Но он тут же выдал:
— Что надо, принц?
Вот ничего себе, а? Ни тебе "здрасьте", ни тебе "ваше высочество". До предела обнаглел. Я ему чуть не врезал перчаткой между глаз, еле сдержался.
— Не смей грубить, — говорю. — Ты со своим принцем разговариваешь.
— Да? — отвечает. С отвратительной миной, просто-таки издевательской. — Удивительно. А я думал — с грабителем и убийцей с большой дороги.
И все. И мне сразу захотелось приказать его выдрать вожжами, до крови, чтобы взвыл и взмолился. Я бы, может быть, так и сделал, если бы не знал, что гаденыш мнит себя подвижником, и что его легче убить, чем добиться толку.
Командиры волкодавов на него уставились, как на вошь в бланманже. Ясно, им никто не доложил о ходячем трупе, а потому они поразились, что я этого монаха тут же не убил и им не приказал. Алекс его моментально сгреб за грудки и радостно мне сказал:
— Ваше прекрасное высочество, позвольте, я ему шею сверну, чтобы соображал, с кем говорит?
А монах прищурился, злой, как крыса в крысоловке, и выпалил ему прямо в глаза:
— Давай, убей духовное лицо! Твою душу и так ждут в преисподней, палач!
Алекс бы его придушил, как Бог свят, такая у него была мина, но я его остановил все-таки.
— Погоди, — сказал, наставительно, — погоди, старина. Не спеши. Во-первых, он, вправду, монах, а во-вторых, он нам нужен. Не ты же молитвы, защищающие от Тех Самых, будешь читать, если что-то случится?
Тогда Алекс монаха отпустил, но спросил:
— А Бенедикт, ваше высочество?
Ничего я на это не ответил. Странное у меня было ощущение, даже и не выскажешь сразу. Как-то все изменилось, сдвинулось с привычных мест. Я Бенедикта дома любил, доверял ему, исповедовался, советовался с ним — а здесь бы... ну на простого солдата его променял бы и не пожалел. А тощий монашек — вспомнил, братец Доминик! — конечно, злой, трепло, весь такой саркастический, и все в том же роде, но я ему, почему-то верил больше. В смысле нечисти и нежити, да и вообще...
Хотя этот Доминик союзник был страшно ненадежный. И человек просто отвратительный. Но я все равно больше верил ему, чем Бенедикту. Сам не мог понять, почему, и, уж во всяком случае, не сумел бы внятно объяснить Алексу, волкодаву, конечно, храброму и верному, но недалекому. Поэтому просто сказал:
— Алекс, иди к солдатам. Иди, проверь, как порох грузят, никто ли не пьян, все ли трофеи отнесли на корабли... ну, или еще что-нибудь проверь. Иди-иди.
Он ушел. Оглядывался несколько раз, будто поверить своим ушам не мог. А Доминик смотрел на меня и щурился. Тогда я ему сказал, как можно внушительнее, но милостиво:
— Прекрати беситься. Я тебя по делу позвал.
Доминик вцепился рукой во Всезрящее Око на шнурке — все-таки гадкая привычка у некоторых монахов, по-моему, как будто Божий взор хотят закрыть — и сказал:
— С каких это пор у нас с тобой общие дела, принц?
Просто нравится ему меня злить!
— С каких это пор, — говорю, подчеркнуто спокойно, чтобы до него дошло, насколько я выше этих его трепыханий, — ты начал тыкать особам королевской крови?
— Мне наплевать, — говорит. — Я служу Господу, а не тебе. Ну что ты на меня уставился? Что ты сделаешь? Убьешь меня? Ударишь? Ну давай, ударь, убей. И что дальше?
Я на него смотрел — и, честно говоря, вправду не понимал, что дальше. Вам это, наверняка, не знакомо, дамы и господа — а чувство странное и очень противное: смотришь на жалкого человечишку, так, на какого-то монаха, на скелетик в бледной шкурке, без мускулатуры совершенно, с тощей шеей, с белесыми лохмами, висящими сосульками, с бесцветными глазами, с желто-зеленым синяком на скуле, понимаешь, что он полное ничтожество, что его легко в бараний рог скрутить, что ты сам бы мог скрутить — и почему-то нельзя. Вернее, можно, но это ничего не изменит — все равно того, что тебе надо, не получишь.
И тогда я сказал, как можно рассудительнее:
— С чего это мне тебя убивать? Ты же видишь, что я не сержусь больше. Мне просто надо, чтобы ты разгадал сон. Мой сон. Ты умеешь разгадывать сны?
И, знаете, что, дамы и господа? Он растерялся! Он, ей-Богу, совершенно растерялся и пожал чуть-чуть плечами, а потом кивнул:
— Ну расскажи, — и даже не добавил ничего ядовитого.
Я рассказал. Доминик слушал, как нормальный — не перебивал, только иногда задавал вопросы, но без подковырок, просто чтобы уточнить. И в конце концов сказал:
— Птицы — это смерть, Антоний. А идол — это судьба. И плачет она над тобой, — и в голосе у него вдруг появилось что-то очень славное, какого я еще ни у кого не слышал — совсем человеческое, я даже удивился. — Антоний, — сказал он, — возвращайся. Тут ты умрешь очень гадкой смертью, а перед этим убьешь многих, страшно многих... Ну послушай священника раз в жизни!
В этот момент я вдруг понял, что вправду на него не сержусь. Не знаю, почему — но не сержусь. Я даже сказал ему, как настоящему духовнику, терпеливо и с уважением:
— Ты же не понимаешь, я же не могу вернуться. Я же дал обет, и вообще, за мной люди пошли. Мои подданные, моя армия. Мне надо идти до конца, я же принц. Мы заберем у неверных мощи Муаниила, а если повезет, то и эти земли — но если не получится, то я все равно не вернусь. Герой, который все бросает и поворачивает с полпути — это не герой, а дурак.
Тут Доминик улыбнулся, представляете, дамы и господа! Я заложусь, он не притворялся. Он по-настоящему улыбнулся, только устало и невесело. И сказал:
— Ты и так дурак, принц. Законченный, — но мне даже за такие слова не захотелось его отлупить. Я просто отпустил его в обоз. Он опять пожал плечами и ушел, а мне стало как-то даже грустно.
Потом я ехал шагом, рыженькая шла, как по бархату, и думал, как все становится странно. Я разговаривал с Алексом и Юджином, и это было хорошо и правильно, хоть и тревожно; вокруг была эта степь, сверху, с высоченных белесых небес, смотрели птицы — может, высматривали трупы? — а мне все время хотелось, чтобы Доминик был где-нибудь поблизости.
Мне было бы ужасно интересно с ним поговорить. Потому что в этом походе все меня правильно любили, просто-таки боготворили, и все разговаривали очень почтительно, и все считали, что все мои дела — это образец благородства. Это совершенно нормально, обычно, дома было почти то же самое, если не считать отца с Иерархом — и я привык, так привык, что даже не представлял ничего другого. Даже если допустить, что кто-то и думал не совсем так — все равно он помалкивал и выглядел почтительно и любяще. Даже тот братец со своим ножом, которого четвертовали совершенно поделом — и он, в сущности, ничего особенного не сказал. Просто злость, обычная тупая злость. Доминик вел себя иначе. Он из своего дурацкого принципа, из этого якобы подвижничества, не желал ничего скрывать и, кажется, ничего не боялся, но, при этом, не пытался оскорблять меня только ради оскорблений. Я вдруг понял, что он совсем не глуп, несмотря на эту невозможную, нелепую, злую честность. И это бесило, цепляло, но занимало.
Короче говоря, я против воли все время о нем думал и потихоньку начинал чувствовать что-то вроде уважения.
Мы за целый день не встретили ровно никого. Только птицы — те, хищные, наверху, и мелкие, вроде куропаток, выпархивали из травы, прямо из-под копыт. Может, если бы ехать по дороге, то встретили бы и людей, но я хотел добраться до первого большого города так неожиданно, как только получится — поэтому проложил путь по карте Святого Фредерика, строго на юг.
По солнцу.
Я беспокоился, что карта составлена не очень точно, или — что все тут сильно изменилось за двести лет. Напрасно. Ближе к вечеру впереди перед нами на горизонте показались далекие горы. Сначала я, правда, подумал, что над горизонтом стоят низкие облака, синеватые, сизые — но чем дальше продвигались, тем было понятнее. Самые настоящие горы, просто мне не приходилось видеть такие раньше.
Святой Фредерик назвал их Горами Благословения. Если подойти поближе и ехать вдоль горной цепи, то в конце концов попадешь в Рубиновый Город, в этот проклятый Богом языческий кагал, где творятся всякие мерзости, но золотом только дороги не вымощены. Вот что мне пока было интереснее всего! Ни разу не выстрелить из пушки, пока не доберемся до места, а там уж показать поганым язычникам, как в нашем краю объезжают лошадей!
Кое-что я рассказал волкодавам. Они пришли в ажитацию; я обещал, что отдам им этот город денька на три, когда мы его возьмем — и они пускали слюни в рассуждении сокровищ и женщин. Но на женщин лично я уже особенно не рассчитывал: слишком уж тут дурные женщины. Просто удивительно, как вояки уже все забыли!
Впрочем, это же не их товарища девка заколола отравленным перстнем, и не к ним он ночью приволокся... Не хотел я об этом вспоминать, но как-то само пролезло; я стал думать о сокровищах, чтобы отвлечься, но отвлекся только относительно.
Вечер наступил, не торопясь, мягко и красиво. Закат загорелся во все небеса, Господь нас порадовал куполом своих чертогов — один в один позолоченный купол Храма Вседержителя у нас в столице. Золотой цвет переходил в алый, алый — в пурпурный, а пурпурный — в густую синеву; в синеве показался белесый месяц, но не такой, как у нас дома, а опрокинутый, как тонкая дуга. Стало свежо, и ветер доносил аромат подсохшей травы, земли, лошадей и медвяных здешних цветов.
Армия остановилась на ночлег в удобном месте; там из земли бил ключик и стекал в ложбинку, вроде овражка. Выставили часовых, спутали лошадей, привязали волов. Я проследил, чтобы рыженькую почистили, напоили и пустили пастись. Волкодавы принялись готовить ужин — запахло кашей с мясом и печеными на костре оладьями. Пока ставили походный шатер, я и бароны, которых я уже едва мог видеть без отвращения, поужинали жареными цыплятами, великолепным здешним белым хлебом, чуть подсохшим за день, но все равно хорошим, фруктами и нашим вином из корабельных запасов. Бенедикт ужинал со мной; где носило Доминика — понятия не имею. Он, быть может, постился.
Баронов я в шатер не позвал, отослал. Подумал, оставлять ли при своей особе Бенедикта, еще подумал — но он сказал: "Я за вас, ваше прекрасное высочество, денно и нощно молюсь", — и я, почему-то тут же решил его тоже отослать. Вот не знаю, почему. Велел ему устроиться где-нибудь поблизости, но не рядом, и приказал волкодаву из личной стражи найти мне Доминика.
Доминика долго разыскивали и, в конце концов, привели под конвоем; волкодав сказал, что идти он вовсе не рвался. В общем, не собирался хоть немного загладить все свои старые заскоки и выходки — но я, честно говоря, и не ждал особенно, что он раскается, а потому встретил его милостиво и сказал любезно:
— Будешь спать в моем шатре.
А Доминик усмехнулся хмуро и почти зло, дернул плечом, и спросил:
— Боишься мертвеца?
Боже Святый, как же с ним было тяжело! Я опять еле успел удержаться, чтобы не наподдавать ему хорошенько — лично — но вовремя сообразил, что особе королевской крови, вроде бы, не к лицу выходить из себя по любому поводу, и сказал снисходительно:
— Я, конечно, ничего не боюсь, просто хочу, чтобы ты помолился на ночь. Языческие земли, все-таки.
Доминик пожал плечами и сказал так равнодушно, что просто неприлично прозвучало:
— Ладно, помолюсь, — а потом вошел в шатер вслед за мной.
"Ладно" — не угодно ли?! Это он так согласился. Будто его, голодранца, каждый день приглашал помолиться наследный принц! Всего имущества, что балахон с веревкой вместо пояса, стоптанные башмаки, затрепанное Писание и медное Око со стекляшкой какой-то вместо зрачка — а вид такой, будто Иерарх его рукоположил в наставники и дал приход размером с графство!
— Ты специально ломаешься? — спрашиваю. — Цену себе набиваешь? Так просто скажи, сколько ты стоишь — тебе заплатят. Чего хочешь? Быть моим духовником? Придворным проповедником? Земли? Денег? Можешь просто сказать — без всех этих ужимок?
Он вздохнул и сел на ковер в стороне, чуть не спиной ко мне. Просто отвернулся, как от хама какого-то! И сказал куда-то в сторону, глухо:
— Да ничего мне не надо, а от тебя — тем более! Я в миру — герцог Дамиан Златолесский, от своих денег и земель отказался ради служения Господу, а ты мне твои предлагаешь... Ты слишком привык покупать, принц. Даром не дают?
От таких слов уже я как-то растерялся. Прямо не знал, что ему ответить. Было зверски неприятно, даже в жар кинуло — но все равно я не придумал, как его осадить, а сделал вид, что к его выпаду не прислушивался и вообще собираюсь ложиться. Тогда Доминик зажег свечу и стал читать "Мир и покой даруй в час закатный".
Темнело быстро, но от свечи было очень уютно. И спать, откровенно говоря, сильно хотелось. Глаза сами собой закрывались — я же накануне почти не спал толком, да еще и Доминик отчитывал вечерние молитвы вполголоса, монотонно. Убаюкал. Но только я начал дремать, как сквозь полусон почувствовал жуткую вонищу тухлятины.
Открываю глаза — здравствуйте! Давно не виделись!
— Смерть и ад! — говорю, уже раздраженно, конечно. — Доминик, это что, вообще, такое?!
И Доминик отозвался из угла, прервав молитву, так же равнодушно, просто-таки абсолютно безразлично:
— Ты что, сам не видишь? Мертвец. Жерар. И я тебя предупреждал.
Я сел. Сон как рукой сняло. Жерар стоял рядом с моей походной постелью.
Выглядел не очень. Ну совсем не очень. Жарко было — и он уже начал гнить, позеленел, глаза вытекли, кое-где кожа лопнула и что-то под ней копошилось. Вид — с души воротит. Но он смотрел на меня своими пустыми склизкими дырами и дергал губами, будто хочет что-то сказать — а сказать уже, кажется, не мог. Я опустил глаза, чтобы не смотреть ему в рожу — и увидел ноги. Еще хуже.
Эти уроды закопали его босым. И босые ступни были все в пыли, потрескались, и из трещин текло что-то отвратительное — то ли гной, то ли сукровица. Я вдруг догадался, что он весь этот день, невидимый, тащился за нашим обозом, шел на своих мертвых ногах — и от этого понимания стало нестерпимо тоскливо.
Доминик подошел поближе, присел рядом со мной и сказал Жерару, глядя ему в лицо:
— Бедный мертвец, что же мешает тебе уснуть? Тяжкие грехи? Тогда — прости тебя Господь, я их отпускаю, упокойся с миром, — и все это так тихо и нежно, будто этот сволочной мертвец при жизни был его приятелем, а не моим. — Несчастная душа, я вижу, что твое раскаяние искренне — и епитимья уже достаточна для тебя...
Тогда Жерар повернулся к нему, протянул руку — какие-то мелкие белые червячки копошились под ногтями — и снова задергал губами и лицом. Я бы сейчас что угодно отдал, чтобы его не видеть — а он указывал гнилым пальцем на дверь и то ли бурчал, то ли тихонько хрюкал, распространяя совершенно нестерпимый смрад.
Доминик повернулся ко мне.
— Принц, — сказал он хмуро, — мне кажется, он пытается тебя о чем-то предупредить. Знать бы, о чем!
Жерар два раза кивнул, и у него внутри что-то булькнуло, будто потроха уже сгнили в кашу. Я еле удержался, чтобы не блевануть на ковер не хуже Альфонса, даже привкус желчи почувствовал на языке — а Доминик встал и подал трупу руку!