нас символом всего того, ради чего стоит жить. А ты говоришь, милосердие и сострадание.
Вновь разволновавшись, он прижал ладонь ко лбу, покрытому испариной.
Миреле знал, что не должен продолжать мучить его этим разговором, и, попрощавшись, отправился бродить по ночному саду дальше. Представлений в этот день не было, почти все актёры собрались возле дерева абагаман, и аллеи, подсвеченные ярким светом, были пустынны.
Слова Ихиссе убедили Миреле — если не в том, что тот безоговорочно прав, то в том, что актёрам и в самом деле не нужен Милосердный, и он чувствовал опустошение. Однако предаваться размышлениям на эту тему ему не хотелось, и он бесцельно бродил по кварталу, пока ноги сами не принесли его к сцене.
Он смотрел на неё несколько мгновений — удивлённо, как будто увидел в первый раз. А потом пошёл за своими марионетками.
Представлений под ночным звёздным небом, при свете фонарей он ещё не устраивал, но почему-то это показалось хорошей идеей. Привязывая нити к своим куклам, он чувствовал облегчение, как будто передавал им часть своей боли.
"Хотя, быть может, это и несправедливо по отношению к ним", — проскользнула в его голове мысль.
Он посмотрел на кукол.
Теперь в его коллекции было несколько штук, и иногда Миреле казалось, что каждая обладает своим собственным характером: одна из них была весёлой и беззаботной, вторая — холодной и жестокой, третья — серьёзной и спокойной. Но самой любимой для Миреле по-прежнему оставалась первая, с которой всё начиналось — марионетка с печальным лицом. Именно ей доставалась главная роль во всех представлениях, а остальные персонажи, включая тех, которых исполнял сам Миреле, служили лишь сопровождением.
Впрочем, никто из них, кажется, не жаловался и не таил злость на своего кукловода за несправедливое распределение ролей.
Миреле рассадил их по углам сцены в разных позах, зажёг фонари и встал в центре с главным героем своего представления на руках.
"Ну и смешно же я, должно быть, сейчас выгляжу, — промелькнуло у него. — На этот раз даже Кайто не смотрит на меня. Для кого мы выступаем?"
Тем не менее, он посадил куклу на пол, наклонился над ней и начал медленно поднимать руки навстречу солнцу, пребывавшему на другой половине земного шара. Кукла, сидевшая с опущенной головой, поднимала руки вместе с ним — казалось, будто она расправляет плечи после долгих часов забытья.
Стряхнув с себя последние остатки сомнений, Миреле принялся играть, позабыв о зрителях — точнее, об их отсутствии. Только один раз он вновь вспомнил об окружающем мире — когда по крыше над сценой застучали капли дождя. Воздух тотчас наполнился прохладой и свежестью; дышать стало намного легче. Вскоре вокруг захлестал настоящий ливень — Миреле видел краем глаза стену дождя, ниспадавшую с крыши подобно прозрачному серебристому пологу. Гроза длилась несколько часов, и в небе сверкали молнии, но Миреле почти не обращал на них внимания. Полностью поглощённый своей игрой, он воспринимал звуки грома как музыкальное сопровождение для трагических сцен в своём спектакле, а наступившие предутренние сумерки — как перемену в декорациях.
"Спектакль закончится как раз к восходу солнца..." — промелькнуло у него в голове, и он улыбнулся.