Страница произведения
Войти
Зарегистрироваться
Страница произведения

Корона, Огонь и Медные Крылья


Статус:
Закончен
Опубликован:
07.12.2010 — 07.04.2015
Читателей:
5
Аннотация:
Давно обещанный любовно-авантюрный роман про то, как муж любил жену)) А если серьезно - мир Некроманта, двести-двести пятьдесят лет спустя. Дело происходит в других странах и с другими людьми. Итак, юная принцесса отправляется за море, чтобы вступить в брак, но...
 
↓ Содержание ↓
 
 
 

Корона, Огонь и Медные Крылья

...Торможение держит тебя изнутри —

Я уже научился сжигать города,

Но тот пожар никому не заменит зари!...

...Я не сдвинулся с места, пока не смекнул,

Что во мне, будто в дереве, спит человек.

Подустал от бездействия мой караул;

Каждый саженец — сам себе ствол и побег!

Константин Арбенин


* * *

Мне едва исполнилось шестнадцать лет, когда я увидела медный лик своей Судьбы, а Судьба взглянула на меня. Дождь полился с земли на небо, дерево выросло вверх корнями, я посмотрела на образ Господа Всезрящего, а он улыбнулся и подмигнул — вот до такой степени все стало странно и нелепо, хотя начиналось чрезвычайно обыденно, самым, что ни на есть, ожидаемым образом.

Я воспитывалась в монастыре Великомученицы Ангелины, потому что так пожелали мой отец, государь Северного Приморья, и отец моего жениха, государь Трех Островов. Жизнь моя текла однообразно и неспешно, так же, как медленная и ленивая равнинная река, на которую я каждый день смотрела из окна моей кельи. Мои дни отличались от дней прочих монахинь только тем, что дважды в неделю ко мне приходили учительница танцев с наставницей в языке Трех Островов и придворном этикете, а трижды — старенький профессор истории и права, который говорил любопытнейшие вещи, когда не кашлял. Все прочее время было совершенно обыкновенно. Я тоже вышивала наалтарные покрывала, я тоже пела в монастырском хоре, я тоже гуляла в саду — разве что мне было отказано в удовольствии ухаживать за цветами, дабы грубый крестьянский труд не испортил моих рук. И скучный мир царил в моей душе — я знала наперед все, что произойдет со мной в моей дальнейшей жизни.

Я точно знала, что шестнадцати лет покину стены монастыря, чтобы отправиться в далекое морское путешествие. Корабль, который снарядит мой отец, после долгого пути достигнет западного берега, страны, где живет мой суженый и где мне суждено стать королевой. Портрет принца Трех Островов, Антония, давным-давно висел в моей келье, напротив образа; я и привыкла к нему не меньше, чем к образу. Не знаю, любила ли я, желала ли любить подобно всем девушкам — или просто смирилась с неизбежным и приняла его. Беленький подросток с тяжелым подбородком и чуточку капризным выражением лица, в тяжелом бархате темных цветов, на фоне тяжелых темных драпировок — на портрете он был изображен одиннадцатилетним; я понятия не имела, как он выглядел сейчас, девятнадцатилетним юношей. Тем более, я даже представить себе не могла, каков его нрав, убеждения и симпатии, желает ли он видеть меня хоть чуть-чуть и не кажется ли ему мой портрет, для которого я в свое время позировала целый месяц, докучным пятном на стене.

Итак, иногда принималась размышлять я, там, на Островах, я стану первой дамой, поселюсь во дворце, меня будет окружать сонм фрейлин, мне будут вдевать нитку в иголку, декламировать стихи, играть на клавикордах... Меня окружат чужие люди, говорящие на чужом языке, который я учу уже пятый год, но на котором так и не научилась думать — вряд ли кто-нибудь станет искренне хорошо ко мне относиться. Я навсегда останусь для двора моего мужа чужеземкой — так бывает всегда. Я спасусь от страха и одиночества тем, что заведу прелестную маленькую собаку, белую с черной мордочкой, какую я видела у знатной дамы, заезжавшей в монастырь на исповедь. Я буду присутствовать на турнирах, охотах, балах, церковных службах. Мне будут говорить дежурные любезности. Потом у меня родятся дети — Господь знает, как это произойдет, но так полагается даме. Мой старший сын примет титул наследного принца. Так все и пойдет до самой моей смерти. Все очень просто и ясно.

От этой простоты и ясности я пребывала в какой-то сонной апатии, будто пойманная и запертая в клетку рысь. На моей жизни стоял крест, как на аккуратно и грамотно составленном, но уже апробированном документе. Никаких смятений, бурь и греховных страстей не намечалось — им просто неоткуда было взяться. Я жила подобно узнице — без особых ущемлений и лишений, но иногда мне почти хотелось и того и другого. Будь у меня крылья — я попыталась бы улететь; будь у меня достаточно решимости и безрассудства, я прыгнула бы с монастырской стены и без крыльев, чтобы разбиться вдребезги и покончить с этой бесконечной вялой никчемностью. Ни одной струйки свежего воздуха не пробивалось снаружи. Романы о прекрасной любви по непонятной причине нагоняли на меня тоску, а не сладостные мечты — а кроме них, душеспасительных историй, житий святых и пособий по этикету более ничего в монастырской библиотеке не было.

Мне говорили, что я не глупа, но я ни с кем не сходилась близко. Меня не любили, хотя я не давала повода для нелюбви, стараясь быть со всеми вежливой и любезной. Пустяки, развлекавшие других узниц из аристократических семей, казались мне невыносимо скучными. Девушки мечтали о влюбленных красавцах и придворном блеске, завидуя мне — а я не хотела быть первой дамой. Сейчас я не могу сказать, кем мне хотелось бы стать.

Может быть, кошкой, охотящейся на воробьев. Или боевым конем. Или крестьянской девчонкой, которая гоняла мимо монастырской ограды гусей и бранила их непонятными словами. Или ласточкой. Не знаю.

Иногда я втайне от всех, даже от своего духовника, жарко молилась, прося Господа сделать что-нибудь выходящее из ряда вон, пусть самое невообразимое и ужасное. Вероятно, я, еще почти безгрешное дитя, влагала в эти молитвы чрезмерно много страстной веры — как бы то ни было, Господь ли их услыхал, та ли богиня, о которой речь впереди, но они оказались угодными небесам...

В день моего шестнадцатилетия за мной приехали тетя с дядей в сопровождении пышной свиты. Меня впервые за пять лет одели в светский костюм; дорожные робы с тесным лифом показались мне неудобными и тяжелыми, но я снова видела зависть в глазах моих якобы подружек, оттого промолчала.

На прощанье я исповедалась, слегка умолчав о некоторых своих не слишком праведных мыслях. Со мной якобы тепло расстались.

Когда в сопровождении тети я вышла из монастырских ворот, почти все бароны из дядиной свиты уставились на меня, как на заморское диво, а дядя завопил басом: "Душечка, какая вы стали чудесная красавица!" Тетя побагровела, став похожа лицом на сердитую моську, напряженно улыбнулась и велела мне садиться в дормез, где лежали подушки и неподвижно висел пыльный запах.

Нет смысла особенно подробно описывать дорогу. Стояла пыльная жара конца июня. Мне надлежало радоваться возможности вырваться, наконец, из клетки, но было неловко в платье, душно в дормезе и тяжело на душе. Тете все время казалось, что я веду себя неприлично: если я пыталась выглядывать за занавеску, следя за дорогой, это было неприлично распущенно, если я сидела смирно, сложив руки, и молчала, это было неприлично замкнуто. Тетя, для которой я в детстве была нелюбопытна и безразлична, теперь невзлюбила меня не на шутку. Неужели, думала я с горечью, дело только в том, что дядя нашел меня привлекательной?

Это было как-то даже смешно, потому что я сама нашла его не более привлекательным внешне, чем дубовый бочонок на коротких толстых ножках. Впрочем, дядя был добр со мной; я бы стала беседовать с ним, если бы тетя позволила ему хотя бы приблизиться к дормезу.

Кроме тети в дормезе ехали три пожилые дамы, которые полностью разделяли точку зрения своей госпожи и всю дорогу учили меня манерам и скромности. Одна из них, сухая, с лицом, похожим на опавший лист в ноябре, сказала, что девушку не доведет до добра такое сочетание чрезмерной красоты, чрезмерной гордыни и чрезмерного здравого смысла. Все прочие с ней согласились.

Я чувствовала себя отчаянно одинокой.

До портового города, где в Белом Замке меня дожидались отец с матерью, чтобы благословить и проводить в дорогу, а у причала ожидал тот самый, снаряженный для свадебного путешествия, корабль, кортеж добирался неделю. Первую ночь я провела на постоялом дворе, где от простыней отчего-то сильно пахло рыбой, а под ними жили клопы. Это, вероятно, покоробило бы более благовоспитанную девицу, но мне показалось попросту смешным. К тому же прислуга была очень добра и мила со мной; веселый молодой лакей угостил меня пирожками с малиной и показал целый выводок слепых котят в лукошке, чем очень меня позабавил, а служанки принесли в мою комнату букет полосатых лилий и распахнули окна, отчего в комнате стало свежо. Несмотря на клопов, я развеселилась, но тетя испортила мне хорошее расположение духа, сказав, что я распускаю холопов. Больше мы не ночевали на постоялых дворах, и мне пришлось спать в душном тесном дормезе, полночи слушая посвистывание спящей сухой дамы и заливистый, мелодически сложный храп тети.

Возразить мне не дали.

Против воли, я ждала встречи с отцом и матерью чрезвычайно нетерпеливо. Чем ближе наш кортеж подъезжал к городу, тем сильнее меня жгло ожидание; я едва справлялась с собой, плела в косички бахрому на занавесках дормеза, крутила бусины на шитье и порвала четки. Эти безрассудные действия вызвали недовольство тети и ее придворных дам, надо признаться, на сей раз вполне мною заслуженное.

Я ведь знала, что в действительности меня ждет. Моему отцу, великому государю Эдуарду, никогда не было дела до меня... то есть, он не был жесток, его волновало, здорова ли я, хороша ли еда на моем столе, усердно ли ухаживают за моим бельем и вещами — но более не интересовало ничего. В раннем детстве я однажды слышала, как отец осведомляется у конюшего о здоровье своего охотничьего жеребца — и меня на всю жизнь поразила схожесть интонаций в той подслушанной реплике и в отцовских расспросах о моем собственном здоровье. Полагаю, с государственной точки зрения, принцесса была не менее полезной скотиной, чем лошадь — ведь устройство ее будущего брака могло бы принести ощутимые дипломатические выгоды престолу.

Впрочем, справедливости ради нужно отметить, что отец все же проявлял заботу о моем благополучии, по крайней мере, признавая эту полезность. Мать не признавала и этого. Кто-то из ее фрейлин говорил, что королева бывает нежна с сыновьями — возможно, но я не видела этого, как почти не видела своих братьев и в высшей степени редко видела мать. Моим детским окружением были няньки, наставницы и камеристки — мать лишь иногда входила в мои покои со скучающим вялым лицом, небрежно окидывала меня взглядом, морщилась и удалялась. В детстве я полагала, что мать измучена государственными делами, не оставляющими ей ни одной свободной минуты, что она устала и хочет отдохнуть; теперь мне казалось, что королева всегда очень мало любила меня.

Но почему-то я решила, что нынче, когда я стала взрослой девушкой, все изменится. Недаром же я изучала эти пять лет и историю, и дипломатию, и основы права — может быть, отец теперь захочет побеседовать со мной, думала я. Теперь я смогу хотя бы отчасти, с примесью женской непоследовательности и легкомыслия, разобраться в его сложных делах. К тому же надо будет выразить матери сочувствие по поводу обременительных придворных обязанностей, чтобы она догадалась: я стала достаточно разумной и теперь хорошо понимаю ее.

Сейчас я сознаю, как в те дни была глупа и ребячлива. Но тогда весь этот смешной вздор казался мне вершиной утонченной политики и чем-то исключительным в смысле постижения чувств и сложных движений чужой души.

Кортеж встречали герольды под златоткаными штандартами, музыканты с рожками и самая блестящая знать, которую я могла себе представить. Дормез окружили всадники в сияющих кирасах, с плюмажами на шлемах и щитами с королевским гербом. Дорога от городских ворот до Белого Замка была усыпана цветами. Бедный люд, толпясь по обочинам, кричал: "Да здравствует принцесса! Счастья тебе, прекрасная!" Тетя, против своих обычных правил, заставила меня широко раздвинуть занавески, чтобы горожане видели мое лицо, и дала мне мешочек с мелкой монетой, чтобы я могла творить милостыню.

Признаться, я была счастлива одарить этих добрых людей хоть чем-то. Меня тронула их непосредственная радость. Веселая чумазая девчонка кинула мне какой-то простенький цветок с желтой серединкой, и я сочла милым приколоть его к корсажу. Это вызвало восторг толпы — и в дормез бросали цветами, пока он не въехал во двор замка.

У меня на душе стало светло и весело. Я наивно радовалась, что простой люд так любит меня, и сама любила весь мир Божий. Моя душа начала пробуждаться; вдруг показалось, что все, наконец, изменилось, и жизнь моя теперь будет весела и полна смысла. Когда мне позволили покинуть дормез, я выскочила, забыв о тяжести светского костюма — и тетя тут же ткнула меня в спину, напоминая, что надлежит вести себя прилично.

Этот тычок и вернул меня с небес на землю. Я тут же прекратила скакать, как двухмесячный щенок, приподняла подол робы и сделала строгое благочестивое лицо. Моя радость омрачилась.

Отец сделал несколько шагов мне навстречу. Он был очень богато одет, но я сочла, что прошедшие со дня нашей последней встречи годы сильно утомили его. Я робко улыбнулась. Он слегка обнял меня, потом отстранил от себя и осмотрел с деловитой внимательностью

— Ну, — сказал он удовлетворенно, закончив осмотр, — вы, дитя мое, выглядите отменно здоровой и свежей. У наших соседей не будет ни малейших поводов к неудовольствию. Полагаю, время, проведенное в святых стенах, пошло на пользу вашему характеру, и вы стали сдержаннее и послушнее.

— Я... — пробормотала я, кажется, желая уверить отца в своем послушании, сдержанности, благонравии и всем прочем, но он меня перебил:

— Ну ладно. Сегодня в три часа пополудни вас благословит патриарх Улаф, в пять часов начнется пир в вашу честь, а в одиннадцать часов, когда стемнеет, состоится огненная потеха и маскарад. А отплываете вы утром.

— Я... — пролепетала я, совершенно растерявшись, но отец меня снова перебил, не позволив высказать желание остаться дома хотя бы на два дня:

— Ваше приданое готово, — сказал он. — Ваши костюмы сделаны по последней северо-западной моде и должны на вас отменно смотреться. Свадебное белье вышивали в Снежном Поместье, а сервиз мы заказали в Каменном Ущелье, у них там самые лучшие чеканщики. Все сплошь золото с сапфирами, на всей утвари — гербы нашего дома, так что выглядеть будет очень достойно. От себя я вам дарю сапфировую диадему — мне кажется, синие камни вам пойдут. Из слуг вас будут сопровождать пять девиц из самых благородных семейств и дуэньи вашей тетки. Так что вы можете быть вполне спокойны за ваше будущее.

Закончив эту тираду, отец улыбнулся сухо и деловито, как и говорил, якобы поцеловал меня, чуть коснувшись холодными губами моего лба, и закончил:

— Пойдите к матери. Она желала вас видеть.

Я отошла оглушенная. Я поняла, что отец доволен моим содержанием в монастырских конюшнях, что со свойственной ему заботливостью он распорядился, чтобы овес у меня в яслях был отборный, чтобы попоны были вышиты шелком, а сбруя проклепана золотом. Чтобы ему было не стыдно и принцу Антонию не зазорно.

А принцессу, как и лошадь, никто и ни о чем не спрашивает.

Тетя снова меня подтолкнула, и я пошла прочь.

Мать приняла меня в своей опочивальне, лежа на козетке. Когда я вошла, брезгливая скука на увядшем лице королевы сменилась любопытством, а любопытство — раздражением.

— Что ж, дочь моя, — сказала мать с досадой вместо приветствия. — Теперь роброны ценой в три тысячи золотых принято украшать пыльными ромашками?

— Это мне подарили, — еле вымолвила я, уже совершенно подавленная приемом.

— Роскошный подарок, — процедила мать сквозь зубы. — Если вас радуют подобные подарки, дочь моя, ваши удовольствия будут стоить принцу Антонию недорого.

Я не знала, что ответить, и молчала.

— Вы по-прежнему свежи лицом, — сказала мать, — по-прежнему глупы и по-прежнему не умеете себя вести. Впрочем, ум ни к чему женщине, а того, что ценят мужчины, у вас в достатке.

Меня поразила ядовитая злость в ее словах. Мало сказать, что я огорчилась — я пришла в ужас. Мне хотелось бежать, но я не знала, куда.

— Выбросьте сорняк, который вы прицепили к корсажу, — приказала мать ледяным тоном. — Переоденьтесь. Прикажите уложить себе волосы по моде — с этими косами вы похожи на крестьянскую девку. И не воображайте слишком много. Утонченности в вас нет и на ломаный грош, у вас курносый нос, круглые глаза, румянец, как у базарной торговки, а грудь впору кормилице. Постарайтесь же хотя бы вести себя так, чтобы никто не подумал, будто вас подменили в колыбели.

Я покосилась в большое зеркало на стене. У меня был курносый нос, круглые глаза, румяное лицо и большая грудь, которая в корсаже выглядела неприлично большой. По сравнению с матерью, худой, бледной, томной, с узкими плечами и грудью, едва приподнимающей ткань атласной накидки, я выглядела совершеннейшей плебейкой.

Я поняла, почему отец не желает принимать меня всерьез, а мать раздражается. Я поняла и еще одно, несравнимо более ужасное обстоятельство: вряд ли и принц Антоний примет всерьез девицу, у которой волосы выгорели на солнце, а лицо заметно обветрилось и потемнело. Мне не удастся никому доказать, что девица, похожая на пастушку, на самом деле способна мыслить и чувствовать, как аристократка.

Мать усмехнулась моему замешательству и злорадно сказала:

— Извольте привести себя в порядок.

Я вышла из ее покоев, вынула ромашку из петельки корсажа и зачем-то сунула ее между страниц молитвенника.

Вечер того дня остался в моей памяти, как вертящаяся, сыплющая искрами шутиха.

Меня одели в белое платье, украшенное бриллиантами и жемчугом, не более легкое, чем рыцарские доспехи. Мою талию и грудь стянули так, что я едва могла дышать, сказав, что это надлежит по последней моде. Когда я шла, казалось, что нижние ребра цепляются за верхние, а обода корсета впились в тело, словно орудие пытки. Мои волосы, тоже плебейские, слишком большие, слишком густые, белесые от солнца, долго укладывали в высокую прическу, в которую вплели сапфировую диадему. Украшение сжало мне виски наподобие веревки с узлами. В довершение всего, чтобы скрыть мой неприличный деревенский румянец, меня выбелили, а брови вычернили.

Я видела в зеркалах форменное чучело, крестьянскую девчонку, которую пытаются сделать похожей на придворную даму — и у меня слезы навертывались на глаза. Но плакать было нельзя, чтобы не смыть слезами белил — я и не плакала. Моя душа вновь начала погружаться в апатию.

Патриарх Улаф прочел мне длинное наставление. В исповедальне так сильно накурили ладаном, что я чувствовала тошноту и едва не упала в обморок. Патриарх сказал, что я должна быть кротка и покорна, ибо это главные добродетели женщины, а еще — что я должна остерегаться похоти не менее, чем искушения адова.

Я едва знала, что такое похоть, но не посмела спрашивать. Со мною снова что-то делали помимо моей воли и желаний; самое лучшее, что можно было предпринять в таком случае, по моему прежнему опыту — позволить душе погрузиться в сон.

Иначе начинает хотеться сотворить что-нибудь ужасное — разбить зеркало и порезать себе лицо, ткнуть священнослужителя чем-нибудь острым или огреть тяжелым, а еще хуже — посулить им всем демона и посоветовать отправляться в жилище упомянутого духа зла.

За обедом я ничего не ела. Мой живот стянули корсетом, в трапезном зале было слишком жарко, тяжело пахло жирной пищей, дорогими пряностями, вином, потом, приторными духами и еще чем-то душным. Я сидела между отцом и матерью, отпивала по глоточку холодную воду из кубка и боролась с головокружением. Гости и приближенные моих родителей что-то много говорили, но я ничего не помню, кроме того, что надо было благодарно улыбаться и я улыбалась.

Обед длился несколько бесконечных часов. Потом все пошли смотреть огненную потеху. Я тоже пошла; мои ноги болели от модных туфель, а все тело будто одеревенело. Начался фейерверк, все окуталось дымом, нестерпимо запахло порохом — и я все-таки упала в обморок впервые в жизни.

Удивительное ощущение. Меня что-то задуло, как огонек свечи, а когда мой рассудок снова загорелся, оказалось, что вокруг меня не сад, а опочивальня. Шнуровку корсета распустили, с меня снимали платье — и камеристки говорили между собой, что я слаба, хоть и выгляжу здоровой.

Я никогда не казалась себе слабой, но мне было так плохо, что из головы моей не выходила печальная мысль об их правоте. С этой мыслью я и заснула, совершенно разбитая и несчастная.

Корабль отплыл на следующий день, на рассвете, с отливом, как и намечалось ранее.

Я впервые увидела море. Я ожидала невероятной синевы, как часто говорилось в поэмах — но вода была серебристо-белесая, тяжелая, холодная. Волны не бились о берег, а неспешно плескали со стеклянным шелестом, и рыболовы, белые с черными головками и черными кончиками крыльев, носились над пирсом с воплями, похожими на горестные стоны. Корабли казались странно маленькими по сравнению с этим безбрежным и равнодушным водным простором, прямо переходящим в белесые северные небеса.

Меня провожали торжественно. Толпа простолюдинов снова кричала мне приветствия и добрые пожелания, но меня это уже не веселило. Тяжелые предчувствия никак не хотели отпустить мою душу; я делано улыбалась и махала платком, пока корабль не отошел от берега так далеко, что все и всё, оставленное мною дома, слилось в одну пеструю полосу.

Вскоре берег и вовсе исчез из виду, а наш корабль, поскрипывая такелажем и хлопая парусами, словно крыльями, скользил теперь среди сплошной воды почти бесшумно и стремительно. Мои камеристки звали меня в крохотный покоец, обустроенный специально для нас между каютой капитана и каморкой, где спали офицеры, но я не пошла. Мне хотелось стоять и смотреть, как за бортом пенится вода и разлетается стеклянными брызгами. Капли, соленые, как слезы, попадали мне на лицо и ветер высушивал их...

Простите мне это маранье. Я так тщательно и скучно припоминала свой последний день перед отплытием отчасти потому, что уже тогда чувствовала кожей лица дыхание ужасного вихря, изменившего весь тщательно продуманный план моей жизни и показавшего мне мир непредсказуемой и необъяснимой стороной. Моя душа уже тогда, когда я стояла и смотрела на далекий размытый горизонт, изнемогала от ощущения близости страшного чуда. Когда я пыталась намекнуть на тревогу и тоску своим дамам, им казалось, что я просто-напросто боюсь, что корабль утонет, и они дружно обвиняли меня в малодушии — но мысль о смерти казалась мне самой незначительной из всех моих страхов... и самой несбыточной.


* * *

Тем утром меня разбудила Булька: запрыгнула на кровать — и давай лизаться! Ну да, она-то, мошенница, уже выспалась, и ей было очень не по нраву, что я все еще сплю. Булька, видите ли, желала кушать и выйти на двор — и именно со мной, а не с дежурным лакеем.

Лизала меня и топталась по Шарлотте — картина! Вообще-то Булька не такая уж и мелкая, королевский пойнтер, вполне увесистая скотинка — из того заключаю, что пробуждение Шарлоты случилось куда повеселей моего. Это я уж про то не говорю, какая у нее оказалась помятая физиономия спросонья! На щеке отпечаталась подушка, а в волосах торчит перо.

Гусыня, сущая гусыня!

И эта гусыня еще и голос подала:

— Доброе утро, ваше драгоценнейшее высочество! — и потянулась лобызать ручку, которую я отдернул: мастика для губ у ней размазалась до самого подбородка. — Мой бесценный принц, не могу ли я покорнейше попросить вас об одолжении: уберите, сделайте милость, суку из постели!

Скажите пожалуйста!

— А позволь-ка уточнить, — сказал я с иронией, — какую это суку ты имеешь в виду? Сдается мне, что одну суку надо было убрать из постели еще вчера вечером, перед тем, как она заснула и вымазала мои простыни своими румянами!

Разумеется, дуреха тут же сперва покраснела и вытаращила глазки, а потом кинулась извиняться, лизаться и клясться. Сначала мне ее с утра совершенно не хотелось, но потом пеньюар на ней распахнулся, и я все-таки позволил ей заслужить прощение, ха! Грудь у этой белобрысой шлюхи — хоть куда, что ни говори.

Только потом выставил. Выскочила со всем своим скарбом — с тряпьем, с гребнями, раскосмаченная — на радость дежурным! Хотя, они уже привыкли, наверное.

Я почесал Бульке животик и позвонил камергеру, чтобы тащил одежду. Вместе с камергером вломились мои бароны; я одевался и слушал, какие на свете новости.

Жерар болтал о чудесах: что наставнику Храма Всезрения Господня было видение — поток лучей, а в нем бабочка; что на площади Благовещенья монахи собирают милостыню для бабы, которая расшиблась на лестнице, став кривой и горбатой, а от Взора Господня с молитвою прозрела и выпрямилась; что где-то на северном побережье рыбаки видали Морского Змея — и другое забавное. Я слушал и улыбался; Жерар — хороший парень, умный и симпатичный, хоть его мамаша и из Приморья родом.

Потом Стивен рассказал, что в лавке на пристани купец с континента показывает клинки из узорной стали стократной проковки, которые легко разрубают лист меди. Что у купца там есть такие сабли, морские тесаки и разные ножи; стоит это бешеных деньжищ, но ведь какая красота!

Стивен — славный, но дубина. Он — здоровеннейший парень, отменный боец, мой фехтовальный партнер, лучше и требовать нельзя, он верный, любит меня истово — жаль только, что слишком глуп, бедняга. Ну что он мне это рассказывает? Денег-то вечно нет...

Конечно, было бы здорово сходить к этому купцу, посмотреть... Сабля из узорной стали, а?! Как у этого рыжего посла, который резал на спор пучок конского волоса в воздухе! Ну да, поглядеть, слюной покапать и сказать: "Ничего, ничего вещица, но я пришлю за ней потом". Или — что?!

Чужому купцу не скажешь: "Почтенный, тебе заплатят после"! Заартачится. Так что ж остается? Мои земли — одно название, дохода с них на сбрую для лошадей не хватает. К Толстому Энгелю идти занимать — или к отцу клянчить?! Ну да, Энгель потом с тебя шкуру спустит, потребует, Господь знает, каких услуг, а отец не даст и скажет: "У вас, Антоний, есть имение и возможности"! Отец считает, что я должен жить, как поденщик, прикидывать, хватит ли денег на дюжину перчаток или полдюжины будет довольно! Вот жизнь у наследного принца! Медный грош впору ребром ставить, чтобы не совсем бедствовать. Пошло и глупо.

Я уж совсем хотел его прервать, чтоб лишний раз не расстраиваться, но тут ко мне в будуар Эмиль ввалился, младший братец, будь он неладен! Булька на него тут же прыгнула, а он сел на корточки — и давай с ней лизаться и сюсюкать: "Булечка, Булечка!"

Я швырнул в Бульку перчаткой, чтобы не валялась перед всякой вошью на пузе и не мельтешила хвостиком, и спросил, холодно:

— Что надо, Эмиль?

Ах, дамы и господа, ну как он всегда удивляется! Кукольными ресницами хлоп-хлоп:

— Отчего же вы не в духе, братец Антоний? Я хотел вас обрадовать, пришел сказать, что Мартин приехал. Он же очень торопился, думал, опоздает на вашу свадьбу — это ему повезло, что корабль ее высочества так задержался...

Я чуть не бросил в него второй перчаткой. Сразу угробил мне настроение наповал, тварь мелкая.

Терпеть Эмиля не могу. Сопля в сахаре. Мартин тоже не подарок, но он хоть родной брат, а этот убогий — сынок мачехи. И вылитая государыня, прах меня побери! За что и любим батюшкой, сентиментальным на старости лет: "Ах, Лизабетта, у Эмиля совсем ваши глаза!"

Точно. Глаза совершенно бабьи, влажный такой взгляд. Абсолютно как у мачехи. В тринадцать лет парень может хоть что-то соображать — другие-то в тринадцать армиями командовали — а этот только кидается ко всем со своим сюсюканьем, смотрит на людей, как щенок пуделя — ах, как восхищенно и доверчиво! — и поминутно улыбается. Принц, прости Господи...

Когда вижу его, ужасно хочется ему врезать пару раз. Просто руки чешутся — чтобы расплакался! И ведь точно расплачется, хлюпик: ах, какое болезненное дитя, оружия, страшнее вилки, отродясь в руках не держал, на охоту не ездит — ему жалко. Жрать дичь ему не жалко, а убивать ему жалко! Вошь ничтожная. Лицемер поганый...

Жаль, что нельзя ему наподдать, этак запросто, по-семейному. Отец разгневается, не угодно ли... и приходится терпеть рядом эту дрянь, этого любимчика, из одной только сыновней почтительности.

Быстро отец матушку забыл. Нет, я все понимаю, спать с кем-то надо, но зачем же короновать первую встречную шлюху из захудалого дома, а, дамы и господа? Таких принцесс в округе — как грязи.

А наш душенька Эмиль всегда приходит вовремя. Напомнил баронам, будь он неладен... И они тут же выразили сочувствие, скоты такие!

Альфонс, главное лицо по женской части в моей свите, отвесил поклон, чинил политес — и сказал со скорбной миной:

— Ах, ваше прекрасное высочество, похоже, со свободой вам придется расстаться!

И Жерар поддакнул:

— Да, да, дорогой принц, пора, пора начинать делать детей не просто так, а во имя отечества и для блага короны! Пора, пора вам, бесценный друг, позаботиться о престолонаследии...

Даже Стивен улыбнулся — "гы, забавненько!" — и выдал:

— Небось девственница! Хе!

Расстаться со свободой! Уже! Сию минуту-с! Только штаны зашнурую! Подонки, ха-ха! Лишь бы сказать гадость своему принцу!

А Альфонс почмокал и добавил:

— Девственница, да еще, говорят, сказочная красавица! Ваше великолепное высочество, я вам, где-то в глубине души, даже завидую! Знаете, в глубине... очень глубоко...

Конечно, так я и поверил! Красавица! Правда, портрет я видел, но, во-первых, эту сучку рисовали еще щенком, а во-вторых, портрет никогда ничего не доказывает. Вот, не ходить далеко за примером, Эдгар, мой двоюродный братец, женился на дочери курфюрста Скального Мыса. На портрете была такая красавица — хоть в святом храме ее выстави вместо статуи Божьего вестника, а в действительности оказалось, что двух зубов у нее нет и одна нога короче, ха-ха, представляете?! Приятно. Умный художник ее для потомков запечатлел с закрытым ртом, а походку по картинке себе не представишь. Вот тебе и забота о престолонаследии!

Хотя эта уродина Эдгара вполне стоит, я считаю. Знаете, как говорят: демоны копыта сбили, чтобы парочку подобрать! Она хромая, он тощий, как жердь. Феерическое зрелище!

А государь Эдуард известный политик, всегда себе на уме. Пишет отцу "мой августейший брат", но блюдет сугубо собственные интересы. Отсюда следует все остальное: наши послы эту принцессу не видели, а послы Эдуарда про хромоногую и рябую будут говорить "замечательная красавица", если им Эдуард прикажет. И еще. Они, конечно, упоминали, что невеста воспитывалась в монастыре, имея в виду, что предлагают гарантированную девственницу... но кто ее знает, на самом деле? Мало ли, какой похотливый святоша там ее исповедовал!

Не то, чтобы мне было до всего этого особенно большое дело. Если бы я выбирал любовницу надолго, то уж точно не из девственниц: они ломаются, визжат, хнычут и ничего толком не умеют. Девственницы — это забава на разок, когда есть настроение объезжать норовистых, в узду и шпорами, чтобы не брыкались! А самые лучшие любовницы, которых можно терпеть какое-то время — это девки, что ни говори.

Девки и еще, пожалуй, шустрые замужние дамочки, которые от девок недалеко ушли, вроде этой Шарлотты. С ними можно не тратить времени на ерунду, вроде болтовни ни о чем. Но жену, по традиции, освященной веками, нужно взять непременно девственницей, а потом всю жизнь смотреть на ее постылую физиономию и как-то ухитряться выбирать свободные ночи, чтобы делать наследников престола. Короче, дамы и господа, это скучища смертная, просто то самое ярмо, которое бедный принц вынужден терпеть на своей шее ради заботы о престолонаследии и блага отечества, зараза!

И весь ближайший месяц старый идиот Оливер, любимчик отца и якобы дальновидный политик, замучился блеять, какое это важное дело — забота о престолонаследии. Благие небеса! Если бы отец всегда его слушал — меня бы окрутили еще в детстве! Просто повезло: они решили-таки, что надо дождаться, пока вырастет эта Жанна, моя нареченная во Господе... Ах, наконец-то! Да неужели же она все-таки выросла?! Просто поверить не могу, обгадиться и не жить, как я счастлив!

А Оливеру я так и сказал: "Дорогой герцог, если вас так уж интересуют мои постельные дела, то у меня уже человек пять детей! Можете отгадать, от кого из наших столичных дам!" У него, конечно, хватило ума устыдиться и поклониться — но он еще имел наглость бормотать что-то о падении нравов. Разумеется! Забота о престолонаследии! Нет уж, дамы и господа! Если уж говорить начистоту, когда на упомянутом престоле сижу не я — мне глубоко плевать, кто! По самому большому счету тут все просто: или я, или чья-то посторонняя задница.

Отца я, разумеется, не считаю. Я — верный вассал... Но, если взглянуть с другой стороны: его заставили делать детей уже пятнадцати лет от роду, и это дало некие плоды. Я и пара моих братцев-оболдуев уже выросли и ждем неизвестно чего, а отцу еще нет сорока. Да он просто из железа кован, не человек, а рыцарский меч! Он и десять лет еще прожить может, и двадцать, и двадцать пять, и тридцать, если будет Господня милость — а я все это время буду стариться рядом, преданно заглядывать ему в глаза и чувствовать себя девой-неудачницей... Ну уж нет, я нелепых ошибок не повторяю и дурным примерам не следую.

Дети, знаете ли, детям рознь. Не все же такие почтительные и верные, как я, или такие блаженные идиотики, как Эмиль! Бывают на белом свете такие дети — как их только милость Божия терпит! — которые устраивают заговоры, нанимают убийц и ни с каким сыновним долгом не считаются. Нет уж, нам этого не надо. Я бы вообще лучше женился совсем старый, тогда дети будут маленькими до упора. Пятилетний младенец не станет плести интриги против родного отца.

Этими здравыми мыслями я, натурально, ни с кем не делился. Вся светская челядь, которая крутится вокруг трона — законченные подлецы, им ничего не стоит выдумать для твоих слов какой-нибудь потайной смысл и донести. А отец... он мудр, конечно, но крутоват и слишком много слушает сволочей из Малого Совета. Упомянутые же сволочи... стоит только посмотреть в бесстыжие глаза дядюшки Генриха, или дядюшки Томаса, или двоюродного братца Эдгара — и сразу понятно, о чем они думают. Что у них есть права на корону Трех Островов, вот что! Прозрачненькие такие права, условненькие — но есть. Королевская кровь. Вот если на их счастье отец нас с Мартином и Эмилем казнит и сам потом помрет, то как раз дядюшка Генрих и усядется на мой трон... в смысле, на трон королевства своей тощей задницей. А если отчего-то и он скопытится — тогда уж Томасу подвалит счастье! А дальше их выродки на очереди. И шанса все это приблизить они ни за что не упустят.

Отца, положим, они еще боятся. Делают вид, что уважают и преклоняются. Но меня — меня! — я знаю точно, не ставят ни во что. Тот же Эдгар тихо ненавидит — не может забыть, как в детстве я его лупил. Ха-ха, шикарно! Между прочим, я его и сейчас могу отлупить — он это хорошо знает. Святой Фредерик говорил: "Король должен быть крепок телом"! А чтобы быть крепким телом, надо охотиться, заниматься физическими упражнениями, фехтовать, скакать верхом, а не читать дурацкие книжки. Выродок, светский дегенерат на тонких ножках, что он, вообще, может?! Такая же мразь, как Эмиль, в сущности — недаром же он моего младшенького "так любит, так любит", что вечно с ним шушукается. Будь у Эмиля какие-нибудь мозги, я бы думал, что Эдгар его против меня настраивает, а так — настраивать нечего.

Мартин, конечно, еще более или менее человек. Родной брат, все такое. Но, с другой стороны, он тоже та еще скользкая зараза. Непонятно, в кого такой уродился: матушка была женщина простая, добрая, без вывертов, отец у нас вполне рыцарь, крутой и прямой — а этот просто угорь какой-то. Никогда не скажешь по физиономии, что он думает.

Наверное, поэтому, отец его вечно гоняет по провинциям с поручениями. Мартин уже всю страну облазал до самых замшелых медвежьих углов: то письмо отвезти, то передать какую-нибудь ерунду, то уговорить кого-нибудь прибыть ко двору, чтобы уладить какую-нибудь свару. Если надо на континент, к Иерарху, например, так опять же посылают Мартина — и слава Богу, я считаю.

Вот уж не знаю, как и о чем я бы разговаривал с Иерархом!

Но это я отвлекся.

Мартин притащился к завтраку, а Эмиль у меня так и торчал все это время, никак не отвяжешься. "Как вы можете, дорогой братец, так говорить о достойнейшей из женщин?!" Накрутил меня до белого каления, я уже чуть не рявкнул: "Ребенок, вали отсюда!" — но тут заявился Мартин, а камергер объявил, что кушанье готово. Милый такой вышел завтрак в семейном кругу — любо-дорого смотреть! Эмиль на Мартина таращится, как на святые мощи: "Ах, любезный братец, а что же, здорова ли курфюрстина Маргарита? И по-прежнему держит в руках бразды правления? — я чуть не издох на этом месте! Нашего уродца перекормили уроками изящной словесности! Бразды! Не угодно ли? Это еще выговорить надо! — А что же барон Олаф? Он подписал ленное право на Зеленый Бор?" А Мартин посмотрел на меня, как я скармливаю Бульке кусочки паштета, потом — на баронов: Жерар слушает, подпершись рукой, Альфонс салфетку в узелки вяжет, Стивен ковыряет в зубах с тоски — и высказался:

— Эмиль, если вам интересны конъюнктуры при дворе в Зеленом Бору, зайдите ко мне вечерком. Я покажу по карте новые границы ленна, договорились?

— Мартин, — говорю, — а ты доход с Белого Дола получал?

Мартин на меня посмотрел, как умеет только он — вроде бы сочувственно, а вроде бы насмешливо:

— Сколько вам нужно, Антоний? — и вот уже совершенно не хочется с ним говорить о деньгах. Вид такой, будто я у него клянчу. Ну уж нет!

— Нисколько, — говорю. — Я так спросил. Урожай в Белом Доле, или как?

Сказал и ужаснулся — не дай, Господи, сейчас начнет рассказывать об урожае и прочем подобном — но Бог миловал. Мартин только улыбнулся своей змейской улыбочкой и пожал плечами:

— Ну какой урожай в июне, о чем вы говорите, Антоний... Может, ваши насущные расходы не особенно принципиальны?

И совершенно без толку было ему объяснять про оружие с континента и еще кое-какие необходимые траты. Все равно не поймет, ну его!

А Мартин сказал:

— Булька — милая собака... очень милая, Антоний, — будто я — старая барыня, и надо похвалить мою моську, чтобы ко мне подольститься!

Послал же Господь братцев! Один — стервец, второй — блаженненький. В конце концов, я почувствовал, что больше душа не терпит, и сказал, тоже с ядом, чтобы они ощутили мое неудовольствие:

— Знаете, я уже сыт по горло, так что позвольте откланяться. Можете тут заканчивать, а я пошел, — свистнул Бульку и ушел во двор со своими баронами. И пусть, думаю, эти двое обсуждают Маргариту, ленное право, урожаи — все, что им в голову придет. Пусть болтают, пока языки не отвалятся. А я займусь чем-нибудь, более достойным наследного принца, чем эта ерунда.

Фехтованием, к примеру. Король должен быть крепок телом.

Сперва я слегка размялся. Мы с Жераром поиграли в фехтовальный поединок; у него симпатичный стиль, и есть несколько изящных личных фишек, вроде укола в лоб или в шею под кадык. Потом Стивен притащил палки, и мы помахались палками — весело. Удар у Стивена — вполне ничего себе, пару раз я еле его удержал.

Альфонс не стал с нами резвиться, стоял поодаль, нюхал платочек, смоченный в лавандовой воде, загадочно улыбался, и на все вопросы отвечал, что собирается благоухать, если сегодня и впрямь прибудет корабль моей континентальной кобылы... ах, конечно же, очаровательнейшей принцессы Жанны. Мерзавец!

Веселились до полудня, потом решили, что проводим время недостаточно благочестиво, и пошли слушать проповедь в соборе Честной Десницы Господней, нашем придворном храме. Проповедовал мой духовник, брат Бенедикт, а его проповеди я старался, по возможности, не пропускать. Славный у меня священник: сорок лет, рожа круглая и красная, не дурак выпить-закусить, балахон на брюхе еле сходится, веселый, а на проповедях такие шутки отмачивает — прихожане фыркают в платочки, чтоб не хохотать в святом храме. И исповедоваться Бенедикту — одно удовольствие, его все обожают, от моих приближенных, до последнего солдата: что ему не скажешь — на все он отвечает: "Бог с тобою, больше не греши", все понимает, сам живой человек.

В тот раз он говорил о падении и развращении нравов, и здорово говорил. Мы заслушались. Ну ясно, человека Господь вдохновляет — оттого речь получается вдохновенная. Совсем то, что я сам думал, только так замечательно разъяснить не умею. Тело, он говорил, это храм Божьей благодати, его надлежит держать в чистоте. Мол, все новомодные противоестественные штучки типа кружевных жабо на мужских костюмах, это, в сущности, проделки Той Самой Стороны — стоит человеку начать себя украшать всякими такими вещами, как он впадает в соблазн и разврат, теряет мужество и вообще — это все равно, что женщине открывать себе ноги по самые ляжки и показывать грудь первому встречному. Грех перед Богом, и перед людьми срам.

Альфонс, правда, тихонечко сказал, что лично он не возражал бы, если бы женщины открывали себе ноги по ляжки, особенно хорошенькие женщины, а уж грудь бы — это совсем хорошо. Тогда Жерар возразил, что на ноги всегда можно посмотреть и так, стоит задрать юбку, а ходить по улице почти нагишом станет только законченная шлюха, грязная, как свинья. И мне пришлось тыкать их в бока, чтобы они заткнулись и перестали смешить меня в храме — но тут я увидел кое-что, в высшей степени занятное, и еще раз их ткнул, чтобы тоже посмотрели.

Мартинов барон, Леон из Беличьих Пущ, стоял чуть не у самого алтаря, умильно пялился на образ Господа Созидающего — а выглядел ну в точности, как описывал брат Бенедикт. В кружевном жабо, чуть ли не по пояс. С распущенными патлами, как у уличной дешевки. И в довершение всего — с жемчужиной в ухе. Совершенно такая же жемчужина, как у посла из Заозерья, жеманной напудренной мрази, явно живущей в грехе по самые уши.

Стивен аж присвистнул — ну ему, конечно, тут же отвесили подзатыльник, чтобы соображал, где свистит. Он ухмыльнулся виновато и сказал:

— Ваше прекрасное высочество, это что ж получается? Хоть проповедь, хоть не проповедь — а всякая погань ходит в храм, как с Теми Самыми снюхавшись, и хоть наплюй ей в глаза?!

Я его хлопнул по спине:

— Ничего, мы с ним после службы потолкуем, — и все со мной согласились.

Мы к Леону подошли, когда он накрасовался своими демонскими штучками вдоволь и перестал, наконец, осквернять святое место своей особой. Он еще у храмовых ворот помолился на Всезрящее Око — ну, помолиться-то мы ему дали — а потом я его развернул к себе, выдернул из его уха эту гадкую серьгу и отшвырнул в сторону.

Картина! Этот паршивец уже хотел завопить на всю улицу, но тут увидел, с кем имеет дело, и осекся. Стоял, смотрел, бледный, закусив губу, тяжело дышал — и никак не мог придумать, что бы такое сказать! Мне, наследному принцу, гнида! А я взял его за грудки и выдрал эти кружева из его камзола, с мясом и нитками. Давай, теперь так покрасуйся!

Он не выдержал:

— Ваше высочество, поединок!

Мои бароны чуть со смеху не полопались. А я ему так ласково, наставительно сказал:

— Какой поединок, ты рехнулся! Ты кого вызываешь, гаденыш развратный? Ты что ж, не слышал, что святой брат говорил? Ты в каком виде в Божий храм пришел, подонок?

Покраснел, ха! Дошло до идиота! Еле выговорил:

— Я не хотел никого оскорбить, ваше прекрасное высочество...

Я ему улыбнулся.

— Ты, — сказал, отечески, так, — урод, ты Бога оскорбил. Ты это хоть сейчас-то понял?

Тут Стивен сказал:

— Эта мразь вас, ваше дивное высочество, на поединок вызывала — так, может, я за вас? — и потянул саблю из ножен.

Леон еще рыпнулся:

— Не сейчас, я в храм с оружием не хожу! — а Стивен ему:

— Ты в храм в этих демонских побрякушках ходишь! Ну ничего, мне-то оружие без надобности, — и двинул его по морде, так, что Леон грохнулся бы навзничь, если бы его Альфонс не подхватил и не толкнул назад, Стивену навстречу.

Они его за две минуты научили благочестию. Жаль, конечно, что мне было бы низко ввязываться, но бароны и сами справились. Потом прислонили к стеночке и оставили в назидание прихожанам: нос на сторону, рожа сине-черная, облевался, когда Стивен врезал ему под ребра — и вдобавок, в виде завершающего штриха, Альфред обрезал его эти локоны отвратительные, саблей — ну, как уж обрезались.

Я ему напоследок пообещал, что побеседую о его нравственности с Мартином, но уж слышал Леон или нет — это в чистом виде воля Божья.

А Жерар сказал:

— Не пойти ли обедать, господа?

Я подумал, стоит ли возвращаться домой, и рассудил, что не стоит. Придешь — а у тебя сидят, носы протяня, дорогие братцы и гонец из порта. И все радостно сообщают, что кортеж невесты уже выехал. Не хочу. Вот вроде бы и понимаю, что это получается оттягивание неизбежных неприятностей — а все равно не хочу. Если заморскую кобы... принцессу привезли — пусть теперь пажи отца бегают по городу и меня ищут. В конце концов, это отцу надо, а не мне.

Поэтому мы пошли в ближайшую таверну, только выбрали почище. Тоже ведь, в своем роде, весело! Трактирщик тут же полез из кожи вон, чтобы мне угодить: смахнул крошки со стола Стивену на колени, ха, и пообещал лучшее вино за счет заведения:

— Ах, ваше прекраснейшее высочество, радость-то какая! Честь-то! Сию секундочку!

А мясо на углях, все-таки, вполне прилично пахло. И девицы, горожанки, совсем молоденькие, в коротких юбчонках — ножку выше щиколотки видно — посматривали и хихикали. Я хорошо устроился; уже хотел кивнуть девицам, чтобы подошли — ох, и доиграются, малютки! — и тут вдруг такое увидал, что у меня аж рот приоткрылся. И мои бароны уставились. Шок.

Принесли нам вино за счет заведения! Средь бела дня, дамы и господа!

Хромая, но это еще полбеды. Мало ли от чего люди хромают. Бледная — ладно, тоже бывает просто так. Страшенная, грудь впалая, шея тощая, нос крючком — ладно, просто уродина. Но на роже — прямо на роже! — черное! родимое! пятно!

Размером с золотой! А формой — будто ее кто когтем по физиономии царапнул и клок вырвал! И из этого пятна растет шерсть — представляете себе?!

Жерар прижал платок к губам. А Альфонс сказал:

— Ваше чудесное высочество, вы на руки ее посмотрите, если не стошнит!

Посмотрел. На правой руке мизинец с безымянным пальцем сросся.

Сука дернулась, грохнула бутылки на стол и хотела удрать, но Стивен поймал ее за локоть. А я встал, отшвырнул стул и позвал трактирщика. Народ из этого поганого места кинулся вон, аж сшиблись в дверях лбами.

Тот прискакал, увидел — тоже позеленел и затрясся.

— Ничего себе, — сказал я. — Это что ж, у тебя некромантка прислуживает гостям? Ведьма?

Он на колени бухнулся, хотел меня за руки хватать — я отодвинулся. А трактирщик лепечет:

— Бросьте, ваше великолепное высочество, какая она некромантка! Дочка, с рожденья увечная, старая девка, готовит отлично...

Бароны засвистели. Жерар фыркнул в платок и процедил:

— О, прекрасно, она еще и готовит! Она у тебя, любезный, часом не из жира мертвецов с гнилыми костями готовит?

А Альфонс:

— Старая девка? Известно — некроманты не женятся, замуж не выходят, им другое надо! — и усмехнулся гадливо.

Трактирщик распустил сопли, а девка поджала губы, сощурилась — и молчит. Зато ее папаша просто криком кричал, мразь:

— Пощадите, ваше высочество! Увечная, хромая, отродясь ничего дурного не делывала!

Тогда Стивен ее за волосы ухватил и повернул меченой рожей к свету, а Альфонс отстегнул пряжку из плаща и воткнул иголку от пряжки ей в щеку, в центр метки. Гадина только зубами скрипнула, молча — а он вытащил иглу и показал всем. Совершенно сухая, ни капельки крови.

У трактирщика чуть глаза не выскочили.

— Ну что, — сказал я, — что ты, подонок, теперь скажешь? Это у нее на морде не знак Тех Самых? Милая, бедная девушка, да? Увечная?

Когда взрослый мужик рыдает — зрелище до предела отвратительное. Морда красная, в соплях, трясется — Жерар выплеснул ему в харю кружку воды, и еще милосердно поступил. А этот безбожник все свое:

— Ничего дурного, клянусь Богом, ваше высочество! С мертвецами — никак никогда, ну — гадает, чуть-чуть, слегка, на куриных потрошках — и все, вот Всезрящий свидетель!

Ну, этого уж, натурально, никак нельзя было стерпеть. Альфонс выскочил позвать стражу, Жерар обнажил саблю, Стивен суку потащил к выходу. На потрошках гадала! На куриных! А точно — не младенческих, ты, богоотступник?

Сильная была, паршивка. Стивен ее еле волок; когда стражники вбежали, мы еще были в трактире. Командир отряда поклонился; я приказал:

— Бабу — в Башню Порока, как некромантку, и дайте знать святым наставникам. Эту поганую дыру прикрыть до выяснения. Оставь здесь людей.

А сука схватила своей изуродованной клешней кусок сырого мяса, что слуга жарить нес, да так и бросил, прижала к меченой щеке и посмотрела на меня. И заговорила — сипло, но громко, я каждое слово расслышал:

— Ты, принц, пойдешь за золотом, огнем и кровью — и найдешь и то, и другое, и третье! Тебе в другом месте обед из жира мертвецов с гнилыми костями приготовят! Ты запомни, принц, нам с тобой вместе гореть, только тебе — в другом костре! — и дико расхохоталась. Безумная ведьма.

Мне вдруг стало душно в этом гадюшнике — и я выскочил на воздух, а бароны со мной. В конце концов, не мое дело разбираться с тварями, которые служат Тем Самым. Пусть теперь ею занимаются те, кому положено. Фу, прах побери, мерзость какая! А тут еще Жерар спросил:

— Вы, ваше прекрасное высочество, в предсказания верите?

— Не дури, — ответил я как можно внушительнее, чтоб он понял, какую на самом деле глупость сморозил. — Лжепророки — они враги Божьи, все слова у них — от Тех Самых, и от этой ереси помогают молитва и Всезрящее Око. Ты что, испугался?

— Испугаешься тут, — сказал Стивен. — Как вы, ваше высочество, этих подлюк не боитесь! У нее такая рука холоднущая была, я чуть не бросил все к псам, только вас постыдился.

— Да уж, — сказал Альфонс. — Вы, ваше прекрасное высочество, смелы просто на редкость. Я бы не стал связываться. Как она ржала-то! Мне даже жутко стало...

— Ну, — сказал я, — ей уже не долго ржать, адовой кобыле. И нечего бояться Всех Этих, они только страхом и сильны. И вообще — у нас сегодня день богоугодных дел, потому — Господь нас защитит и отблагодарит.

И точно. Господь отблагодарил.

Мы, конечно, больше ни в какой притон не полезли — никакой радости уже не было. Обедали дома, потом я сходил на псарню, посмотреть, как мои пойнтера: через пару дней собирался охотиться. Булька была рада до невозможности, со всеми перенюхалась, уходить не хотела — так уж, только потому пошла, что я позвал. За спасибо.

Хотел зайти к отцу, но у него была толпа послов из Приморья, только без женщин. Не свадебная свита, слава Богу. Я подумал, что они опять насчет какой-нибудь торговой ерунды, не прислушивался. Поболтал в приемной с какой-то провинциальной штучкой, пригласил ее к себе — ну, у меня она еще слегка поломалась, пришлось ей напомнить, что имеет дело с принцем. Через четверть часа дурочка перестала хныкать, а через час уже мило лизалась. Велел ей прийти вечером — Шарлотта уже надоела своими глупостями, да и фигура у этой была получше. Пышка такая, ямочки над поясницей.

И когда эта дамочка уже дошнуровывалась, ко мне вдруг заявился секретарь отца. Велел срочно идти, а мину имел такую, будто его любимую часть тела прищемили дверью. Я слегка занервничал, но пошел.

В приемной никого чужих уже не было, а у отца в кабинете торчали Мартин и Эмиль. И Эмиль рыдал, представляете себе, дамы и господа?! Рыдал, а Мартин обнимал его за плечо и на меня посмотрел как-то странно. То ли сердито, то ли сочувственно.

А отец оторвался от какой-то своей писанины и сказал, ужасно хмуро:

— Пришел корабль из Приморья, Антоний. Послы интересовались здоровьем принцессы Жанны. Она должна была прибыть еще на позапрошлой неделе.

Я стоял, как оглушенный. А Мартин сказал:

— Помните бурю, которая сломала ясень в королевском парке? В эту бурю попал ее корабль. Ваша невеста погибла. Утонула.

Эмиль снова захныкал. А я вдруг понял — все! Господь меня освободил! Он мне руки развязал! И больше ничего раз навсегда запланированного с моего рождения уже не будет! Никогда!


* * *

Не стану вам докучать описаниями начала нашего пути. Несколько дней корабль — он назывался "Святая Жанна" в честь моей небесной покровительницы — плыл по спокойным волнам, подгоняемый свежим соленым ветром. Дамы из тетиной свиты не позволяли мне беседовать не только с матросами, но и с офицерами, считая, что для невесты принца недопустимо общество мужчин столь низкого ранга. Это было мне весьма досадно, потому что среди моряков были особы презабавные, к примеру, толстый коротенький офицер с огромными косматыми бакенбардами, в добром расположении духа свистевший жаворонком, а в дурном кричавший на матросов: "Бесы пересоленные! Сто собак вас зубами за пятки!" Вообще, наблюдать за работой моряков, все время вязавших какие-то веревки на мачтах, лазавших по лестницам, тянувших канаты и певших печальные песни, было куда веселее, чем слушать опостылевшую дамскую болтовню — но наблюдать мне не давали.

Мои фрейлины в первый же день взяли с меня обещания, что я выдам их замуж за приближенных моего жениха, как только все устроится. Они напирали в особенности на то, что приближенные должны быть богаты и влиятельны — и болтали лишь о кружевах, выделываемых на Трех Островах, об аметистах из знаменитых островных копей, о румянах и прочих давно надоевших мне пустяках.

Я попыталась спросить одну из дуэний, отнюдь не девицу, а почтенную вдову, каково состоять в браке. Она разразилась прочувствованной речью, из которой я узнала, что быть замужем несносно, что супружеские обязанности — тоскливое бремя, а мужчины — отребья рода человеческого, терпимое Господом лишь из-за того, что женщин кто-то должен кормить и защищать. К ней присоединились две другие дуэньи, которые никогда не имели мужей — одна по несклонности души к семейной жизни, а вторая — из-за какой-то ужасной истории. Они все втроем долго учили нас, молодых девиц, как надо вести себя в супружестве, чтобы муж не устроился у тебя на голове — в конце концов, мне стало тошно и я вышла на воздух, сославшись на морскую болезнь.

Морская болезнь оказалась очень удобным предлогом. Ею страдали все дамы — но не я по какому-то странному капризу природы. Это давало мне возможность проводить больше времени на воздухе, а не в духоте нашего покоя, ссылаясь на естественное нездоровье — и все верили мне. Вообще, смотреть на море во всей его переменчивой прелести было для меня большим наслаждением, хотя все прочие и находили путешествие скучным и утомительным в крайней степени.

Так спокойно прошли первые дни пути, а после покой сменил сплошной кошмар.

Помню, все началось ночью. Я спала в нашем закутке, на узкой, но довольно-таки удобной постели, когда мне приснился сон, чрезвычайно яркий, как явь, и чрезвычайно глубоко врезавшийся мне в память. Его смысл я узнала значительно позже — и поразилась силой предчувствия.

Мне приснилось, что я вхожу в огромный зал, наполненный сумраком. Тяжелые колонны шершавого темно-красного камня уходят куда-то в темноту, а их нижние части освещены рваным пламенем, горящим в медных чашах. Я иду между двух рядов этих пылающих чаш. Пахнет какими-то благовониями, пряно и сладко сразу. Вдруг передо мной подымается статуя, окутанная мягкой и блестящей серою тканью, так что виднеются только ступни, необыкновенно искусно изваянные из темной бронзы, но по форме и размеру точь-в-точь как босые ступни живой молодой женщины. Я чувствую любопытство увидеть статую целиком и стаскиваю с нее ткань.

Передо мной оказывается бронзовое изваяние нагой, очень гибкой женщины. Ее наготу несколько прикрывает целый поток тонких косичек длиной по самые лодыжки, схваченный на лбу тонким обручем. Низ лица статуи напоминает кошачью мордочку с плоским носом, а верх — человеческий, но в громадных раскосых очах под крылатым взмахом тонких бровей все же есть что-то звериное. И эти очи с узкой щелью зрачка не бронзовые, а живые, зрячие, золотисто-зеленые — и дева-зверь глядит на меня.

Я помню, как оцепенела под этим взглядом, не злобным, а каким-то сосредоточенно-любопытным, как у кошки. И тут статуя протянула ко мне свою узкую бронзовую руку, а на ее ладони лежали игральные кости.

Я видела почти такие же у матросов. Два кубика, испещренные точками — их бросают и смотрят, сколько выпадет очков. У кого больше — тот и выиграл...

На костях выпало две шестерки — и я как-то поняла, что это мой выигрыш, две шестерки. Я испугалась и обрадовалась разом, подняла глаза — а статуя улыбнулась, показав неожиданно длинные острые клыки. В этот миг я вдруг подумала, что это демон.

Я проснулась в диком страхе. Корабль болтало, как щепку, и было слышно, как пронзительно, будто рог самого Короля Ада, завывает ветер. Волны с ревом обрушивались на борта, везде плескало и скрипело — я решила, что корабль идет ко дну, и то же самое думала моя свита. Никто уже не спал; мы в ужасе прижались друг к другу, шепча молитвы, а пол под нами ходил ходуном и вода проливалась под запертую дверь.

Страшный шквал, невесть откуда налетевший, довольно, как я потом узнала, редкий в наших широтах, сломав мачту и сорвав паруса с двух уцелевших, гнал наш корабль неведомо куда.

Море бушевало нестерпимо долго.

Мне и моим дамам повезло: корабельный капеллан успел исповедать нас и отпустить нам грехи перед тем, как был смыт за борт и утонул. Несколько матросов и забавный офицер, который свистел жаворонком, тоже погибли в волнах, и никто не смог прийти им на помощь. Тяжелые валы налетали и с грохотом разбивались о палубу — всякий из работающих на ней людей рисковал быть смытым в море, а значит — неминуемо утонувшим. Помощник капитана и молодой матрос были ранены обломками, когда рухнула мачта, и теперь очень страдали — но на корабле уже не было ни врача, ни священника, чтобы хоть отчасти облегчить им участь. Я перебралась в кубрик, приказала открыть бочку вина, которое везли в подарок моему жениху, согрела его на маленькой жаровне и поила этих несчастных, чтобы немного их развеселить и чтобы в довершение беды к ним не привязалась лихорадка. Офицер с разодранной щекой помог мне наложить лубки на их переломанные кости. От моих дам не было пользы и помощи, но вреда тоже не было — они не говорили, что я веду себя неприлично положению, им было не до меня.

Никто не мог ничего есть; пресную воду смешивали с вином и давали дамам и раненым, остальные готовы были подставить рты под струи дождя, хлеставшего всю неделю, как из ведра. Воду с небес собирали, насколько было возможно, но выходило не так уж и много.

На третий день бури лопнули канаты, которыми держались сундуки с моим приданым. Мои шелковые попоны, златокованая сбруя и посуда с гербами королевского дома исчезли в море раньше, чем кто-либо успел спохватиться. Дамы выразили мне соболезнования.

Смешно, но меня это ничуть не огорчило. Глупо было думать о побрякушках и тряпках, стоя на самом краю бездны и глядя в вечность. Я была совершенно уверена, что корабль в конце концов утонет — отчасти из-за странных предчувствий, отчасти из-за непонятного сна. Мысль о бренности жизни, как ни странно, придавала мне сил. Мне хотелось помогать матросам, чем только возможно; я надеялась только, что впервые в жизни сумею сделать что-нибудь полезное перед тем, как пойду на дно.

Все это время я спала очень скверно; белье вымокло насквозь, я, казалось, покрылась коркой соли, как фазан, которого собрались запекать на Благовещенье, у меня ныло все тело — но если мне удавалось задремать, как перед моими глазами являлась усмехающаяся статуя и протягивала мне игральные кости с двумя шестерками.

Я чувствовала, что это знамение — но знамение явно посылал не Господь...

К тому времени, как дождь унялся и ветер утих, матросы называли меня "отчаянная госпожа".

Я научилась перевязывать раны и вязать узлы, которые не могут развязаться по случайности — из тех, какими моряки крепят паруса. Никто из команды не думал ничем оскорбить меня; я спала в кубрике, в гамаке, который повесили в дальний угол и отгородили занавеской из одеяла. В кубрике стоял душный тяжелый запах пота, затхлой парусины и несвежей рыбы; проснувшись ночью, я всегда рисковала увидеть крысу, высовывающую из щели умную нервную мордочку или промышляющую кусочек сухаря — но все это меня уже не отвращало. Великолепно понимая, что мое поведение непристойно, я, тем не менее, не могла поступить иначе: все уцелевшие на корабле здоровые мужчины были заняты чрезвычайно тяжелой, утомительной и опасной работой, некому было подать раненым воды. А между тем один из них, юный матрос, которому обломки раздавили грудь так, что кровь текла изо рта, очевидно, умирал — невозможно было оставить его не только без напутствия церкви, но и без простого человеческого участия. Я выучилась болтать забавные пустяки, отвлекающие от боли и страха, рассказывать легенды и напевать детские песенки.

За эту неделю я увидала более страданий и мук, чем за всю прежнюю жизнь.

Удивительно, но я, кажется, не ждала, что этот соленый ревущий ад когда-нибудь отступит. Я так привыкла, что на палубу можно выйти, только изо всех сил вцепившись в протянутую вдоль надстроек веревку, что поразилась, проснувшись в относительной тишине.

Откуда-то сверху сквозь щели проникали узкие солнечные лучи. Я горячо возблагодарила Господа за чудо, побыстрей поднялась с постели и вышла.

Вокруг нашего корабля, изуродованного, искалеченного так, что больно было взглянуть, простирались безбрежные воды — и эти воды отличались от того, что я видела раньше. Море так и не стало синим — но теперь оно напоминало сияющее зеленое стекло, в котором играли золотые солнечные блики. Невдалеке от корабля резвились, прыгая и кружась в воде, потешные создания, вроде громадных рыб, чьи смешные вытянутые рыльца и бойкие глазки казались на удивление осмысленными. Рыбы эти щебетали и чирикали, подобно птицам — я невольно загляделась на это диво.

Потом офицер по имени Роланд, тот самый, чью щеку разорвала отлетевшая щепка, объяснил, что резвящиеся твари — не рыбы, а род зверей, и зовутся они морскими свиньями за свои рыльца, а пуще — за визг и хрюканье. Мне показалось неблагозвучным такое грубое имя для столь веселых и грациозных существ; став весело спорить с Роландом, я не придала значения его озабоченному виду.

А заботило его то обстоятельство, что морские свиньи, по своей природе любя тепло, не водятся в наших северных водах. Буря занесла наш корабль в далекие южные страны, где, как мне было достоверно известно из уроков землеописания, жили кровожадные дикари, не верующие в Господа, не знающие закона, не поддающиеся никаким увещеваниям рассудка и ведущие самую разнузданную и отвратительную жизнь.

Увы, моряки, не искушенные в этикете, не сумели скрыть эту печальную новость от моих несчастных фрейлин. Когда я увидела, наконец, свою бедную свиту при солнечном свете, у меня сердце сжалось от жалости — они напоминали мокрых кошек и своей в одночасье истрепавшейся одеждой, и своими осунувшимися личиками. К тому же бедняжки совершенно пали духом.

Тем не менее, мне удалось убедить их, что самое худшее уже позади. Я сама была в том убеждена; к сожалению, я жесточайше обманулась. Во-первых, бедный страдалец все-таки умер тихой и теплой ночью, плача и сожалея о невозможности предсмертного напутствия церкви — я могла лишь помолиться вместе с ним. Во-вторых — эдемская краса здешних мест оказалась обманчивой и коварной.

Мой щедрый отец отрядил для меня прекрасный корабль, команда которого совершала лишь недолгие путешествия от нашего порта у Белого Замка до столицы Трех Островов — и обратно. Моряки были отважны и умелы, но никто из них никогда не видал таких далеких мест, как эти южные воды, куда занесла нас буря. Насколько я могу понять, все здесь, в этом далеком краю серьезно отличалось от привычного нам, северного. Другие воды, другие небеса; я даже слыхала от штурмана, угрюмого сутулого человека, что самый рисунок Божьих созвездий был здесь совсем другим, и вскоре сама убедилась в этом. Стоя на палубе в сумерки, я смотрела в непривычное небо, черное и бархатное, и не могла найти пяти знакомых звезд Десницы, вечно указующих на Око Господне, прекрасное, яркое, мерцающее неизменно на северо-западе — а чужой опрокинутый месяц тонким коготком царапал горизонт.

Самым худшим мне казались сны. Теперь я не сомневалась в их вещей природе: дева-зверь по-прежнему снилась мне на сотню ладов: то я видела ее стоящей на верхушке какого-то сооружения, вроде площадки сторожевой башни, и бронзовые косы ее развевал солнечный ветер; то она украшала себя охапкой маков, алых, как свежая кровь — и лепестки этих маков вдруг стекали по темному металлу ее тела яркими кровавыми струями... но куда бы меня ни заводили странные закоулки сновидений, всему она была довольна. Мне положительно мерещилась веселая и лукавая ухмылка, чуть раздвигавшая ее кошачьи щеки.

И каждый раз бронзовый демон показывал мне две шестерки, выпавшие на игральных костях, а я никак не могла догадаться, что же такое я выиграла.

Не размеренное благополучие, во всяком случае.

Здешняя погода казалась насмешливо прекрасной. Небеса над спокойной солнечной водой сияли безоблачной безмятежностью, было очень тепло, даже жарко, дул ровный свежий ветер — но южный ветер, а нам надо было поворачивать на север. Матросы бранились и молились, но положение дел не менялось — и "Святая Жанна" забиралась все дальше на юго-восток. В конце концов я узнала от Роланда, что капитан решил направить корабль к здешним опасным берегам, чтобы пополнить запасы пресной воды и залатать наши пробоины.

Дамы из моей свиты пришли в ужас от такой перспективы. Капитану стоило большого труда объяснить моим дуэньям, что здешние жители, буде они и обитают на том берегу, к которому мы направляемся — не более, чем ничтожные дикари. Если они задумают напасть, пушки и мушкеты быстро их вразумят — но они, конечно, не вздумают, устрашенные величием такого невиданного в здешних местах дива, как корабль из цивилизованной страны.

Это заявление всех успокоило. Дамы принялись обсуждать обратный путь, сетуя и сожалея о потерях, тяготах и досадной задержке. Я, втайне очарованная перспективой увидеть чужой неведомый берег, задумавшись, пошла по палубе в направлении юта — и случайно услыхала, как матросы обсуждают между собой вероятность встречи с туземками и естество упомянутых туземок. Услышанное потрясло меня настолько, что мир вокруг на миг стал серым и ватным: большая часть слов, употребляемых матросами, была мне непонятна, но циническая грубость речей — очевидна и оскорбительна. Я поспешно ушла, пытаясь извинить матросов звериной тупостью местных жителей — ведь наша команда прежде никогда не позволяла себе грубых слов о женщинах. Может быть, думала я, туземки стоят на более низкой ступени жизни, чем даже жалкие нищенки и крестьянские девки. Но если рыцарство тут и неуместно — может, неуместен и этот интерес какого-то странного, гнусного толка?

Я, признаться, перепугалась, узнав, как мужчины могут говорить о женском теле. Полагаю, именно в тот момент я начала смутно догадываться о том, что такое похоть — и была потрясена подозрением патриарха Улафа на моей прощальной исповеди. Он считал, что я тоже могу так думать или говорить?! Какой позор...

Боясь услышать еще что-нибудь в этом роде, я перебралась из кубрика в наш закуток. Там дамы безнадежно пытались привести себя в порядок и роптали на судьбу — это было скучно, но безопасно для моей души. Я хотела бы обсудить услышанное с кем-нибудь компетентным, но, к сожалению, наш бедный капеллан давно пребывал на лоне Господнем, дуэньи не производили впечатление беспристрастных, а поверить такой вопрос Роланду я не осмелилась, не в силах предугадать его реакцию.

Вообще мне показалось, что во время грозы и Божьего гнева мы все были — одно: человеческие души, объединенные одним страхом, болью и отвагой, а теперь, когда опасность миновала, находящиеся на борту "Святой Жанны" вдруг разделились на дам и мужчин, аристократов и плебеев, моряков и жалких сухопутных созданий... Это было мне весьма неприятно и грустно. Я успела проникнуться к матросам сочувственной любовью, а теперь думала, что слишком мало знаю жизнь для скорых чувств и опрометчивых решений.

Еда, предназначенная для моей свиты, большей частию успела испортиться за слишком долгое плаванье — она была решительно не годна для хранения. Поэтому мы были вынуждены вместе с командой есть вареную солонину и корабельные сухари, которыми надлежало колотить об стол прежде, чем надкусить — чтобы выгнать хлебных личинок. За это плаванье я совсем рассталась с девичьей брезгливостью. В монастыре я боялась крыс, у меня вызывали истинный ужас дождевые черви, я прикрывала нос платком, когда с полей доносился запах навоза — теперь крысы казались мне забавными созданиями, личинок, выпадавших из хлеба, я спокойно сдувала со стола, а любые запахи научилась обонять со стоическим спокойствием, зная, что когда-нибудь принюхаюсь и перестану их ощущать. Сейчас я сказала бы, что Господь, взиравший на меня в монастыре, отвел взгляд от "Святой Жанны", а бронзовая дева-зверь, сменив его, принялась учить меня так, как учат на плацу молодых солдат — жестоко, но эффективно.

Ей, безусловно, было открыто мое будущее, еще темное для меня.

Наш корабль держал курс к чужой земле, и земля уже появилась в виду его, когда случилось это страшное диво.

Крохотные облака на рдеющем вечернем горизонте вдруг принялись приближаться с чудовищной, неестественной стремительностью, и просвеченный мир почернел, словно от горя. Прежде, чем капитан успел что-то предпринять, рванул ветер жуткой силы — наш бедный корабль, и без того искалеченный, подхватило, как соломинку, крутануло и понесло. Паруса, которые команда с таким трудом восстановила, сорвало, словно носовые платки; волны взметнулись до небес и взревели на тысячу ладов. Я в инстинктивном ужасе выскочила из нашего закутка, не слушая никаких предостерегающих криков — и в этот момент обезумевший прибой швырнул наш корабль на еле приподнятую над водой скальную гряду.

Сильнейший удар, мне показалось, сразу расколол "Святую Жанну" от палубы до самого киля — треск отозвался в моих костях. Я тщетно попыталась за что-то уцепиться, но мои руки разжались, и в следующий миг я вылетела через борт и плюхнулась в воду, ударившись об ее поверхность, как о каменную плиту.

Ошеломленная ударом, болью и резким холодом, я с головой ушла под воду и забарахталась щенком, брошенным в пруд, ничего не осознавая, кроме того, что тону. Соленая вода хлынула мне в горло, в нос, в уши; ощущение было отвратительным, будто я захлебываюсь в крови. Я судорожно колотила руками и ногами — и вдруг под мои пальцы попал какой-то твердый предмет.

Я вцепилась в него, что было мочи — и некая сила вынесла меня на поверхность, дав на миг перевести дыхание, а потом потащила вперед, то захлестывая с головой, то отпуская, играя моим телом, как кот — придушенной мышью...

Вероятно, будь на мне роброн, никакое везение не спасло бы моей бедной жизни: тяжелое платье, намокнув, утянуло бы меня на дно. Но я была одета лишь в рубашку, юбку и дорожный костюм, лишенный мною удобства ради кринолина и корсажа — мокрая ткань облепила мои ноги, мешая бороться с волнами, но ее вес не стал невыносимым. Сорванная дверь, за которую я судорожно ухватилась, удержала меня на плаву; после отчаянной и мучительной борьбы я вскарабкалась на нее и прижалась к мокрому дереву всем телом, намертво вцепившись в края доски пальцами, и обхватив ее, насколько сумела, лодыжками. Волны швыряли мой жалкий снаряд то вверх, то вниз, я ничего не видела и не понимала, это длилось бесконечно. Уже не разум, а лишь животная цепкость, нерассуждающий страх перед смертью заставили меня, сдирая ногти, из последних сил держаться за скользкую волокнистую поверхность. Я не помню момента, когда море, вдоволь наигравшись мной, выволокло игрушку на берег — кажется, я впала в беспамятство раньше. Дивлюсь, отчего не разжала руки, когда меня покинула воля — и дивясь, вижу в этом насмешливую улыбку девы-зверя...

Я очнулась ранним утром, от ужасной жажды. Было тихо, только мерно шелестели волны и кричали морские птицы.

Еле заставив себя открыть глаза, я увидела, что уже совсем светло. Я лежала на мокром песке и чувствовала себя так, будто меня долго били палками. Мое платье и волосы были полны песка, песок скрипел на зубах; я посмотрела на свои руки, саднящие, как ошпаренные кипятком, и увидела, что на пальцах запеклась кровь, а ногти сорваны и поломаны. Грязные волосы свешивались каким-то растрепанным колтуном, а все тело зудело, раздраженное мокрыми просоленными тряпками. Пить хотелось нестерпимо, губы потрескались в кровь, а язык казался вязаным из грубой шерсти.

Я встала на ноги после многих неудачных попыток. Голова кружилась и болела, меня шатало; я подумала, как хорошо было бы найти родник, и побрела по полосе прибоя неведомо куда. Вероятно, мне следовало бы скорбеть о погибшем корабле, о бедных матросах и моей потерянной свите — но я могла думать только о воде и своих сухих губах, сожженных солью до резкой боли.

Несколько раз я споткнулась и чуть не упала; мне пришлось прилагать серьезные усилия, чтобы остаться на ногах. Мой взгляд бесцельно скользил по темному от воды песку в кайме пены. Иногда в поле зрения попадали странные зверушки, без шерсти, зато покрытые скорлупой, подобно яйцам. У них не было головы, а глаза росли на стебельках из круглого живота — эти существа боком ползали по песку на многих тонких ножках, выставляя вперед отвратительную лапу, похожую на зазубренные клещи. Я смотрела на них без любопытства, лишь отмечая в уме величие Господа и прикидывая, нужна ли этим тварям пресная вода для питья.

По-видимому, они обходились и морской водой. Рыболовы, совсем как наши, только белые почти целиком, так же, как в городе, проводившем меня, печально вопили и носились низко над водой, высматривая рыбешку. Полоса, покрытая песком, тянулась в неизмеримую даль, пропадая в утренней дымке; ее обрамляли странные деревья с жесткими, вроде лакированного картона, глянцевитыми листьями...

Не знаю, сколько я так прошла. Я видела какие-то деревянные обломки, расколотый остов сундука, потом подвернулся кусок ростральной фигуры, изображавшей святую Жанну в венце из лилий, со свечой в руках — от нее осталась лишь голова и кусок плеча с рукой, заканчивающийся свежим желтым расщепленным деревом. Что-то темное, неясных очертаний, вблизи вдруг оказалось мертвецом.

Я, шатаясь, подошла ближе. На песке лежал матрос с нашего корабля, это очевидно — но я не смогла его узнать: от его лица осталась зияющая рана, а кусок черепа надо лбом откололся и свисал в сторону. Внутри его головы уже копошились какие-то мерзкие многоножки — а те, с лапами, похожими на клещи, отрывали кусочки мозга и красного мяса.

Это ужасное зрелище привело меня в себя, как пощечина. Я поняла, что осталась на чужом берегу совсем одна, уцелев чудом, какой-то капризной вышней волей, возможно — промыслом Господним. Что никто из моих слуг меня не найдет, не напоит, не предложит сменить белье и не устроит на ночлег.

Мне захотелось громко рыдать и выть в голос, ужас сжал мое сердце — но уже появившийся за время плавания здравый смысл подсказал, что слезами я лишь обессилю себя. Я отвернулась от мертвеца, который занимал весь мой рассудок — и смогла подумать, сообразив, что от моря нужно убираться.

Пресная вода найдется там, в роще лакированных деревьев, сказала я себе — и еле переставляя ноги, увязающие в песке, побрела прочь от кромки прибоя. Солнце поднималось все выше, песок нагрелся; туфли я потеряла еще в воде, и моим босым ступням становилось горячо.

Вскоре песчаный пляж кончился, но колючая жесткая трава оказалась совершенно нестерпимой для моих ног. Я наступила на странную вещицу, похожую на колючий шарик, впившуюся в ногу очень больно — и упала-таки. Нигде под деревьями не было воды. Я не знала, что делать дальше, и, решив полежать и отдохнуть несколько минут, заснула или впала в беспамятство.

Я не помню, как люди нашли меня на берегу. Мои истинные воспоминания путаются с лихорадочным бредом, который тогда овладел моим разумом. Я вспоминаю, как кто-то лил воду на мое лицо, и как это было восхитительно приятно — и тут же мне кажется, что рядом со мной сидела бронзовая дева, положив свою узкую холодную руку на мой горящий лоб. Меня куда-то несли; я лежала головой на плече, от которого сильно пахло растертой геранью и потом. Кто-то снимал с меня заскорузлые тряпки, составляющие мой костюм — и я не чувствовала ни страха, ни стыда, лишь смутно отмечая чужие прикосновения к моему телу.

Впрочем, эти прикосновения не были грубыми или непристойными. Чьи-то руки отмыли меня от соли — у меня не хватало сил открыть глаза, чтобы увидеть — а потом приподняли и уложили на мягкое. Вокруг стояла блаженная прохлада, пахнущая приятно и незнакомо; я чувствовала на своих губах чуть горьковатую жидкость, от которой постепенно уходила жажда.

Потом я, вероятно, погрузилась в глубокий сон.

Я проснулась от голосов и смеха вокруг. Открыв глаза, осознала, что нахожусь внутри человеческого жилища.

Помещение оказалось довольно просторным и пустым, не считая тюфяков, постеленных прямо на полу, потертого ковра с густым ворсом и целой груды подушек. На одном из тюфяков, прикрытая пледом или, лучше сказать, простыней из легкой ткани, лежала я. Солнечные пятна, тусклые, но горячие, как бывает вечером в погожий день, колебались на пестрых узорах ковра рядом с моей головой; они падали от небольшого окна, забранного ажурной решеткой.

На подушке около меня сидела, поджав ноги, девушка. Стоило только взглянуть на нее — как я сразу вспомнила, где нахожусь. Это чужая страна. Это чужой мир. Это чужая девушка, совсем чужая.

Совсем черная, но не такая, как обожженные солнцем крестьяне, не такая, как обветренные матросы с огрубелыми лицами. Ее лицо выглядело нежным и свежим — но все равно было черным, вернее, имело удивительный и прекрасный цвет эбенового дерева. Черты, довольно приятные, но резкие, несли заметный отпечаток нездоровья; большие глаза, темно-золотые, в длинных ресницах, смотрели со скрытой печалью. Волосы, богатые и тяжелые, вороные, как грива породистой лошади, она зачем-то остригла по плечи — не длиннее, чем у мужчины-аристократа — и неуложенные пряди выглядели небрежно. Еще заметнее портил ее какой-то каббалистический символ, начертанный черно-синим на лбу между бровей: многоугольная звезда размером с медный пятак, окруженная знаками, похожими на астрологическую тайнопись. Вероятно, подумала я, эта девушка — ведьма. В стране дикарей, лишенных спасения души, такое вполне может статься.

Надлежало бы испугаться, но не получилось.

Милое личико девушки так заняло мое внимание, что я не сразу отметила безобразие ее фигуры — болезненно худощавой, с длинной шеей, острыми плечами и совершенно плоской грудью. Странный костюм, состоящий из рубахи-распашонки и широких штанов, безобразил ее еще больше.

Увидев, что я очнулась, девушка грустно улыбнулась, обозначив ямочки в уголках губ, протянула мне чашку с желтоватым травяным отваром и что-то ласково сказала. Ее голос был мягок и высок.

Я улыбнулась в ответ, взяла чашку — и тут только тут окончательно осознала, что, кроме нас, в комнате есть еще девушки, совершенно другого типа, вовсе не похожие на мою печальную покровительницу: это их голоса разбудили меня.

Сообразив, что я уже очнулась, эти другие подошли поближе, расселись вокруг на подушках и принялись очень бесцеремонно меня разглядывать, обмениваясь при этом веселыми замечаниями на том же, непонятном для меня, языке. Они все были такие же эбеново-черные, как первая, но на этом сходство и кончалось.

Вся компания девушек — а их было пять — отличалась отменным здоровьем и бойким нравом, что весьма бросалось в глаза. Их роскошные волосы — а волосы выглядели роскошно у всех, такие же вороные, тяжелые и блестящие — низвергались к лодыжкам водопадами косичек; точно такая же прическа была у девы-зверя. Их тела выглядели так же великолепно, как косы: округлые груди, еле прикрытые чем-то вроде полукорсажей, вышитых бисером, бедра, обтянутые атласными штанами, открытые животы — все это просто ослепило меня. Раньше мне не случалось видеть, чтобы кто-то из женщин так явно выставлял себя напоказ. Вдобавок они обводили свои темные глаза черной и золотой краской, а губы и ногти красили в ярко-алый цвет.

Бедняжка, поившая меня отваром, выглядела жалкой замухрышкой рядом с этими вызывающими красавицами — но она казалась добрее, чем прочие. Когда красавицы принялись обсуждать меня, худышка попыталась их урезонить.

Здешний язык совершенно не напоминал ни наш, ни тот, которому меня учили для Трех Островов. Впрочем, я отлично понимала, о чем при мне беседуют: выражения лиц, тон и жесты были вполне красноречивы.

Красавицы потешались над моей бледностью и белокурыми косами, которые, вероятно, казались им непривычными и безобразными — а может, они просто хотели дать мне понять, что необычной внешностью я ничего не выиграю. Мое незнание их речи, похоже, тут сочли беспросветной глупостью, а мое появление на берегу — чем-то неприличным. Показывая пальцами на мои искалеченные руки, на мои синяки и ссадины, девушки потешались надо мной так, будто я отсутствовала в комнате, громко смеясь над моим огорченным смущением.

Худышка — ее называли Шуарле — сперва спокойно и любезно что-то объясняла, потом рассердилась и чуть повысила голос. Тогда красавицы принялись высмеивать и дразнить ее, а в их голосах появились откровенно злые нотки. Одна из них, высокая статная девушка с естественной родинкой именно в том месте на груди, куда пикантнее всего приклеить мушку, с надменным смехом высказала что-то, по-видимому, страшно обидное, а ее товарка, пышечка, яркая, как георгин, замахнулась на худышку подушкой.

Вот тогда и случилось нечто чрезвычайное.

Шуарле резко повернулась к обидчице — и я увидела, как меняется ее лицо. Миг — и оно стало почти страшным: кожа блеснула металлом, глаза пожелтели и вспыхнули, волосы будто раздул внезапный порыв ветра. Самый воздух вдруг похолодел и пахнул грозовой свежестью.

Девушки шарахнулись. Пышечка процедила сквозь зубы какую-то явную угрозу. Маленькая девушка, вся обвитая ожерельями и браслетами, выскочила за дверь. Темная волна, захлестнувшая Шуарле схлынула, бедняжка, вернувшись в свой обычный вид, похоже, уже раскаивалась в собственной несдержанности, но красавицы убрались подальше и враждебно косились в нашу сторону.

А я, увидев явное проявление ведьмовства — чем же еще можно объяснить такое диво? — отчего-то не почувствовала ни страха, ни отвращения. Напротив, мне хотелось сказать что-нибудь ласковое; я протянула ей руку, Шуарле в ответ накрыла ее своей ладонью, слишком большой для того, чтобы быть красивой, но длиннопалой и узкой. В этот миг в комнате появилось, сопровождаемое девушкой в ожерельях, новое лицо.

Его вид вызвал у меня странное чувство между смехом и отвращением. Человек этот, к нему обращались как к Биайе, был высок, необъятно толст и рыхл; его щеки свисали к подбородку, а под подбородком висела еще пара подбородков, наподобие индюшачьего зоба. Глазки заплыли жиром, роскошная шевелюра вовсе не украшала обрюзглого злого лица. Его одежду составляли широчайшая распашонка и еще более широкие штаны — как у Шуарле.

К моим щекам прихлынула кровь, так, что стало жарко. Я поняла.

Как и вошедший толстяк, "бедная худышка" оказался не девушкой, а кастратом, только, в отличие от вошедшего, Шуарле был совсем юн, не старше меня, и его отвратительный изъян еще не успел совершенно изуродовать его тела. Я содрогнулась от жалости и ужаса.

Дома, еще в детстве мне случалось видеть кастратов при дворе. Я не слишком хорошо понимала частности проделанной над ними процедуры, но точно знала, что эти несчастные — не мужчины и не женщины. Наши соседи, жители Солнечного Мыса, считали модным развлечением их пение; я не слыхала, но мать как-то отозвалась о таком же обрюзгшем толстяке, как этот вновь появившийся, с большой похвалой, как о замечательном певце. К тому же на уроках землеописания мне читали, что женщинам дикарей прислуживают кастраты, это известный местный обычай — да, правда, но как чудовищно!

А толстяк принялся распекать Шуарле визгливым фальцетом, в моем понимании никак не подходящим для ангельского пения. Он пищал и брызгал слюной, побагровел — и говорил, кажется, отменно обидные вещи, потому что глаза Шуарле влажно блеснули. Толстяк вопил, "бедная худышка" собирался расплакаться, а красавицы исподтишка потешались над обоими. Возможно, разумнее всего было бы промолчать, но я не выдержала.

Я поднялась с постели, укутавшись в простыню, заслонила своего покровителя-неудачника собой и сказала толстяку, как сказала бы провинившейся фрейлине, вежливо, холодно и как можно внушительнее:

— Почтенный, мне кажется, кричать недостойно. Пожалуйста, не обижайте Шуарле — он всего лишь хотел защитить меня от насмешек.

Толстяк замолчал. Красавицы глядели на меня во все глаза.

— Я вам очень признательна, — сказала я с самой милостивой улыбкой. — Вы поняли меня совершенно верно. А теперь — не могли бы вы принести мне поесть? Поесть? Я голодна.

Толстяк ошалело уставился на меня. Я указала пальцем на рот — Шуарле улыбнулся и кивнул. Он вышел из комнаты вместе с толстяком, а вернулся один, принеся белый хлеб, испеченный в форме плоской лепешки, мед и самые прекрасные персики из всех, какие мне доводилось видеть. Когда я поела, он же принес мне одежду — странную, но удобную здешнюю одежду, какую носили все женщины в этом доме, а потом помогал мне расчесать и заплести косы. И все время, пока Шуарле сидел рядом со мной, я чувствовала его спокойное участие: он с необыкновенной легкостью понимал меня без лишних слов.

Накануне я потеряла свою свиту, а в тот день обзавелась преданным подданным. Тогда перспективы казались нереальными, даже безумными, но впоследствии Шуарле, Одуванчик на моем родном языке, стал моей фрейлиной, моим камергером, моим пажом, наперсником и товарищем.

И он был вовсе не ведьмак. Он был сахи-аглийе, ядовитая птица. Попросту — демон. Впрочем, это я узнала куда позднее.


* * *

Ее нашел Всадник.

После ночного шторма, когда в поселке узнали, что о скалы разбился чужой корабль, туда все бегали смотреть, и дети, и взрослые. Беркут и Рассвет выпустили городских голубей; я думаю, голуби долетели быстро, потому что царские соколы прибыли на берег еще до полудня. Говорят, они нашли несколько уцелевших белых мужчин и увезли их с собой. Не знаю, зачем, но, уж наверное, ничего хорошего белых в нашей столице не ждало. На мой взгляд, там вообще мало хорошего. Слишком много важных господ живет в одном месте — значит, таким, как я, и таким, как эти белые, лучше держаться подальше.

А стражники Беркута вообразили, что на этом разбитом корабле везли невесть какие сокровища. С самого утра только и разговоров было, что о сокровищах. Разумеется. Больше, чем женщины, кавойе с жевательной смолой и драки, наших шакалов интересует только золото.

Корабль разбился специально для них. Ага.

Я слышал, как они жалели, что не нашли белых раньше царских соколов. Ирбис даже считал, сколько золотых можно было бы получить, если продать такого в каменоломни, а сколько — если кто-нибудь из господ решит купить раба для себя лично. Много получалось. Поэтому шакалы сильно огорчались, что царские соколы их опередили.

А золото, если и было — утонуло. Интересно, шакалы ждали, что оно приплывет к ним поверх воды? Услышь, Нут — дуракам нет числа на свете!

Ирбис, когда, наконец, сообразил, что денег ему не видать, с досады напустился на меня. "Одуванчик, тебе делать нечего? Специально тут торчишь? Сглазил нашу удачу, да? Сглазил?" И Гранит, этот вонючий ишак, который вопит по любому поводу и без повода вообще, тут же встрял со своими "сюси-пуси, Одуванчик, если тебе нечего делать, может, придумаешь, чем меня порадовать?"

Надеюсь, аманейе за рекой его порадуют. А я им лично подскажу, за какое место его лучше подвесить.

Бить меня они остерегаются. Жасмина лупили почем зря, просто развлечения ради — теперь, наверное, жалеют, что он удавился и им не на ком оторваться. Жаворонка им, видимо, бить неинтересно, он — как старый мерин, которому все равно, чмокают ему или хлещут кнутом; счастливчик. Подснежник — доверенное лицо Беркута, он сам может кому угодно вломить или налить хозяину в уши, что его солдаты плохо себя ведут; с ним считаются. Да и что за интерес его пинать — все равно, что квашню с дрожжевым тестом.

На мое счастье, шакалы, все-таки, не верят до конца в это подлое клеймо на моем лбу. Они знают, что сила аманейе иногда просачивается, когда я злюсь — и боятся, что я их прокляну или наведу порчу. Дураки деревенские. А я иногда поднимаю руку и показываю им кончики пальцев: мол, двумя закрою ваши глаза, двумя — ноздри, одним рот, а прочее — земля покроет. Старинный жест сахи-аглийе, они тут же все вспоминают и не рискуют всерьез нарываться. Только Гранит, грязная мразь, иногда расплывается слащавой мордой и пытается меня хватать — "я же с лучшими чувствами, Одуванчик!" Я бы забил ему его лучшие чувства в глотку до самой печени, будь у меня столько сил, как они предполагают.

Пока шакалы огорчались и сетовали, что им не отломилось от этой лепешки — а я пошел на темную сторону, заваривать траву ти для рабынь. Оказывается, рабыни тоже болтали об этом несчастном корабле; они тут же принялись расспрашивать меня, не видал ли я чего замечательного. Я даже пожалел, что не видал — можно было бы по-человечески поговорить.

С рабынями у меня отношения разные, со стражей — одинаковые. Поэтому женщин я тихо и спокойно не люблю, иногда они мне почти милы, а мужчин почти всегда смертельно ненавижу. Бывает, устаю ненавидеть — но и тогда им не верю. У всех людей есть какие-то тормоза внутри — у меня их отрезали, я мечусь из крайности в крайность, бросаюсь в ярость или в слезы, окунаюсь в апатию, это для мужчин смешно. Поэтому лучше как можно меньше себя показывать.

Я хожу вдоль стен, стараясь с ними слиться. Если срываюсь — получаю пинка, не столько от людей, сколько от Нут. Она хочет, чтобы я лучше владел собой. Я стараюсь ей угодить, она всегда права — она с некоторых пор заменила мне мать.

Мне не было дела до этого корабля, до утопленников и их золота. Меня вообще мало интересует золото — что я такое могу на него купить, в сущности? Вот Подснежник — вольноотпущенник, богат, и что с того? Смотрю на него — а он смешон и гадок, разжиревший самодовольный холощеный баран. Я смотрю на него — и не могу есть, боюсь стать таким же. Не хочу выслуживаться перед Беркутом — низко, хотя он, вроде бы, не самая гнусная дрянь из всех моих хозяев. Про меня говорит "гордый, все-таки заметно, что он аманейе" — и не дает ни гроша, а из дома старается не выпускать в принципе. Гордый — это плохо, ага.

Я — раб для сравнительно чистой работы. Я должен радоваться, что отхожие места чистят более дешевые рабы, чем я — но мне все равно.

Я пил отвар ти и слушал, как рабыни болтают о ерунде, когда Подснежник заверещал с мужской стороны, что ему нужна моя помощь. Я вышел и увидел, что Всадник принес женщину, чужую женщину с берега. Рожа у Всадника излучала такое самодовольство, что мне захотелось немедленно скормить ему лимон. Целиком.

Беркут вышел поглядеть. Она выглядела очень дорого, эта женщина, даже сейчас, полумертвая, вся покрытая солью, лохматая и ободранная, в каких-то гадких тряпках. Она была такая беленькая... похожая на белого котенка, который провалился в корыто с коровьим пойлом и еле вылез: жалкая и трогательная. И у нее в ушах были дырочки для серег, а на ободранных пальцах — она, наверное, хваталась за что-то, чтобы не утонуть — виднелись светлые полоски от колец. Кольца с серьгами Всадник, конечно, украл — а я сделал вывод, что бедняжка носила вовсе не медную проволоку.

Всадник, разумеется, запросил — о-го-го. Можно купить кусок ущербной луны за такие деньги. Беркут засунул пальцы за поясок и скинул на две трети: мол, девчонка-то умирает, вот-вот совсем умрет. И тут встрял я, сказал, что надо ее отмыть и дать ей водички, а потом уже торговаться — мне вдруг стало ее жутко жаль. Уже не ребенок, нет, ей замуж пора было год-два назад, но — она выглядела как-то совсем особенно. По-детски чисто.

Беркут взглянул на меня и, вроде, сообразил, что в предложении есть смысл. Велел мне и Подснежнику нести ее на темную сторону и приводить в чувство — а сам уж остался торговаться с Всадником дальше. Я так и не поинтересовался узнать, к чему они пришли: Всадник с того же дня бросил службу и уехал из поселка. Впрочем, это на ее сережки-колечки, не на плату за ее жизнь, я так думаю.

Я ее вымыл. Было тяжело и приятно на нее смотреть... тело бело-розовое, молодой яблоневый цвет, кожа нежная на удивление — вся в синяках и ссадинах, но все равно видно, насколько богато это выглядит... грудь — как сливки с карамелью, надо сдерживать желание узнать, сладко ли на вкус... Когда я отмыл ее волосы от соли и засохшей пены, они оказались цвета белого золота, очень мягкими — и завивались ягнячьими колечками. Ресницы длинные, светлые... Совсем неяркая девочка, но в этом и есть главная прелесть: неяркая, степной нарцисс — из тех, что нежнее пионов. Глаза оказались кошачьи, вернее, молочного котенка — голубовато-серые, круглые. Пару раз пришла в себя, смотрела сквозь ресницы, слабо улыбалась, бормотала что-то сипло...

Она выпила большую чашку холодного отвара ти, по чуть-чуть, и съела капельку меда. Я с ней целый день провозился, свалил все дела на Жаворонка. Рабыни только фыркали; она им жутко не понравилась, понятно — выстави их всех на торги, так все покупатели смотреть будут именно на нее. Бедняжка им цену сбивала.

Лилия, девка сильная и жестокая, которая уже все для себя рассчитала, только базара и ждала, чтобы найти, кого охмурить, так и резанула общую правду всех рабынь Беркута: "Зря ты с ней нянчишься, Одуванчик, пусть подохнет, так всем лучше будет". Я разозлился. "Ее, милая, купит не деревенский меняла, такому она не по карману, — говорю, — ее купит князь, так что тебе она дорогу не перейдет". Лилия взбесилась, наговорила мне гадостей, сколько придумала, ее приятельницы еще добавили... веселый вечер.

А беленькая уже ближе к закату очнулась. Тихонько. Взглянула на меня и улыбнулась. Я говорю: "Тебя, наверное, зовут Яблоня, да?" — а она вообще не понимает, видно по глазам, но улыбается, как маленький ребенок. Ласково.

Лилия, разумеется, не смогла этого стерпеть. "Не Яблоня, — говорит, — а Белая Коза ее зовут. Кошка ошпаренная. Больше с ней возись, бесхвостый пес! Кому она нужна, немая дура?" И все ее подхалимки тут же принялись хихикать и поддакивать.

Надо было бы держать себя в руках: собака лает — ветер носит. Но это иногда от меня не зависит — я сам удивился, когда почувствовал, как медь аглийе просачивается через мою кожу. Рабыни завизжали, Лилия отослала Пчелку за Подснежником — жаловаться, что я нарочно их пугаю и измываюсь над ними, чтобы к базарному дню они дурно выглядели; мне уже было стыдно и противно за эту вспышку, а обратно ничего не повернешь.

Подснежник, похоже, с горечью думал о деньгах, которые Беркут отдал за беленькую — сходу пообещал, что следующее клеймо сам лично вырежет у меня между лопаток. Бараньим ножом. А беленькая вдруг его отчитала.

Она встала. Я видел, что ее качает, ножки еле держат — но она встала, выпрямилась и высказалась, так славно, что я чуть не расплакался. Я понял: ей в том краю, откуда приплыл корабль, служила сотня таких, как Подснежник, а может, и мужчины склоняли головы и закрывали глаза рукавами, когда она выходила. Говорила без всякой злости. Спокойно, снисходительно. Она ему приказала не орать на меня — хотя имя "Одуванчик" произнесла как "пух", наверное, с непривычки

Я догадался, что беленькая — княжна чужаков. Настоящая княжна, услышь Нут — как мне вдруг захотелось при дворе ее отца или мужа приносить ей на рассвете кавойе с медом! И одевать ее в шелк и золото, косы ей плести, касаться ее... понесло, ага.

Глупо и непристойно об этом думать — но ведь беленькая сама взяла меня за руку.

И я подумал: "Моя госпожа"...

Я называл ее Яблоня, она меня — Одуванчик, когда умела выговорить. Если у нее не получалось, то — Пух или Крот, но она не знала, что это так звучит.

У нее было другое имя — какое-то шмелиное жужжание. Мне не нравилось ее так звать — я и не звал, а другие переняли у меня. Она не рассердилась.

Она попросила поесть — и я ее кормил. Потом одевал и заплетал, и она дала мне свои волосы, как княжна — своему любимому евнуху, спокойно. Все время улыбалась мне; сидела рядом, перебирала мои пальцы. Рабыни просто ядом исходили: женщин бескорыстно бесит, когда на них не обращают внимания. А Яблоня все понимала; ее личико становилось безнадежно-печальным.

Ночью не могла заснуть. Я открыл дверь, ведущую в женскую часть сада, вышел посмотреть на луну — и она пошла за мной. Мы смотрели на звезды, на Ожерелье Нут, как влюбленные — смешно...

Яблоня со мной заговорила. Понять ее было тяжело — но аманейе могут слышать голос души, это делает несколько понятнее слова, сказанные языком. Она спросила:

— Пух, что со мной будет?

Я не знал, как ей объяснить, подумал. Принес ленту для волос, взял ее за руки, сложил вместе запястья, сделал вид, что собираюсь связывать:

— Ты уже не свободна, понимаешь?

Она кивнула. Я чуть-чуть нажал ей на плечи — села на порог, а я хотел, чтобы встала на колени:

— Рабыня.

Она снова кивнула. И ее личико затмилось, словно луна ветреной ночью. Я положил на ладонь метелочку травы — и сдул:

— Вот — наши жизни. Понимаешь?

Яблоня кивнула и выпрямилась. И сказала — могу поклясться своим потерянным полетом:

— Княжна не может быть рабыней, — гордо, грустно, горько.

Не может, ага.

Я тронул ее пальцы, эти светлые полоски от перстней.

— Где твои сокровища, княжна? Где твоя свобода? Разве нас с тобой кто-нибудь спросит?

Ее глаза повлажнели. Я думал, что она заплачет — нет, лишь качнула головой, с тихим упрямством. Взяла меня за руку — нежной теплой ладошкой. Указала пальчиком на луну:

— Что это, Пух? Как это называется?

Я стал учить ее выговаривать "как называется", потом — "луна". Потом мы говорили слово "Одуванчик" — стало получаться с десятого раза. До рассветной зари Яблоня выучила много слов — и стала улыбаться гораздо веселее.

Яблоне приходилось нелегко в доме Беркута — она не умела жить, как все наши женщины. Рабыням она не нравилась, да и сама невзлюбила Лилию. Лилия время от времени принималась орать на нее, уперев руки в бедра — а Яблоня очень кротко стояла напротив, смотрела с жалостью, огорченно, или норовила тихонько улизнуть; доводила Лилию до бешенства. Я видел это впервые: прирожденная княжна, тихая, кроткая, гордая — и девка, рожденная другой девкой. Очень заметная разница.

В саду Яблоня жила больше, чем в комнатах. Она бродила среди цветов целыми днями; я чувствовал, как ей скучно. Она развлекалась, обучаясь нашим словам, и мало-помалу начинала говорить понятно. Еще моя госпожа, ученая грамоте, хотела бы почитать книжку — но книжки в доме у Беркута отродясь не водились. Иногда ей хотелось вышивать или рисовать картинки; я вечно ругался с Подснежником, но нам не дали ни ниток, ни прочих женских пустяков — другие рабыни предпочитали бездельничать, а для Яблони никто не желал тащиться в жару до города, где есть лавки с товарами для рукоделия.

Я попытался подольститься к женам Беркута, но младшие жены побаивались меня, а старшая решила не делать любезностей Яблоне: если бы не цена моей беленькой, Беркут оставил бы ее себе. Старая карга шипела на меня гадюкой, а Беркут смотрел на мою госпожу и сально ухмылялся. Пропитывал бородку маслом герани, морда лоснится, волосы лоснятся, атласная рубаха на пузе натянута... достопочтенная купеческая наружность — с души воротит. Явно считал себя красавцем-мужчиной.

Надеюсь, что за эту ухмылку и гнусные мысли его распилят за рекой тупой пилой. Вдоль, ага.

А еще Яблоня рассказала мне, что ей снится Нут. Вот такие дела.

Она вообще не знала, кто такая Нут — Госпожа Судьбы, играющая случаем, Насмешливая Мать Событий. Называла ее "женщина-кошка", говорила, что Нут показывала две шестерки! Самое лучшее предзнаменование, самое счастливое. Яблоня не верила; говорила, что у нее было слишком много бед и слез в последнее время. Я с ней спорил — как можно не верить в милость Нут?! Конечно, у северян другие боги, но богов много, а Нут одна. Другие боги строят судьбы смертных, что-то придумывают, выгадывают, воздают по заслугам или карают злодеяния, а Нут только бросит свои кости из чисто кошачьей шаловливости — и все божественные планы канули в бездну. Нищий бродяга делается царским советником; отшельник святой жизни глупейшим образом влюбляется в юношу, богач, который только не гадил золотом, побирается с сумой — и все это шуточки Нут; кому — власть над миром подзвездным, кому — клеймо на лбу...

Сильнее богов — ее каприз, ее игра, очки у нее на костях. И я пытался втолковать Яблоне, что она — избранная, моя госпожа, любимица Судьбы: сильные воины утонули, а ее выбросило на берег. И еще неизвестно, как дальше кости лягут.

Но Яблоня спорила, и, в конце концов, спросила:

— А для чего я здесь вообще? Зачем Беркуту женщины? Мы же ровно ничего не делаем! Он спас меня по доброте душевной или женщины его развлекают, как котята? Ведь от нас нет никакой пользы!

— Никакой пользы, — сказал я, — зато вы принесете ему золото. Скоро будет базар в Данши-Вьи, Беркут отвезет вас туда и продаст. Ты дорого стоишь, Яблоня, ему нет резона продавать тебя на побережье. За тебя он хочет много золота — другие стоят дешевле. Тебя продадут кому-нибудь очень богатому.

Она так растерялась, смешалась, что у меня закололо сердце:

— Я же ничего не умею! Богатому человеку нет во мне прока!

Девственница, подумал я. Яблоня — девственница. Услышь, Нут...

— Ночные утехи, — сказал я. — Знаешь, что это такое?

Ужаснулась. Вот так. Не то, чтобы смутилась — хотя была очень скромна — а прямо-таки ужаснулась, будто я сказал, что будут резать на части живьем. Вспыхнула — и разрыдалась. Схватила меня за руки, уткнулась в мои ладони мокрым личиком, обожгла дыханием... так плакала, что у меня разболелось под лопаткой.

Я тронул ее волосы — чуть касаясь:

— Яблоня, слезы не помогают рабам. Слезы не защищают женщин.

Она подняла головку, посмотрела на меня своими мокрыми глазами — ресницы слиплись стрелами — и выдала:

— Да, я знаю. Женщин не защищают слезы, их защищают мужчины. Одуванчик, дома я могла рассчитывать на многих мужчин: на родственников, на слуг отца — а тут у меня нет никого, кроме тебя. Можно мне на тебя рассчитывать?

Убила. Я тут же захотел сцарапать это клеймо со лба вместе с кожей — чтобы унести ее отсюда на крыльях... вообразил, что смогу, ага. Сказал злее, чем надо:

— Яблоня, я не мужчина, я — бесхвостый пес.

А она, глядя мне прямо в душу, сказала:

— Ты — мой единственный друг. Ты — не такой, как все здесь. Пожалуйста...

Интересная вещь: если у нее совсем нет когтей, то чем это она так вцепилась в мое сердце? А?

Потом мы с ней разговаривали по ночам. Сон у меня отшибло поленом, напрочь. Весь день я бродил, как очумевший или бесноватый, "подай-принеси" — и все равно, что они все там орут, а ночью — я в сад, и она за мной. Садилась рядом, обнимала за плечи — выносить такие нежности тяжело, скинуть ее ручку невозможно. Сама не понимает, что делает.

Я ей как-то сказал:

— Ты жестока, как все женщины. Моя душа до тебя спала себе — а ты ее будишь. Мне больно.

А она посмотрела, не с жалостью, нет — всепонимающе, как воплощение Нут — и ответила:

— Я не жестока, Одуванчик, прости. Просто боюсь. Я не могу жить, как эти девицы, и позволять кому попало обнимать себя. Знаешь, у меня же есть жених, он северный князь, — или она сказала "сын царя"? — это он должен меня обнимать!

— Я понял, — говорю. — Но твой жених далеко, а тут мы — вещи Беркута. Чем я могу помочь?

Вот тут она и выдала. Взяла меня за руки, прижала их к своей груди, смотрит, как перепуганный младенец, умоляюще, и говорит:

— Выпусти меня отсюда, пожалуйста! У тебя же есть ключи, ты ходишь по дому — выпусти меня, помоги сбежать!

И что я мог, шалея от стука ее сердца, ответить этой бедной дурочке? Куда она побежит, такая белая и приметная, как голубок среди ворон? Далеко ли добежит? А когда с человека сдирают кожу заживо, он очень нескоро умирает. Иногда часами мучается. Ведь вовсе не обязательно, что кто-нибудь пожалеет и прирежет, услышь, Нут!

— Нас с тобой убьют, — говорю. — Мы, конечно, умрем свободными, но это будет очень больно.

А она сжала кулаки:

— Почему это Беркут решил, что мы его собственность?!

— Заплатил деньги, — говорю. — За нас с тобой. Как за скот. Он заплатил — мы и принадлежим.

— Я была ничья! — возразила она. Как мило сердилась: только глазами блестела, даже голос старалась не повышать. Ну как ей объяснишь?

— Женщины и евнухи не бывают ничьи, — объясняю. — Они — как монеты: если хозяина нет, значит любой может подобрать.

Фыркнула, как котенок:

— Беркут меня не спросил, что я больше хочу: умереть или стать его рабыней!

Девочка, девочка... Кто кого спрашивает? Что ты там видела, у себя в северной стране, во дворце своего отца?.. Мне было ее никак не вразумить. Она каждую ночь пробовала снова и снова. Целый день молчала и терпела, а ночами принималась меня мучить.

Приходила и обнимала. Шептала на ухо — жарко:

— Ты представь, мы раздобудем карту землеописаний. Я умею читать знаки. Или вот. Мы найдем моряка, который довезет нас до моей северной страны. Мой отец — царь, мой свекор тоже будет царь...

Я отвечал, почти зло:

— У меня крыльев нет!

А сам думал: посмотрела бы ты на меня под этими тряпками! На мое раскромсанное ничтожество! Ну зачем, зачем, зачем я тебе сдался! Самому хотелось плакать навзрыд — люди гады, гады, гады! А Яблоня гладила мои руки, волосы перебирала, смотрела прямо внутрь — и говорила, так, что меня бросало из жара в холод:

— Ты — мой друг! Пожалуйста, не плачь. Знаешь, как славно у меня дома? Все будут тебя уважать. Ты сможешь заниматься, чем захочешь... вот чем ты хочешь? Музыка... ты любишь музыку? Можно целыми днями слушать, а еще мы будем слушать, как читают самые лучшие книги... я выучусь рисовать... мы заведем маленькую собачку, самую милую... а потом у меня родятся дети, и мы будем их нянчить, да? Но я не смогу без тебя. Ты сам сказал: женщина не может быть ничья.

— И не может быть моя, — отвечал я. Что еще скажешь?

— Ну и что?! — возражала она. — Ты — мой слуга. Я — принцесса. Ты сопровождаешь меня к моему жениху. Так ведь можно?

Вот же нелепый ребенок! Ведь верит, что серебряные лиур-аглийе, ростом с воробья, со стрекозиными крылышками, ночью положат ей в туфлю бусики, если она будет целый месяц и день слушаться старших!

— Так — можно, — говорю. В душе — плача, смеясь, досадуя. Она радостно схватила меня за плечи:

— Значит, ты поможешь мне? — а я промолчал в ответ, как дурак. И самое худшее во всем этом безобразии — то, что я начал принимать всерьез ее бред о побеге, о свободе, о прекрасной жизни в далеких странах... Яблоня так вела себя со мной, что я ухитрился почувствовать себя мужчиной. Ее мужчиной. Ее защитником.

Слабоумный, ага.

Это, конечно, не могло продолжаться бесконечно, а Яблоня думала, что может. Она даже, кажется, привыкать начала. Днем дремать, ночью убивать меня своими ласками.

Какие слова говорила... как по книжке — про свою северную страну. Какие там леса, темные, страшные, полгода стоят в снегу, будто на ледниках — а под снегом замерзшие ягоды, сладкие, как мед, только ароматнее. Как она жила в святом месте, с благочестивыми жрицами — целыми днями молилась их северному богу, угрюмому, но доброму: что ни попроси, все исполнит, если с верой просишь. Какой у ее отца дворец: тысяча разных залов, выложенных самоцветами; ковров нет, а на полу целые картины из цветного камня. Свечи, свечи, свечи — даже ночью светло, как днем: господа приходят смотреть на танцы. Как ее все любили; как бросали цветы в повозку, когда она проезжала, как кричали: "Славься, прекрасная!"... А за морем у нее жених, благородный юноша — вот он сейчас ждет, и его сердце разрывается от тревоги...

Как мое. Ну да.

— Одуванчик, — скажет, — царевна не может быть рабыней! Сбежим! Вот на море... корабль... ветер такой, брызги, волны, словно стеклянные горы... а потом наша страна! Зеленый берег, белый дворец на нем, белее колотого сахара... Ты будешь в моей свите, всегда. Приближенным евнухом, смотрителем спальных покоев, — как-то иначе, но похоже по смыслу. — Ты — мой самый лучший друг...

Лучший друг, ага. Смотритель спальных покоев. Дворец, море, царь... Какой-нибудь разжиревший в злодеяниях подонок, у которого дома полные сундуки золота и на темной стороне — десяток девочек вроде Яблони, только наших... И что я смогу сделать?! Ну что?!

Конечно, Беркут не торопился, потому что ждал, когда у Яблони заживут синяки и царапины на руках. И за месяц она чуточку отдохнула и отъелась, стала вылитая розовая роза ранним утром; не мог же Беркут этого не видеть! И он на нее смотрел, и Подснежник на нее смотрел, а потом, вечерком, под виноградное вино и смолу, они устроили совет и порешили, что Яблоня уже вполне готова. То, что Беркут Всаднику отдал, вернется сторицей.

Беркут позвал меня — сложно было сделать вид, что не подслушивал, а по делу мимо проходил.

— Одуванчик, — говорит, — вот что, — и сунул в рот еще шарик смолы, хотя уже вполне осоловел. — Завтра собираемся, послезавтра с утра выезжаем. Оденешь свою Яблоню, причешешь, вот — сережки, — и подал серьги, серебряные, с гранатами, дешевенькие. — Она глупая и спесивая, Подснежника может и не послушать, а тебя послушает. Ты ей наври что-нибудь, чтобы не вздумала реветь или царапаться. Иди.

Я поклонился — нижайше. Взял прах с ног.

— Господин, можно мне поехать с тобой? Яблоня привыкла ко мне, она не станет плакать — а одна может и разреветься. У нее от слез чернеет под глазами.

Подснежник ухмыльнулся:

— Позволь, господин. Мне одному тяжело будет присмотреть за такой оравой женщин. Вообще, наши дела хороши, а будут еще лучше; будешь скупать новых женщин — подумай о паре евнухов помоложе. Ты знаешь, господин, я усерден, но уже немолод, а от Жаворонка мало толку — он уже совсем одурел от смолы, понимает лишь с третьего раза...

Беркут хмыкнул.

— Да, пусть едет. А насчет новых я подумаю... Ну, иди же, Одуванчик, не стой, как каменный!

Я пошел. С сережками.

Яблоня обрадовалась, когда я дал ей эти цацки.

— Жаль, — сказала весело, — если дырочки зарастут. Они еще пригодятся... А отчего Беркут проявляет такую несказанную щедрость?

— А оттого, — говорю, кажется, в раздражении из-за этого ее девчоночьего восторга перед пустяком, — что послезавтра на рассвете тебя вместе с другими рабынями повезут в Данши-Вьи, на базар. Наш щедрый господин приказал страже чистить лошадей, повозки уже готовят.

Она превратилась в статую из мела, даже губы побелели. Схватила меня за руку:

— Одуванчик, нет! — и мне в ладонь воткнулась эта дурацкая сережка, про которую она забыла.

— Да, — говорю. — И все, что я могу для тебя сделать — это тебя сопровождать. Крылья у меня за это время так и не выросли.

Яблоня вцепилась в меня по-ребячьи, безнадежно, что было сил, не плача, но судорожно дыша, почти всхлипывая:

— Как же так? — сказала еле слышно. — Ты меня отдашь? Мы расстанемся? И меня кто-нибудь... будет обнимать... как рабыню?

Я слушал и понимал, что не могу — расстаться, отдать, чтобы кто-нибудь... Я отстранил ее, легонько, нерезко.

— Все в руках Нут, — говорю, так спокойно, как смог. — Как лягут кости, так и будет.

У нее одна слеза перелилась через край и потекла через белую щеку. Тогда я подумал — мы проедем в часе-двух пути от Хуэйни-Аман. И если я совершенно ничего не сделаю, то не смогу дальше жить.

— Не надо, Яблоня, — сказал я тогда и вытер ее щеку своим рукавом. — Слезы не помогут рабыне, только развеселят ее врагов. Улыбайся. Ты же царевна.

И она — улыбнулась.


* * *

Иерарх Святого Ордена долго не хотел благословить мое решение. Не одобрял. И вдобавок давил на моего отца, писал ему, что не одобряет. К старости он стал страшным занудой.

Благословил, когда утонул корабль соседей. Отверзлись его духовные очи — и до него дошло, наконец, что уже и сам Господь посылает знамение. Отличное знамение, доходчивое. И дураку ясно: свадьбе не бывать, надлежит заниматься более важными делами. Неужели у наследного принца, прах побери совсем, не может быть более важных дел, чем вся эта возня с заботой о престолонаследии?

Я слова "престолонаследие" уже слышать без рвоты не могу!

Одна уже утонула. Все, пора оставить это дело на некоторое время! Нет, им неймется!

Соседи начали слать портреты возами. И его светлость Оливер, старый гриб, любимчик отца, чуть ли не каждое утро торчал у меня в приемной с очередной намалеванной картиной. Целая толпа принцесс — и всем неймется, не угодно ли? Принцесса Заозерья. Даже по портрету видно, хоть и зализали до невозможности: толстая, рыжая и щеки нос задавили. Инфанты Белогорские, старшая и младшая. У них вообще грудей нет, что ли? Даже фантазия живописца не спасает: младшая — простая доска, старшая — стиральная. Еще одна штучка со Скального Мыса. Глазки в кучку, носик остренький, как у мышки. Вот интересно, у этой ноги одинаковые или тоже разной длины?

Из Междугорья прислали портрет. Красивая... Спасибо. У этой в роду — ведьмак. Как ляжешь — так и вскочишь. Затянута в корсаж, как в мундир, но все равно видно, какова грудь. Ранние яблочки. Смотрит прямо, глаза синие, прозрачные, усмешечка, губы яркие... общее выражение — "не хотите ли яду полной ложкой, ваше высочество?" Портрет я оставил у себя, но жениться на такой — нет уж. Женитесь сами. Пусть она вас травит или нанимает убийц. Или — вообще продает Тем Самым с потрохами. И еще неизвестно, кого такая родит.

Представляете, дамы и господа, сынок — богоотступник?! Любитель мертвечинки, а?! Тебя же и прикончит, когда подрастет — там, в Междугорье, говорят, бывали прецеденты.

Короче говоря, я отбрыкивался, как мог, а отец давил, так, что не продохнуть. Такая тоска! Только я успел обрадоваться, что больше никаких обязательств на мне не висит, как целая толпа придворных холуев уже понеслись со всех ног, спотыкаясь и падая — вешать на меня всех собак. Надоело.

Невозможно, в конце концов, все время ждать у моря погоды.

Самое мерзкое, что все эти шлюшки — даже, представьте себе, баронессы! — начали на меня лакомо поглядывать. "Ах, ваше прекрасное высочество, я так сочувствую вашему горю! Я всей душой скорблю вместе с вами!" Какой душой? О женщине нельзя сказать "скорбит душой" и "думает головой" — за неимением того и другого!

Эти дуры решили, что у них появились шансы — выйти замуж за принца! Издохнуть! Все эти сучки младше двадцати начали носить декольте вдвое глубже. Свора на охоте. Ну я и показал им охоту.

Одной сказал: "Хочешь, чтобы я тебя любил, душенька?" — и она тут же покраснела, опустила глазки и мнет платочек: "Ах, ведь без благословения Господь накажет"!" Ах, вот как? Ну нас и благословил Альфонс, почти правильными словами, гнусаво и очень похоже. За это я ему ее потом подарил. Когда она уже устала слезы лить и дергаться, а мне стало противно.

Второй написал письмо. Мой отец, мол, любимая, никогда не позволит настоящей свадьбы — поженимся тайно, священник предупрежден. Приходи к дворцовой часовне, в полночь, одна.

Она с матушкой приволоклась, представляете, дамы и господа! Чтобы ее матушка нас благословила за моего отца! Вы можете себе представить такую безнравственную и напыщенную дрянь? Эта старая визгливая свинья собиралась благословить принца за короля! У меня от такого оскорбления, почти государственной измены, случилось явственное желание приколоть их обеих — уцелели только потому, что я их пожалел. Женщины все-таки... Старую свинью бароны прикрутили к дереву, а молодую я... потом тоже отдал баронам. И мы даже не рассказали об этом в свете — исключительно из милосердия.

Третья крутила-крутила передо мной хвостом, но на свидание не пришла. Написала записку, ах, ей не позволяет добродетель. Добродетельная. Намекать своему принцу известно на что, а потом изобразить вестника Божьего?! Мы эту добродетельную подкараулили в уютном месте, завязали юбку у нее на голове и как следует ей объяснили, что такого рода кокетство — это совершенно аморально. Добродетельна — не хихикай с мужчинами и носи закрытые платья!

Это ее братец потом ткнул меня ножом. Как раз в тот день, когда жгли некромантку, прямо на площади. Представляете, дамы и господа, гад даже не попытался меня вызвать на поединок или еще как-нибудь проявиться — просто, когда встретились на площади, кинулся и все. Ничего у него, разумеется, не вышло, только поцарапал. У меня хорошая реакция и я не трус, вот что, а этот увечный умом думал, что я буду стоять столбом! Да его тут же скрутили бароны — они бы его в клочья порвали, если бы я не остановил. Уже стража неслась, распихивая толпу — но я все равно спросил, отчасти из благородства, отчасти — просто чтобы понять:

— Ты, падаль, как же сумел настолько забыть дворянскую честь, чтобы нападать со спины, как последний выродок?

Жерар сунулся ко мне с платком, лица на нем не было:

— Ну что вы, прекрасное высочество, бросьте — кровь у вас! — но я его отстранил. Было жутко интересно, что этот смертник скажет. Он и высказался:

— Небо не позволит тебе стать королем! Таких, как ты, убивают без церемоний... — но на этом месте его заткнул командир стражи — видимо, перепугался, что иначе я прикажу перезатыкать всех, кто это слышал. Навсегда.

Я не стал спорить. Я понял, что ничего по существу он не скажет, а слышать только грязные оскорбления из обычной злобы не было никакого резона. И когда мне сказали, что отцу обязательно надо сообщить, тоже уже не спорил.

А отец, вместо того, чтобы хоть чуть-чуть снизойти, наорал. Даже вспоминать не хочется.

Мои приключения не доведут меня до добра. Я не знаю, куда себя деть от безделья. Пусть я немедленно отошлю эту мерзкую собаку, которую я готов таскать с собой даже в храм Божий. Я безнадежно глуп и безнадежно упрям. Меня надлежало бы выпороть хлыстом. И — "помолчите, Антоний, вы слишком много болтаете!"

Любимая присказка отца. Стоит раскрыть рот на Совете — "помолчите, Антоний!"

Со мной — как с холуем, как с провинившимся пажом, как с бродягой, а не как с родным сыном! Унижал, как только мог. И под занавес назвал бесчувственным чурбаном. Огорчился, что до слез меня не довел? Ну конечно, младшенькие уже давно бы лизали ему ручки: "Государь и батюшка, мое сердце разбито!"

Беса драного разбито! Не буду. Я не собака, чтобы валяться вверх брюхом. Ни за что не стану ползать на коленях, даже перед королем и отцом. Я-то в чем виноват?! Значит, по мнению государя, наследному принцу кто попало может гадить на голову, его можно оскорблять, как угодно, хоть убивать — а он должен только кротко улыбаться и приговаривать: "На все Божья воля! На все Божья воля!" Ужасно умно!

Мне долго было не опомниться. Ходил, как оплеванный. Мне сказали, что сумасшедшего, который кидается на принцев с оружием, четвертуют на Святого Ольгерта-Мученика, но это меня не утешило — за такие выкрутасы с такими последствиями очень и очень милостивый приговор, я считаю. Чтобы утешиться, днем возился с собаками, просто назло отцу, которого почему-то бесит моя псарня; вечером напился в хлам с баронами — хотя не люблю слишком много пить. У будущего короля голова должна быть ясная.

Мы пили вино с Побережья. Я никак не пьянел и веселее не становилось; говорил, помню, что гнием мы тут без толку, пытаемся что-то улучшить, поправить, а зря — никто все равно не оценит, так молодость и пройдет. Что мы могли бы совершать подвиги, сделать что-нибудь прекрасное, имя прославить — но так и будем ждать неизвестно чего. А свет погряз в пороке — и мы скоро разжиреем, смиримся и будем только тихо вякать: "Да, государь! Да, государь!" — даже если нас назовут ублюдками в глаза.

И вдруг Жерара осенило. Истинно настоящее вдохновение нашло, как на брата Бенедикта — и даже, у меня такое чувство, то же самое вдохновение.

— Ваше прекраснейшее высочество, — сказал он и улыбнулся, — это все — золотые слова, но ведь выход есть. Вы помните, вчера брат Бенедикт на проповеди говорил о могиле святого Муаниила? Помните ли, как ваш прадед, Фредерик Святой, привез с Черного Юга священный ковчег с Оком Господним? Он, хоть и не смог отбить мощи Муаниила у неверных, так хотя бы поклонился его гробу, а наше поколение? Наши реликвии — до сих пор в руках грязных язычников, над святынями надругалась всякая дрянь, а мы, вы это верно подметили, уже смирились с происками Тех Самых и выходим из себя по пустякам!

— Ха! — сказал я вдруг, просто само вырвалось, из глубины души. — Да я, будь у меня армия подвижников хоть в тысячу человек, я сам дошел бы до Мертвых Песков, и не то, что ковчег — я сами мощи привез бы! Вот скажи — ты бы пошел воевать за веру, Жерар? Из этой тины, а?

Он чуть не задохнулся, когда отвечал:

— Ваше высочество! Да я умру за вас!

И Альфонс тут же добавил:

— Ваше драгоценное высочество, вы же просто звезда путеводная! Неужели думаете, что за вами мало верных людей пойдет? Мы все готовы умереть за вас и за веру, вот увидите. Только бы вырваться из этой скучищи.

— Угу, — сказал Стивен. — Тут-то, прекрасное высочество, точно, что от скуки повеситься впору. Людишки-то — быдло, ворье да потаскухи. Тут, хоть в лепешку расшибись, служа Господу — все равно никто не почешется. Тут всем только деньги давай...

А Альфонс усмехнулся и сказал:

— Деньги сами по себе не плохи. Там, на Черном Юге, говорят, золото, рубины, благовония, бархат с шелком — богатства, какие тут никому и не снились — только здесь всякая рвань, которой у нас благоволят, сидит на заднице, прибивает грош к грошу пудовым молотом, ковыряется в навозе...

Я подумал, что Альфонс дело говорит. Завоевать славу и богатство с мечом в руках — это вам не ждать, когда с земель доходы пришлют! Война... вот, оно, вот! Не то, что вся эта мышиная возня — в одном кармане вошь на аркане, в другом — клоп на цепи! И не зависеть от каждого чиха Большого Совета! И никаких тебе "помолчите, Антоний"! За меня пушки выскажутся!

Жерар налил всем еще, облокотился на стол и сказал мечтательно:

— А женщины, ваше великолепное высочество! Вы еще об этом подумайте... Не в них, конечно, дело, языческих тварей надлежало бы обратить на лоно истины... но эти черномазые дикарки выделывают такие штуки... Господа, знаете, я как-то видел на ярмарке танцорку-язычницу... как бы сказать? Стыда у этих девок нет вовсе, а тело лучше, чем у цивилизованных женщин. Они на все, ну на все готовы, понимаете?

Это нас проняло. Моя свита забыла про вино, а я до позднего вечера обсуждал с баронами будущий Священный Поход на Черный Юг. Вот это было дело! Если бы я и вправду дошел с боями до могилы святого Муаниила! Если бы привез его пречестные мощи в свое королевство и они бы упокоились в столичном соборе! Вот тогда бы все эти старые клячи из Большого Совета стали бы по-другому ко мне относиться! С должным благоговением. Восхищенно. Да что там! Я стал бы не просто королем, а великим королем! Я что, не заслуживаю памяти потомков, что ли?

Мои бароны тут же рассказали об этом разговоре своим приятелям — не удержались, но я не стал гневаться. Даже лестно было, когда на следующий день у меня в приемной собралась целая толпа молодых людей благородной крови, чтобы выразить восхищение моей идеей. Они рвались в мою свиту и на подвиги, чистые души! Один славный парень с нашего Севера, не сходя с места, дал обет перед Всезрящим Оком, что отправится со мной в поход, как только его благословят, а за ним — еще человек пять. Мои бароны только поулыбались — уж им-то никакой обет был не нужен, они и так рвались в бой.

Мартин как-то ляпнул, что у королей друзей не бывает — но у меня-то они были, еще какие друзья! Меня все любили. Потом я говорил с молодыми дворянами, которым хотелось послужить Господу — и они все были в восторге, просто горели желанием воевать за веру. Я ходил по городу, и честные юноши смотрели на меня, как на Божьего вестника. Всякая мразь теперь за версту убиралась с дороги, а девицы делали авансы с самыми благочестивыми целями. Короче говоря, дамы и господа, жизнь приобрела смысл.

Мне даже снилась эта война. Битвы с язычниками. Как я стою на палубе корабля, все в дыму, грохот, вокруг смерть — но все равно победа за нами. Какие-то города снились, кажется, целиком золотые. Язычницы, красивые и развратные, как демоницы. Я просыпался с сердцебиением и подолгу не мог снова заснуть — так это было здорово.

Я близко познакомился с парой старых вояк. Они на меня через некоторое время тоже молились, рассказывали всякие полезные вещи и давали советы. Отцовская политика всем нашим мужчинам посмелее уже стала поперек горла — но говорить о таком вслух осмелились только эти двое. Конечно! Отец же только и знает, что повторять: "Худой мир лучше доброй ссоры", — что даже звучит нелепо. Я понимаю, он уже немолод, слава у него в кармане, имя он в историю вписал — теперь только и болтать в Совете целыми днями, то о налогах, то об урожаях, то еще о каких-нибудь прескучных пустяках. Или с соседями сюсюкаться. Как бы кто-нибудь не напал, упаси Бог — придется же отрывать зад от престола и ехать на войну, что утомительно и опасно. Нет, я его не упрекаю, ни в коем случае, я понимаю, старость — не радость, но я-то еще мохом не зарос! А что, если я помру от холеры или от лихорадки раньше, чем стану королем?! Кто тогда обо мне вспомнит?

Надо позаботиться о славе. Там, на Черном Юге, за Мертвыми Песками, есть сказочный город Саранчибат, где золото, алмазы, кровные рысаки и самые прекрасные язычницы на свете — вот что я получу! Я соберу армию, поставлю язычников на колени, обращу в истинную веру, а Саранчибад будет бриллиантом в нашей короне. И грош мне цена, если это не выйдет.

Но все выйдет. Я не сомневался.

В город начали приезжать отважные молодые люди, подвижники и смельчаки — они были готовы часами торчать у ограды дворцового парка, чтобы увидеть меня одним глазком и прокричать, как они меня любят, преданы и готовы на подвиги. А вслед за ними в городе появились наемники, "ветер с моря", "перелетные птахи", настоящие волкодавы, умеющие воевать лучше регулярной армии и готовые на подвиги и вообще на все. И эти при встрече вопили: "Да здравствует его высочество святой Антоний!" — наивно, конечно, но от души же!

Только мой отец был совершенно не в восторге. В первый раз, когда я попытался с ним серьезно поговорить, он просто заявил: "Антоний, извольте выкинуть дурь из головы!" А я так старался объяснить, всю душу вывернул, все аргументы привел, кажется... и только и услышал, что "замолчите, Антоний!" Как всегда, зараза!

А вдогонку к этому милому напутствию отец прочел мне нотацию. Все, как всегда. Снова унижал, как мог, да еще и с некоторой примесью ереси, будто это обычно для короля!

— Нет, — говорил он, не изволите ли, дамы и господа? — нет надобности вкладываться в войну на территориях, которые мы не можем присоединить, — будто святая цель надобностью не является. И еще: — Ваш прадед Фредерик... его называют Святым, а надо бы Олухом Царя Небесного! Вместо того, чтобы дело делать, таскался где-то за тридевять земель, растерял людей в якобы победоносных боях, от которых стране ничего не прибыло.

Я долго сдерживался, но, в конце концов, возмутился:

— А вера?! По-вашему, государь, вера — это пустой звук?! И священные реликвии не имеют значения?! Послушать вас, так подвиги Фредерика — ерунда какая-то, а ведь они вселили веру. Никто просто так не погиб, как не понять! Люди совсем по-другому стали на все смотреть, обновленно!

Отец и ухом не повел.

— Вера? — говорит. — Ну-ну. По-вашему, святой мог бросить страну на вора-премьера и слабоумную жену? Нет уж, вам, Антоний, лучше его примеру не следовать. Я не одобрю этот дурацкий план.

За "дурацкий план" я разозлился не на шутку.

— Ах, вот как? — сказал я, смерив его горьким взглядом. — Значит, дурацкий? А вам не кажется, государь, что смерть Жанны — это знамение? Что сам Господь не хочет, чтобы я торчал тут с невестами и глупостями, а направляет меня в поход за веру? Вот что вы на это скажете? Не похоже?

Отец окаменел лицом. Хотел что-то сказать, но смолчал. Кажется, он ужасно разозлился, но понял, что я прав. И я решил закончить разом.

— Неужели, — сказал я, — вы хотите новых несчастий, государь?! Вот так-таки и пойти против Божьей воли?! А то, что благородные юноши уже давали обеты, и я тоже — это вам говорит что-нибудь?!

Он взглянул на меня ледяными глазами и процедил сквозь зубы:

— Ах, вот как! Ну что ж, Антоний. Я приму это к сведению. Вы можете идти. Я подумаю.

Так я победил, хоть отцу смертельно не хотелось это признавать. Потом мне сообщили, что он написал письмо Иерарху, в котором просил благословения для меня. Даже Эмиль, и тот сказал:

— Вы, дорогой братец, наверное, станете святым при жизни, — не так глупо, как обычно.

Только Мартин, как всегда выдал нечто ужасно обтекаемое:

— Чем умирать за веру, предпочел бы жить и верить, — но он, я думаю, просто страшно завидовал.

Отец ни за что не отпустил бы его от себя никуда, кроме очередной дипломатической миссии. Жалкая доля для принца, как подумаешь!

Пока ждали письма от Иерарха, брат Бенедикт, как истинный подвижник, меня поддерживал, настоящая знать собирала пожертвования, а все более-менее разумные молодые люди, которых интересовало хоть что-то, кроме разной будничной суеты, только и ждали, когда поход, наконец, благословят. В столице, конечно, собралось много всякого народу: наемники, бродяги, которые мечтали о южных сокровищах, юродивые... Так что всякая рвань, типа цеховых мастеров и купцов, скулила и выла, что им страшно на улицу выйти, ха-ха! Не говоря уже о подонках, любящих противоестественные штучки, некромантах и прочей нечисти — их вообще вымело из столицы поганой метлой. В общем, атмосфера очистилась от одного ожидания. И в конце концов, отец вызвал меня к себе.

— Иерарх вас благословляет, Антоний, — сказал он с порога. Без всяких "помолчите", так-то! — А в знак своего святого участия в вашем подвиге предлагает вам духовника и переводчика из личной свиты, отмеченного многими достоинствами, святой жизни.

Я хотел сказать, что духовник у меня уже есть — и не из тех, кто будет все Иерарху доносить — но отец, разумеется, меня слушать не стал. От даров Святого Отца нашего не отказываются. Точка.

Будто бы мне нужен переводчик! Я что, буду с этими погаными дикарями что-то обсуждать? За кого меня Иерарх принимает, интересно? В общем, я был страшно зол, но знакомиться с этим подарочком пришлось.

Я думал, Иерарх хотя бы солидного человека прислал, а он расщедрился на сопляка, младше меня. Тощенький монашек, хлебец с водичкой, святая редька. И, что самое противное, по роже видно, что вовсе не горит верой, а предприятие дико не одобряет. Несимпатичная рожа. Я решил, что такого надо сразу поставить на место, и сказал, очень холодно:

— Духовник у меня уже есть. Но раз уж тебя прислал Иерарх, я, так и быть, найду, куда тебя приткнуть.

Он зыркнул своими бесцветными глазками и передал письмо от Иерарха — мне лично. Сдохнуть можно, какая честь! Стоял и пялился, как я читаю. Иерарх там выдал, что я должен блюсти, не срамить, высоко держать, нести истинный свет — а эта блеклая гнусь, "брат Доминик", отныне считается моим советником.

Брат Доминик, а?! Ошпаренный кот ему брат! Не будь он духовным лицом, я бы ему прямо сейчас кое-что разъяснил. Любимчик Иерарха... Патлы ниже плеч — вообще-то, монахам устав не запрещает стричь волосы — балахончик подпоясан веревочкой, якобы смиренно, сжимает Всезрящее Око в кулаке, как послушник. Тоненькие женские пальчики в чернильных пятнах. Святой жизни, ну-ну! Да что у них, в резиденции Иерарха, нормальных монахов нет, что ли? Вот так посмотришь на такую дрянь и уверуешь в пошлые историйки о том, чем это духовенство за закрытыми дверями занимается!

— Тебе Иерарх это письмо читал? — спросил я, когда закончил.

— Он мне его диктовал, — отвечает. Голосишко петушка из церковного хора, но наглости выше головы. Просто руки чешутся ему шею свернуть. — А кроме того, его святейшество дал мне особые указания насчет мощей и документов, которые могут оказаться вашими боевыми трофеями, ваше высочество.

Меня просто затрясло от негодования.

— Хорошо, — сказал я. — Поглядим... на месте.


* * *

Рабыни и я вместе с ними пили кавойе — черный, чудесно пахнущий, горько-сладкий напиток — и ели лепешки, когда кастраты принесли вышитые рубахи-распашонки, плащи, целиком скрывающие фигуру, с капюшонами, и платки из расписного шелка, с длинной бахромой по краям. С ними пришел господин Вернийе; он окинул всех хозяйским взглядом, огладил бородку, улыбнулся, кивнул и сказал толстяку Биайе, что товар пребывает в полном порядке. Пора собираться в дорогу.

Рабыни очень развеселились. Они были счастливы покинуть это место — и принялись болтать о мужчинах, которые придут смотреть на них на ярмарке. Одеваясь, они обсуждали, как можно привлечь к себе взгляд понравившегося мужчины: как подводить глаза, чтобы они казались ярче, как раскачивать бедра и показывать приподнятую грудь, как выставить ножку, как встряхнуть волосами... Рабыни были очень уверены в себе; их радовала возможность что-то изменить и какое-то варварское ожидание этой игры в кости, этой лотереи, где брезжилась вероятность счастья на их лад.

Я глубоко задумалась, пока Шуарле учил меня особым образом завязывать платок: чтобы прикрыть нижнюю половину лица, до самых глаз, а бахрому спустить на лоб, спрятав под нее волосы. В Ашури-Хейе считалось вызывающим не скрывать лица так же, как у нас в Приморье считается вызывающим не опускать глаз. Рабыни должны были выглядеть скромными девицами — они и выглядели. Мне казался смешным этот контраст между их укутанными фигурами, олицетворявшими совершенную застенчивую робость, и словами, в которых смелость мешалась с насмешливой дерзостью — но я молчала.

Мне казалось, что в моей жизни все кончено. Я решила, что не буду жить, если не найду другого способа избежать насилия и позора. От этой мысли стало полегче — хотя я смутно понимала, что в новом доме будут другие слуги, скорее всего — кастраты, напоминающие Биайе, а не Шуарле, и они не позволят мне покончить с собой.

Меня мутило от тоски, а Шуарле молчал и только расправлял складки на моей одежде и прибирал мои волосы. Разрисовать свое лицо я не позволила. Кажется, я разуверилась во всем — в том числе, и в дружбе Шуарле. Я не могла злиться на него, он был слишком жалок и мил мне — но глубоко огорчилась.

В сопровождении кастратов женщины вышли за пределы огороженного стеной сада. В мощеном дворе дома Вернийе стояли две запряженные четверками крытые повозки, вроде фургонов бродячих циркачей — только парусина не была разрисована. Шуарле приподнял полог одной повозки; внутри лежал тюфяк, заваленный подушками. Рабыни влезли внутрь — по трое в каждую; со мной оказались злая Хатагешь и пышечка Астарлишь. Шуарле забрался к нам и задернул за собой ткань.

Судя по стуку копыт и голосам, во двор въехала верховая стража, их было не меньше шести-восьми человек. Я не могу сказать точнее: женщины смеялись и пытались проделать дырочки в парусине или распустить ее по шву, чтобы поглядеть на стражников, но Шуарле им этого не позволил. Рабыни обиделись и принялись, по обыкновению, дразнить и высмеивать его.

Мой друг, против обыкновения, почти не обращал на их брань внимания. Он молчал и казался погруженным в себя. Девицам вскоре наскучило его молчание, и они принялись бесстыдно обсуждать свои лунные дни, отвар шалфея, помогающий от боли в животе, и такие подробности ночных утех, что мне стало... не то, чтобы противно, но чрезвычайно неловко.

Обычно я старалась уйти от разговоров этого рода; сейчас уходить оказалось некуда — и я была вынуждена слушать их и думать о своем будущем положении. Я впервые хорошо представила себе то, что меня ждет — и у меня не укладывалась в голове сама возможность позволить любому чужому человеку проделать со мной подобные вещи.

Я начала всерьез прикидывать, каким именно образом лучше всего оборвать собственную жизнь. Самым лучшим мне показался осколок зеркала, который можно воткнуть себе в горло — ведь зеркало непременно должно оказаться на темной стороне богатого дома. Теперь я потихоньку себя накручивала и набиралась решимости.

Дорога оказалась гораздо скучнее, чем сидение взаперти в доме Вернийе. В повозке было жарко и тесно. Рабыни сняли плащи и платки и вели нескончаемые цинические разговоры, которые напомнили мне матросов на юте, только наизворот. За невозможностью уединиться, тут приходилось справлять нужду в отхожую дыру, проделанную в днище повозки; девиц это очень забавляло, мне казалось мучительно неловким. Хорошо еще, что Шуарле покидал повозку с этой целью. Мы слышали стук копыт, скрип колес, голоса нашей собственной стражи и проезжающих, щелканье кнутов, мычание — вероятно, перегоняемого скота, песни возчиков — но ровно ничего не видели. Только раз, когда Шуарле на миг приподнял полог, в щели мелькнул ослепительный и бесконечный луг, пестрящий цветами, а над ним — опрокинутое небо. Солнце, постепенно поднимаясь, золотило и просвечивало парусину, по которой то и дело проходили какие-то тени — очевидно, тени фигур, движущихся вокруг; потом оно стало клониться к вечеру и золотистое сияние угасло. В сумерки в повозке стало темно, и рабыни принялись возиться в потемках, хихикая и обмениваясь непристойными шуточками. Шуарле все молчал — и когда повозки остановились, так же молча принес ужин, очень скромный. С собой взяли сухой сыр, красные сладковатые плоды с пряным запахом и сдобные лепешки, все это можно было запить травным настоем.

Рабыни заснули вскоре после еды. Шуарле ушел, меня это жестоко опечалило. Вообразив, что теперь он не хочет даже говорить со мной, я долго сидела без сна, глядя на отблеск костра, пляшущий по парусине полога. В конце концов, я, кажется, задремала и проспала совсем немного.

Я проснулась от того, что холодная рука тряхнула меня за плечо, а вторая зажала рот. Открыв глаза, я увидела в тусклом свете едва брезжащего утра абрис лица Шуарле — его глаза светились в полумраке огоньками свечи, золотыми, оранжевыми, а лицо отражало этот свет, как полированный металл. Он был

невероятно спокоен.

Я потянулась убрать его ладонь с моих губ, но он отрицательно качнул головой. Убедившись, что я буду молчать, протянул мне плащ и платок. Пока я неловко укутывалась, он пристально следил за спящими рабынями. Я вдруг с легкой оторопью заметила у него на коленях длинное лезвие чего-то, вроде морского тесака — Шуарле вытер с него кровь, но металл все равно выглядел тускло от темных разводов.

Когда я, наконец, повязала платок, мой друг подал мне руку — и мы выбрались из повозки. Стояло белесое утро; небеса еще только начинали сереть. Между повозками тлел костер; у костра, укутанные в одеяла, спали стражники, а несколько поодаль — Биайе, которого можно было легко узнать по толщине и тоненькому похрапыванию. Вокруг была странная местность — каменистая, заросшая кущей незнакомых мне растений, казавшихся в сумерках темной косматой массой. Густой туман мешал видеть вдаль. Лошади, и верховые, и упряжные, были распряжены и привязаны к скобам на бортах повозок недоуздками — кроме двух, которые стояли под седлами.

— Ты ездишь верхом, Лиалешь? — спросил Шуарле еле слышно. Он всегда звал меня "Лиалешь" — Цветущая Яблонька.

Я не ездила верхом и покачала головой.

— Тебе придется, — сказал Шуарле. — Это наш единственный шанс освободиться.

Я истово кивнула. Слава Господу, мелькнуло в моей голове, среди нас есть тот, кто знает, что делает. Шуарле улыбнулся шальной отчаянной улыбкой и указал мне на лошадь. Я изо всех сил попыталась сесть в седло; это, вероятно, было очень смешно. Шуарле, улыбаясь, подсадил меня и придержал стремя. Я думала, что надо скакать очень быстро — но Шуарле, сев верхом, взял мою лошадь за узду, и мы поехали шагом, очень медленно и осторожно.

Стука копыт было почти не слышно на влажной от росы, пружинящей от травы земле.

Когда наши лошади обошли стоящие повозки, я заметила еще одного стражника; он не лежал, а сидел, прислонившись спиной к колесу. Его поза казалась чрезмерно расслабленной, а голова упала на грудь, залитую черным — я догадалась, что он мертв.

Шуарле взглянул на него, как на камень, и повернул наших лошадей на дорогу. Стук копыт стал чуть слышнее, зато темный след, оставляемый на траве, с которой мы сбивали росу, прервался — дорога вся была выбита подковами.

Так, можно сказать, крадучись, мы ехали до тех пор, пока повозки не растаяли в тумане. Потом Шуарле кивнул мне и ударил своего коня пятками по бокам.

Пока лошади шли, я отлично держалась в седле; теперь же, когда они сменили аллюр на довольно-таки быструю рысь, мне стало ужасно неудобно и страшно. Лошадиная спина ходила подо мной ходуном, темные тени мелькали вдоль дороги — я изо всех сил ухватилась за повод, но все равно думала, что сейчас упаду под копыта.

— Лиалешь, — сказал Шуарле, обернувшись, — врасти в седло. Прилипни к нему. Двигайся вместе с лошадью — и ничего не бойся.

Я очень старалась. Шаг лошадей становился все шире. Дорога плавно пошла вверх; с одной стороны от нас поднималась поросшая зеленью горная стена, с другой был обрыв, наполненный туманом. Я подумала, что в тумане мы можем сорваться вниз, но дорога виднелась отчетливо — черная от утренней влаги, заросшая по сторонам какими-то взъерошенными кустами.

Спустя примерно три четверти часа, когда небо начало потихоньку розоветь, Шуарле придержал своего коня. Бег снова превратился в ленивую рысцу. Я обрадовалась, потому что от напряжения у меня разболелась поясница и затекла спина. Теперь можно было чуть-чуть отпустить окаменевшие мышцы.

— Отдохни, Лиалешь, — сказал Шуарле ласково. — Мы оторвались. Вряд ли нас начнут искать скоро — и уж точно нас не станут искать здесь.

Звук его голоса каким-то образом помог мне осознать, что мы, во-первых, уже на свободе, а во-вторых, подвергаемся смертельной опасности, как беглецы. Я улыбнулась Шуарле как можно теплее — в душе я давно посвятила его в рыцари, а в это утро он стал моим камергером и коадъютором, самым доверенным лицом. Я чувствовала себя виноватой перед ним: как я могла в нем усомниться? Мой несчастный друг был отважным и верным мужчиной, несмотря на телесную немощь.

— Меня поражает твоя отвага, Шуарле, — сказала я восхищенно. — Ты убил стражника? Этого огромного мужчину? Воина? Как же тебе удалось?

Шуарле усмехнулся.

— Я не хочу тебе рассказывать, Лиалешь. Это слишком гадко для принцессы. Просто — обманул его, заставил забыть осторожность и перерезал горло его собственным ножом, когда он совсем ни о чем не думал. Потом забрал его сумку.

— Ты очень умен.

— Я наблюдателен, — загадочно сказал Шуарле с довольно жестокой улыбкой. — Гранит иногда уязвимее песка. Я давно знал этого человека и достаточно сильно его ненавидел. Но смирился бы и совладал с собственной ненавистью, если бы не ты.

— Знаешь, — сказала я, — я бы никогда не догадалась, что ты настолько храбрый и сильный.

Шуарле придержал лошадь и взглянул мне в лицо:

— Дело не в силе или храбрости, — сказал он просто. — Дело в том, что я люблю тебя, Лиалешь. У меня нет крыльев, но сердце уцелело.

Я чуть не задохнулась. Он тронул мой локоть:

— Ты отдохнула? Нам надо торопиться.

Мы ехали горными дорогами довольно долго. Утро перешло в день, солнце перевалило через зенит и тени снова начали удлиняться, когда Шуарле сказал:

— Ты, наверное, голодна и устала, Лиалешь?

Я невольно хихикнула.

— Я думала, ты никогда этого не скажешь.

От долгой дороги у меня болело все тело. Я была не просто голодна: мне казалось, что лучший обед сейчас — это живая индюшка, проглоченная целиком, вместе с перьями. Стоял невозможный зной; мне было ужасно жарко в плаще и платке, а снять их Шуарле не позволял.

— Солнце обожжет тебя, — сказал он, — а Нут разгневается на нас.

Я только тихо радовалась, что Шуарле прихватил с собой флягу с водой. Он несколько раз давал мне глотнуть — правда, пить все равно хотелось. Так что его позволение на отдых меня просто осчастливило.

— Хочешь спешиться? — спросил он, и я радостно кивнула.

Мы остановили лошадей в чудесном месте. Горная речка весело текла по камням, распространяя свежий запах воды, низвергаясь водопадом в небольшое озерцо и вновь вытекая оттуда. В зарослях на берегу лошади могли спокойно щипать траву, невидимые с дороги. Я с наслаждением села на упругий мох, покрывающий теплые валуны сплошь, как зеленовато-седой ковер.

Шуарле зачерпнул для меня воды из реки. Я, наконец-то, смогла умыться. Вода в реке была очень холодной, но это приободрило и развеселило меня. Шуарле вынул из седельной сумки лепешки, вяленые абрикосы и два куска копченой курицы — еда показалась мне восхитительной.

Я ела и смотрела на своего друга. Его лицо за эту ночь и этот день осунулось, даже глаза запали. Он все время прислушивался, отламывая кусочки лепешки — я заметила, что еда его не слишком занимает.

— Ты не спал всю ночь, да? — спросила я. — Наверное, ты очень устал. Тебе нездоровится?

— Я не люблю ездить верхом, — сказал Шуарле. — Но это ничего. Мы уехали далеко. К вечеру мы доберемся к перевалу, а завтра совсем растворимся в горах. Опасность от стражников Вернийе нам вряд ли грозит. Они не станут искать тебя здесь и рисковать собой.

— Это очень опасные места? — спросила я и поежилась.

— Да, — коротко ответил Шуарле. — Достаточно.

— Ты удивляешь меня, — сказала я, улыбаясь. — Мой милый товарищ не боится того, чего боятся солдаты. Я горжусь дружбой с тобой.

— Они люди, а я — нет, — сказал Шуарле почти весело. — Ими движет любовь к деньгам, а мной — любовь к принцессе. У них нет шансов.

— Погоди. А почему ты не человек?

— Не совсем человек, — поправил Шуарле. — Полукровка. Наполовину сахи-аглийе.

Так я впервые услыхала это слово.

— Птица? Разве бывают ядовитые птицы? И потом — часто ты сам говорил, что у тебя нет крыльев...

— Лиалешь, — сказал Шуарле, — я все расскажу вечером. Нам надо ехать дальше. Ты отдохнула?

Мне ничего не оставалось, как кивнуть.

После того разговора, даже после упоминания об опасности, мне настолько полегчало, что я принялась глазеть по сторонам. Я потихоньку приноровилась к лошади. Сидя взаперти, я совсем отвыкла от красот Божьего мира — и теперь с наслаждением рассматривала чудные деревья с бледно-молочными, будто восковыми соцветиями и стволом, поросшим густой шерстью, высокую траву, птиц, перепархивающих между камней... Я никогда прежде не бывала в горах — их каменные громады, то сияющие белыми снегами на вершинах, то зеленеющие, как неизмеримо высокие стены, увитые плющом, поразили мое воображение.

Ровно ничего страшного я не видала.

Шуарле же все озирался, будто ждал чего-то. Уже на закате, когда самые камни казались розовыми от уходящего солнца, он остановил лошадей у странного места: три каменных столба, высотой в пару человеческих ростов, торчали у самой тропы, а из-под них бил маленький ключик. Крохотное, как мисочка, водное зеркало кто-то аккуратно обложил позеленевшими камешками.

— Дальше нам сегодня не надо, — сказал Шуарле и спешился.

Я тоже слезла с лошади. У меня сильно болела спина; я потерла поясницу, потянулась, и спросила:

— А почему? Еще совсем светло...

Шуарле принялся расседлывать лошадей. Он сложил на земле седельные сумки, потом снял упряжь и сбрую и небрежно отбросил в сторону. Лошади подошли к ключику и стали пить.

— Ты не станешь их привязывать? — спросила я.

— Я думаю, они нам больше не понадобятся, — сказал Шуарле. — Пешком мы, наверное, пройдем — но лошадей тут не любят. Я сам их не люблю.

— Кто не любит?

— Мои родичи, — Шуарле тихонько вздохнул. — Я даже не уверен, что они полюбят меня, когда увидят, Лиалешь.

— Ядовитые птицы? — улыбнулась я.

Он кивнул и начал собирать в кучу сухие веточки. Я догадалась, что нужен хворост для костра, и стала помогать ему. Шуарле притащил несколько сухих слег, разломал их и разжег огонь. Мы набрали в котелок воды, чтобы заварить травник, и достали из запаса еще пару лепешек.

Мой друг снова замолчал. Я тронула его за плечо:

— Послушай, ты же обещал рассказать! Ты ведь не обманул меня?

Шуарле уселся удобнее, обхватив руками острые колени. Сказал, глядя в огонь:

— Лиалешь... это место называется Хуэйни-Аман.

— Горы — чего? Зла?

— Не совсем. Аманейе. Ночных и неживущих, существ, которым нигде нет места. Выходцев из-за реки.

— Из-за реки? Ты ведь не хочешь сказать — просто с другого берега той реки, которую мы проехали, правда?

Шуарле кивнул и подбросил в костер сухую веточку.

— Есть Мистаенешь-Уну, Великая Серая Река, — сказал он тихо. — За нее уходят тени мертвых. За ней живут боги и демоны. Иногда они переправляются на этот берег. Они и есть аманейе — а главная из них Госпожа Нут, Великая Мать. Люди узнали о ней... от нас.

— Ты демон или бог, Шуарле?

— Не смейся, Лиалешь. Мой отец — сахи-аглийе, а мать — женщина, да еще и рабыня. Вот что я знаю о своем рождении. Может, отец любил мать. Может, он соблазнил ее или взял силой. Об этом она никогда не говорила. Важно, что он так и не узнал, что она отяжелела его семенем — иначе забрал бы ее к себе. Судьба аманейе в мире людей — двойка на костях Нут.

— Двойка — это всегда проигрыш? — спросила я.

Шуарле снова кивнул.

— Смертельный проигрыш. Полукровок обычно убивают в колыбели, но человек, которому принадлежала моя мать, был жаден. Ему не хотелось терять раба в моем лице. И он заплатил заклинателю духов... за это, — и дотронулся пальцем до звезды между бровей. — Она не смывается, она никогда не смоется, потому что краска вколота под кожу иглой. Это — цепь, приковавшая меня к земле.

— Иначе ты мог бы летать?

— Да, — Шуарле совсем свернулся в комок. — Но этого им показалось мало. Они знали о силе аманейе и решили лишить меня ее тоже. Так делают послушным вьючный скот. Потом меня перепродавали из рук в руки, пока не продали Вернийе. Я — удобная вещь для него: у меня больше сил, чем у людей в таком положении. Вот видишь — я раб людей, я их ненавижу.

— Но — не меня, правда?

Он погладил меня по щеке.

— Ты не похожа на других человеческих женщин. Ты не презираешь меня — я не ненавижу тебя. Ты еще очень юна, твои мечты кажутся мне несбыточными — но я буду помогать тебе, пока живу, за то, что ты ни разу не попрекнула меня... увечьем.

Я не выдержала и обняла его. Шуарле вздохнул и замер, прошептав:

— Все-таки это хорошо...

Я положила голову на его плечо. Некоторое время мы молчали, потом я осмелилась спросить:

— Шуарле, а почему — мечты несбыточные?

— Я не верю, что мы переберемся через море, — сказал он грустно. — Я не думаю, что сумею проводить тебя до дома твоих родителей или твоего жениха, и что там у нас будет прекрасная жизнь. Но я верю, что тебя любит Нут — и что она, возможно, не оставит и меня. Я вручил себя ей. Пусть все выйдет, как лягут кости.

— Пусть, — сказала я. Мне было очень тепло и спокойно, так, будто меня охраняла вся гвардия моего отца. Я сразу во все поверила, но совершенно не чувствовала страха. Одно дело — некроманты и ведьмы у нас дома, а другое — Шуарле, мой друг, существо, которое я никак не могла считать исчадием зла.

Здесь, в краю перевернутого месяца, мои представления тоже изрядно перевернулись.

Шуарле устроил мне ложе из седельных сумок и укутал меня двумя плащами.

— Ночью тут бывает очень холодно, — сказал он. — Надеюсь не дать тебе замерзнуть.

К вечеру и вправду стало прохладно, но я почему-то заснула быстро и крепко. Я уже давно не спала так спокойно — вероятно, у меня было очень хорошо на душе, невзирая на наши отчаянные обстоятельства.

Утром свежесть разбудила меня чуть свет. Шуарле, спавший, завернувшись в одеяло, прямо на траве, проснулся еще раньше меня и теперь подкладывал хвороста в костер, чтобы заварить травник.

— Жаль, что у нас нет с собой кавойе, Лиалешь, — сказал он, улыбаясь, когда заметил, что я уже проснулась. — Им легче согреться.

— Знаешь, — сказала я, — в нашем положении можно греться даже простой кипяченой водой. Это совершенно все равно.

Одна из наших лошадей за ночь куда-то ушла. Вторая паслась в зарослях неподалеку; Шуарле легко ее поймал, но не стал седлать, а навьючил нашими сумками.

— Мы с тобой пойдем пешком, — сказал он. — Так мы вернее не наступим на что-нибудь плохое. Пока у нас есть еда и кое-какие вещи — будет неплохо, что их несет лошадь, а не мы, но нести тебя я ей больше не доверю. Видишь эти столбы? Это — граница мира аманейе.

— Люди сюда не ходят? — спросила я.

— Бывает, ходят, — отозвался Шуарле. — Ищут сокровища, собирают травы и разные вещицы, нужные для ворожбы. Не всегда возвращаются.

— А мы дойдем по этим горам до побережья? — спросила я робко.

— Не до того места, откуда выехали, — сказал Шуарле. — Мы дойдем до Улиши-Ам-Тейа, Теснины Духов. От нее рукой подать до Лаш-Хейрие, до столицы людей. В столице бывают огнепоклонники с южных побережий, они приезжают продавать рыбу и жемчуг. Может быть, кто-то из них знает морской путь в твою страну.

Его методично описанный план совершенно меня успокоил. Не знаю, почему — но страх исчез совсем. Мне было любопытно в высшей степени — и только. Все-таки я была ужасно самонадеянной и глупой девицей.

Начало путешествия пешком я восприняла, как замечательную веселую прогулку.

Мы шли налегке; я успела привыкнуть к плащу, а платок, отчасти спасающий мою голову от палящих солнечных лучей, был подоткнут уголками и не мешал. Тропа, каменистая, но вполне сносная для ходьбы, заросла по сторонам замечательно яркими цветами — мне стоило большого труда удержаться от желания срывать их. Над цветами реяли стрекозы — зеленовато-синие стрелки со слюдяными крыльями, блестящие, как опалы. Уморительные птички, похожие на перепелок, только крупнее, перепархивали то тут, то там — Шуарле заметил мне, что их вкусным мясом можно будет легко питаться, когда у нас закончится провиант, но пока мне было грустно об этом думать. Деревья, мохнатые, как вязаные носки, росли на ровных площадках, а прямо из склонов поднимались кривые сосны, изящно изогнутые, будто бра со свечами, такие удивительные, что хотелось их нарисовать. Хвоя этих сосен, вовсе не колючая, длинная и пушистая, как пучки волос, свисала с ветвей едва ли не до земли, окружая их стволы нежно-зеленой кисеей.

Наша лошадь шагом брела за нами, позвякивая сбруей. Над горами высоко вздымались бледные, выцветшие от жары небеса, и солнце лило с высот зной, от которого впереди дрожал воздух...

Если бы Шуарле не дернул меня за руку, я, вероятно, глазея на цветущий склон, наступила бы на... Право, я затрудняюсь назвать то, что увидела, взглянув под ноги.

Оно струйкой спускалось между камней, а через тропу переливалось довольно широкой, ладони в четыре, шелестящей лентой. Лента состояла из крохотных тел, похожих на желуди, поросшие мохнатыми колючками — очевидно, под каждым "желудем" имелось некое подобие ножек, на манер муравьиных, но я их не видела. И шли они, как муравьи, сплошным, очень тесным потоком. Их было бесконечно много; в воздухе повис странный запах, острый и резкий, затрудняюсь определить, приятный или противный.

— Не двигайся, — приказал Шуарле вполголоса и сделал два осторожных шага к шевелящейся ленте. Лента заколебалась и, как бы нехотя, отклонилась в сторону.

— Все, как будто, в порядке, — сказал Шуарле, обхватил меня за талию и, прежде чем я опомнилась, перенес через поток странных существ.

Им, как мне показалось, это вовсе не понравилось. Я увидала, как лента выгнулась над дорогой подобно мосту, а мост качнулся прямо к нам — почему-то зрелище стало жутким.

— Отойди назад! — приказал Шуарле отрывисто и резко.

Я попятилась спиной вперед, не спуская с него глаз, а он снова начал меняться, в этот раз — радикально. Я увидала, как его руки, шея, лицо приобретают металлический блеск, а потом с некоторым страхом заметила, как этот металл, подобно воде, начинает просачиваться сквозь одежду. Через несколько секунд Шуарле выглядел, как статуя из ртутно переливающейся живой меди, а воздух сильно похолодел вокруг него — на дорожных камнях и траве даже легла изморось.

В это время петля "колючих желудей" вытянулась и ринулась к нему. Я не успела разглядеть подробностей: раздался пронзительный свист и резкий, но слышимый, скорее, костями, чем ушами, раздирающий визг, лента распалась вокруг тела моего друга, ее клочья осыпались на дорогу и прямо-таки впитались в утоптанный щебень.

Через миг все пропало. Шуарле, совершенно обычный, очень мне знакомый, стоял на пустой тропе, уронив руки и тяжело дыша. Я подбежала к нему и обняла.

— Мы живы, — пробормотал он. — Дивлюсь, — и сел на тропу.

Я присела рядом. К нам подбрела удивленная лошадь.

— Я перетрусил до смерти, — сказал Шуарле. — У меня получилось больше, чем всегда, потому что я за тебя перепугался.

— А что это было? — спросила я.

— Не знаю, — сказал он, мотнув головой. — Надо уходить отсюда.

Я помогла ему подняться. Он ухватился за луку седла нашей лошади и пошел рядом с ней — как я поняла, чтобы не опираться всем весом на мое плечо. Лицо моего друга выглядело очень усталым и больным.

— А почему ты решил, что это опасно? — спросила я. — Они были, пожалуй, даже смешные...

Шуарле не ответил, лишь махнув рукой в сторону. Я проследила за его жестом — и содрогнулась, увидев в траве лошадиный скелет, весь проросший травинками насквозь. Между ребрами лошади, как в клетке, лежал человеческий череп, а кости человека, как видно, рассыпались вокруг. Я оглянулась. Было ужасно тихо. На другой обочине, между камнями, я заметила еще один череп, собаки, волка, или, быть может, лисы. Крохотный мышиный скелетик хрустнул под моей ногой. Все кости выглядели такими белыми и чистыми, будто их специально очищали от остатков плоти; ни клочка шерсти, ни ниточки одежды не осталось нигде поблизости.

— Ох, — сказала я и невольно схватила Шуарле за руку. — Это... желуди их съели?

— Это не желуди, — сказал Шуарле. — Это аманейе.

Мое прогулочное настроение тут же иссякло. На всякий случай я дунула через плечо.

— Думаешь, мы доберемся до столицы по этим горам? — спросила я, снизив голос.

— Надеюсь, — сказал Шуарле. — Мы точно не доберемся до нее по равнине, а по горам — как кости лягут. Здесь много всего, и много того, о чем я не знаю — но я знаю точно, что с людьми мне будет сложнее, чем с нечистью.

Я согласилась. Путешествовать с Шуарле по местам, где живут обычные люди, было бы, очевидно, так же непросто, как путешествовать по Приморью в обществе некроманта. Законопослушные граждане могут прийти в ярость только оттого, что видят перед собой выходца из Того Самого Мира. А с нечистью, с помощью Господней, мы справимся.

Мы отошли от того места примерно на милю, чуточку отдохнули и отправились дальше. Теперь я с напряженным вниманием смотрела по сторонам, ожидая от коварных мест любой опасности и каверзы.

Горы полнились страшными чудесами.

Ближе к полудню мы вышли к перевалу. На гладкой высоте, между вздымающимися скальными стенами, сплошь поросшими зеленью, вдруг явилось странное строение: изящная башенка, увенчанная шарообразным куполом и острым шпилем, на котором сияла золотая звездочка. В ее двери могла бы легко въехать конная повозка; их закрывала ажурная чугунная решетка в виде тонких веточек — все вместе смотрелось, как ворота в никуда. За решеткой надлежало бы увидеть горную стену и небеса на другой стороне, но за ней виднелся огромный город в солнечной дымке.

Это было похоже на безумие. Я ясно видела, что башенку со всех сторон окружают пустынные горы без признаков жилья; я обошла ее вокруг, но и с другой стороны за решеткой отчетливо виднелась широкая проезжая дорога, ведущая к городским воротам, высокие стены из массивных глыб темно-красного камня, статуи сторожевых чудищ, охраняющие въезд, золоченые вымпела и лошадиные хвосты, крашенные алым, развевающиеся над распахнутыми стальными створами... Я видела улицы и дома, выложенные изразцами; напротив въезда бил фонтан, обсаженный вокруг кустами цветущих роз. Это был прекрасный город, может — самый прекрасный из всех, какие мне доводилось видеть, но в нем не было людей. Город казался совершенно пустым, хотя печи дымились, и струи фонтана вздымались к небу, и все вместе отнюдь не выглядело мертвым, пыльным и заброшенным...

Я тронула решетку — и Шуарле мгновенно схватил меня за руку:

— Не смей, что ты делаешь?!

В тот же миг бесплотный голос, скорее женский, веселый и светлый, донесся из обманного простора внутри башни:

— Войди, девушка! Войди, отрок! Вам будут рады! — и мужской голос, очень приятный, низкий и теплый, добавил:

— Вы в великой тени. Вам откроются заветные тайны...

— Бежим отсюда, — сказала я сипло.

Не помню, как скоро мы остановились отдышаться. Я, запыхавшись и вспотев, еле втискивала воздух в легкие. Шуарле погладил меня по плечу:

— Ничего, Лиалешь, все обошлось.

Я кивнула, рассеянно оглядываясь. Мой взгляд остановил чудовищный гриб.

Мне случалось собирать грибы в монастырском парке, я считала себя большим докой по грибной части, но ничего подобного никогда прежде не видела. Этот грибной монстр достал бы своей отвратительной шляпкой, сизовато-бурой, покрытой какими-то белесыми бородавками, до моей груди, а в обхвате казался просто необъятным. Его ножка, обтянутая паутинными нитями, раздвинула собой замшелые валуны. Даже умирая с голоду, я бы не стала прикидывать, съедобен ли он — ответ представлялся очевидным.

— Да, — сказал Шуарле, отследив мой взгляд. — Этому грибу и я бы не доверял.

Я кивнула, мы забрали лошадь и пошли прочь — но тут нас окликнули сзади:

— Далеко ли вы направляетесь, детки?

Шуарле мгновенно обернулся — и я за ним. Сморщенный мерзкий старикашка смотрел на нас из-под огромной нелепой шляпы каким-то плотоядным взглядом.

— Разве я должен отчитываться перед тобой, уважаемый? — спросил мой друг, пытаясь быть любезным. — Наша дорога — наша забота. Мир тебе.

— Ай-яй-яй, — зацокал старикашка, вытянув в трубочку беззубый рот. — Что ж это так огорчает тебя, маленький цветочек? Мое восхищение тобой? Моя очарованность твоей госпожой?

— Твой почтенный возраст внушает уважение, но слова заставляют в нем усомниться, — сказал Шуарле. — Глядя в вечность, не годится отводить взор на суетные мелочи.

— И кто бы счел суетными мелочами юность и прелесть? — хихикнул старик. — Какие у нас гости! Мой народ гостеприимен. Да не скажет никто, что пришедших к нам деток здесь встретили без должной любви, хе-хе...

Лицо Шуарле замерло; он, кажется, к чему-то напряженно прислушивался. Я беспомощно оглянулась вокруг — и дернула его за рукав: вокруг нас росли грибы. Они росли прямо на глазах, вспучиваясь сквозь щебень, валуны и дерн; их шляпки, покрытые слизью и пупырышками, увеличивались с невозможной скоростью — от размера блюдечка до размера блюда для парадного торта в королевском сервизе. Увидев это, Шуарле ахнул и потащил свой тесак из ножен.

— Уй-вай! — вскрикнул старикашка и затрясся от хохота. — Какой острый ножик! Что ты собираешься делать им, бедный птенчик? Может, позволишь мне почистить под ногтями? — и протянул к нам ужасно длинную руку с растопыренными узловатыми пальцами. На каждом рос ноготь, не короче самого пальца, блестящий, как стилет. Шуарле прикрыл меня собой, но я почувствовала, как сзади кто-то схватил меня за бок.

— Какая беленькая кошечка! — заскрипел у меня под самым ухом такой же гнусный голос — и я завизжала, а Шуарле с размаху всадил свое оружие в бородавчатое существо, прикоснувшееся ко мне.

Из твари хлынул поток слизи и чего-то, вроде гноя, она издала скрипучий вопль — а все грибы вокруг вдруг зашевелились, вставая на ноги и отряхивая землю и паутину, обнаруживая под шляпками сморщенные якобы человеческие лица, выпрастывая когтистые лапы.

— Какая радость! — верещали они, норовя хвататься за нас и осклабляясь. — Только взгляните, кто это нынче сюда пожаловал, братья! Человеческая девочка не убежит, птичий мальчик не улетит — и перед ужином будут забавные игры! — я, с ужасом озираясь, сообразила, что приняла за потрепанную одежонку свисающие клочья и складки серой кожи, а шляпы росли у оборотней-аманейе прямо из голов. Как, в предвкушении кошмарной потехи, менялись их тела — я не в силах описать словами. Упомяну только, что... что некоторые их части удлинялись гораздо быстрее рук и выглядели куда опаснее.

Шуарле дрался, как загнанный в угол волк. Я не могла себе представить, что у него столько сил и отваги. Его тело снова стало живым металлом — и я слышала, как когти оборотней скребут по нему с нестерпимым звуком, как камень по стеклу. Шуарле успел ударить клинком двоих — прежде чем его схватили за запястье и выкрутили руку. Мне оставалось только вырываться и пинаться, с яростью, но без особой надежды. Я поняла, что мы пропали.

Но вдруг что-то изменилось. Шуарле вырвал руку из цепких лап хихикающего оборотня, жесткие пальцы, державшие меня, разжались — и мы оказались на пятачке свободного пространства. Пыхтение и радостный визг оборотней стихли; я услыхала резкий свист, будто кто-то размахивал чудовищным мечом.

Я инстинктивно обернулась, и увидела летящих сахи-аглийе.

Не узнать их было нельзя. Их медные тела сияли на солнце. Громадные крылья, показавшиеся мне отточено острыми, заменившие им руки, разрезали воздух с угрожающим шипением — они выглядели одновременно очень твердыми и эластически гибкими, как полоса закаленной стали. Их ноги превратились в драконьи лапы с кривыми когтями, а тело оканчивалось хвостом, упругим, как хлыст, со скорпионьим жалом на конце. Человеческие лица снизу от глаз вытягивались в хищные пасти, оснащенные ужасными клыками, подобными кривым ножам. Каждое из этих существ напоминало ожившее геральдическое чудище.

Их вид ужаснул оборотней. Утеряв человеческое подобие и снова обретя грибной вид, они начали как-то сдуваться, сморщиваться — и просачивались под землю, оставляя на поверхности мокрые слизистые пятна. Мы с Шуарле стояли, прижавшись друг к другу, завороженно глядя вверх — этот медный блеск с небес выглядел столь внушительно и угрожающе, что страх и ярость, вызванные грибами, как-то растворились и пропали.

Неужели, мелькнуло в моей голове, мой несчастный друг был создан таким же сияющим чудовищем? Как великодушно с его стороны не ненавидеть всех людей поголовно за отнятую свободу парения в лучезарной высоте в виде такого потрясающего зверя!

А сахи-аглийе, тем временем, опустились на горную тропу, принимая человеческий облик — и во главе этой стаи оказалась молодая женщина.

Она была жестка, словно отполированное лезвие. Ее прекрасное лицо, черное, как у всех жителей этой страны, с такими же янтарными очами, как у Шуарле, выражало насмешливое презрение. Густые тяжелые волосы, заплетенные во множество кос и закрученные в жгут, она небрежно закинула за спину. Мужской костюм — винно-красная рубаха, кожаные штаны и высокие сапоги — подчеркивал вызывающее совершенство ее тела. Высокая грудь, не нуждающаяся в корсаже, поднимала мягкую ткань, а пояс свободно свисал на бедра с тонкой талии. Меня поразил шипастый хвост, вьющийся вокруг ее ног — он так и не пропал.

Ее красота казалась очевидной, как свет — но в этой ликующей дикой прелести все же было что-то отталкивающее.

Женщину сопровождали трое воинов — молодых мужчин, хвостатых, как и их госпожа, отличающихся статями барсов. Они, впрочем, остановились поодаль, как вассалы. Женщина же подошла к нам, разглядывая нас с веселым и бесцеремонным любопытством.

— Что это за мясо в грибной похлебке? — сказала она, остановившись против меня. — Ты, белый цыпленок! Из-за тебя я не смогу подать своему мужу на нынешний ужин пирожки с грибами!

Ее вассалы сдержанно заулыбались.

— Мы признательны тебе, госпожа, — сказал Шуарле, но женщина-аглийе оборвала его пренебрежительным жестом.

— Цып-цып-цып! Таких, как ты, жарят, когда они жиреют. Какой соус тебе больше по вкусу — медовый или чесночный? Ах да, грибной!

Мужчины-аглийе усмехались, но несколько принужденно — а меня эта реплика привела в тихое бешенство.

— Да, мы признательны, — сказала я, глядя в глаза воительнице. — Но удивлены, что сила кичится жестокостью. До сих пор я полагала, что красоте не к лицу бессердечность.

Женщина окинула меня надменным взглядом. Я смотрела прямо. Шуарле нашел мою руку на ощупь и сжал мою ладонь в своей.

— Ты хоть понимаешь, с кем говоришь, глупая курица? — спросила она, кажется, начиная по-настоящему раздражаться. — Я — первая жена наследного принца Ашури-Хейе, мое имя — Раадрашь, и люди должны падать ниц, когда я им показываюсь.

— Спасибо за вести, новые для меня, — сказала я. — Я — принцесса северной страны по ту сторону моря. Здесь меня зовут Лиалешь, я не оскорбляю незнакомцев и не люблю ставить людей на колени.

— У тебя слишком длинный язык, — сказала Раадрашь, сдвинув прекрасные брови. — Принцесса? Ну что ж, значит, принцу будет не зазорно развлекаться тобой. Я подарю тебя мужу на ужин вместо грибных пирожков. Надеюсь, твоя белая кожа понравится ему на пару ночей.

Ее свита рассматривала землю под ногами. Шуарле сказал:

— Принцесса не бывает наложницей. Она бывает женой или мертвецом.

— Молчи, ничтожный, — сказала Раадрашь. — Мы увидим принцессу с севера — рабыню принца с юга, это будет весело. А что до тебя — я придумаю, как наказать твою дерзость: отдать тебя грибам или скормить псам. Возьмите их с собой!

Не успела я возразить, как воины Раадрашь покрылись медью и развернули крылья. В следующий миг мы с Шуарле оказались у них в когтях, а земля стремительно провалилась вниз.

За этот полет я перестала завидовать птицам, хотя, возможно, была неправа в своей скоропалительности: мои ощущения, скорее, напоминали ощущения мыши, несомой совой на съедение, чем самой совы. Горизонт тошнотворно танцевал перед моими глазами; я смотрела вниз — и видела разверзающуюся бездну, белую, коричневую и зеленую, в которой лес выглядел, как мох, а белые пики ледников — как куски колотого сахара. Медные когти сжимали мои бока до острой боли — но мышиный ужас перед высотой отвлекал от будущих синяков. Иногда, когда мне удавалось чуть повернуть голову, я видела аглийе, который нес Шуарле так же, как и меня. По лицу своего друга я понимала, что для него этот полет — изощренное и жестокое издевательство, что он не испытывает мышиного ужаса, чувствуя лишь смертельную тоску и боль от собственного ничтожества.

В эти моменты я ненавидела людей, которые его искалечили.

Замок втыкался в небо, как каменный шип. Он продолжал собой одинокий пик: черные стены вырастали из черного массива скалы. Мостик, тоньше цепочки для лампады, если смотреть сверху, соединял каменные ворота с горной дорогой на другой стороне ущелья. Я отчетливо осознала, что этот мостик, по-видимому, сделанный из канатов и дощечек, удержит осторожно переходящего человека, но под вьючной лошадью порвется на части. Эту эфемерную нить можно было с легкостью уничтожить — и тогда цитадель на скальном клыке становилась неприступной для всех, кроме Господа.

Воздух в этой горней высоте был редок и холоден, несмотря на ослепительный солнечный свет. У меня закружилась голова от зимнего запаха здешнего августовского ветра.

Аглийе перелетели крепостной вал и поставили нас с Шуарле на выщербленные временем плиты внутри двора, напротив входа в главное здание. Мне показалось, что воин, несший меня, как-то замедлил свой полет, несколько раз взмахнув крыльями на месте, чтобы опустить меня, не ушибив моих ног. Это заметила и Раадрашь.

— Йа-Кхеа, — окликнула она воина, едва успев принять человеческий облик, — ты оказываешь рабыне принца неподобающие почести.

Йа-Кхеа, Мрак, если я правильно перевела его имя, прищурил длинные узкие глаза, склонил голову и негромко сказал:

— Не вижу в том корысти, госпожа, чтобы будущая любовница моего господина прибыла ко двору, уподобившись черепахе, разбитой о камень.

— Ты не можешь понять простых вещей, — презрительно бросила Раадрашь. — Тупой солдат, твое дело — буквально исполнять приказы!

— Госпожа, — окликнул ее второй воин, моложе, с заостренным лисьим лицом — тот, что нес Шуарле. — Позволь мне заметить, что ты не приказывала нам убить. Мы поняли, что наше дело — донести...

— Зеа-Лавайи, — насмешливо сказала Раадрашь, — ты напрасно пытаешься быть предупредительным. Йа-Кхеа просто глуп, а ты строишь из себя умника. Я больше не желаю слушать вашу болтовню. Охраняйте их, я отправляюсь в покои принца.

С этими словами она развернулась, задев Зеа-Лавайи концом косы, и, стремительно взбежав по ступенькам, скрылась за тяжелой дверью из резного черного дерева.

Я, дрожа от холода и тревоги, подошла к Шуарле, который хмуро смотрел ей вслед.

— Прости меня, Лиалешь, — сказал он так печально, что у меня заболело сердце. — Я — просто бесхвостый щенок. Я лгал себе, я думал, что справлюсь — а получилось, что ты попала в беду из-за моей самонадеянности.

— Ты вел себя очень достойно и отважно, — сказала я. — Не наговаривай на себя. Жестокость встречается повсюду — как ты можешь винить себя, если виноваты другие?

Он бледно улыбнулся. Я погладила его по плечу.

— Послушай, а у тебя тоже был хвост? Как у них? Вправду?

Шуарле чуть не подавился невольным смешком:

— Много чего у меня было, — сказал он саркастически. — А вот теперь не будет и головы. Хорошо бы — только у меня.

Воины Раадрашь молча слушали наш разговор. Я думала, что говорить им нельзя, но Зеа-Лавайи, наверное, Месяц, точнее — Лунный Серп, вдруг нарушил молчание:

— Знаешь, Йа-Кхеа, — сказал он, обращаясь к своему товарищу, — когда господин выйдет, я попрошу его отослать меня облетать окрестности, охранять стадо, переносить через ущелье мешки с мукой — но избавить от должности телохранителя госпожи.

Йа-Кхеа криво усмехнулся. Третий воин, носящий ухоженную косу ниже лопаток длиной и такую же ухоженную бородку, сказал:

— Если вы будете так несдержанны, кто же станет охранять госпожу? Она попадет в Сети Ли-Вайалешь, или оборотни поймают ее и сожрут... и наш господин будет долго горевать... а потом приблизит к себе другую... к общей радости.

Его товарищи тихо рассмеялись. Шуарле, увидев, что воины не настроены злобно и мрачно, спросил у Зеа-Лавайи:

— Господин, а правда ли, что муж госпожи — принц людей? Тот самый принц, о котором... много говорят?

Воины снова принялись смеяться. Зеа-Лавайи сказал со снисходительным дружелюбием:

— Откуда придорожному цветку знать о жизни барсов? Наш господин, Тхарайя, сын человеческого государя и аглийе, полукровка.

Шуарле открыл рот и сделал несколько судорожных вдохов, как пойманная рыба. Это развеселило воинов еще больше.

— Гранатовый государь, будучи еще юным, как-то повстречал на охоте аглийе, — продолжал Зеа-Лавайи. — Женщину, подобную ночной неге, и запаху жасмина, и жаркой грезе. И увидев, влюбился в ее небесную красу безоглядно и не думая о последствиях. Рассказывают, что он приезжал в горы, чтобы увидеть ее, и пел ей песни, как очарованный бродяга, и забыл о сне и еде — и в конце концов она подарила ему ночь. А потом — оставила свое дитя под кустом роз в его саду.

— Человеческое дитя, — заметил Йа-Кхеа, — старший принц, отважный воин. Пошел в мать телом, в отца душой. Только вот...

Хлопнула дверь. Принц со странной родословной, сопровождаемый своей женой, спустился во двор.

— Это твой подарок? — спросил он, с любопытством разглядывая нас.

Я тоже на него посмотрела. В безобразной драке с аманейе-грибами с меня стащили платок, а плащ я, кажется, потеряла. В распашонке и нелепых здешних штанах, которые я вдруг осознала на себе, знакомиться с особой королевского дома было глупо и неприлично, но я решила не прятать лицо и не опускать глаз.

Принц Тхарайя, Ветер, был уже далеко не юн, а мне с первого взгляда показался почти пожилым — вероятно, из-за лица: безбородого, но небритого и усталого, с морщинками под светло-карими глазами, у губ и между бровей. Он стриг волосы коротко, и в челке светила седая прядь, удивительно яркая на вороном фоне. И, на мою беду, от матери-аглийе его высочество унаследовал хвост: он повиливал им, как рассерженный кот — было очень тяжело отвести от хвоста взгляд.

— Какая ты беленькая, — сказал принц и чуть улыбнулся. Его улыбка оказалась незлой, даже печальной.

Я вдохнула, сделала несколько шагов ему навстречу и, не зная, как полагается кланяться по здешнему этикету, чинила политес в три такта — что, вероятно, забавно выглядело без кринолина. Улыбка принца стала заметнее; Раадрашь хмыкнула.

— Видеть вас — честь для меня, господин, — сказала я, забывшись — и тут же поправилась, — видеть тебя.

— Глупа, как пробка, — сказала Раадрашь, усмехаясь, — нахальна, невоспитанна, но — красивые волосы, правда?

— Господин, — сказала я, — прошу тебя, позволь мне сказать несколько слов.

Аглийе из свиты принца и принцессы тем временем собрались во дворе; кое-кто из дворни выглядывал из зарешеченных окон. Я чувствовала взгляды всем телом, как на парадном приеме.

— Ты просишь позволения? Скажи, — кивнул принц.

— Я прошу у тебя, господин, милости для своего слуги, — сказала я. — Он был верен мне в опасности и беде, и сделал все, что в его силах. Я не могла платить ему ничем, кроме дружбы и покровительства — а он был предан всем сердцем. Несправедливо наказывать слугу за дерзость госпожи, если кто-то из сильных счел, что дерзость имела место.

Вокруг стало очень тихо.

— Да она совершенно сумасшедшая, — негромко проговорила Раадрашь, и все это услышали.

Принц Тхарайя поднял одну бровь.

— Почему ты об этом просишь?

— Потому что госпожа Раадрашь пообещала, что скормит его псам, — сказала я. — Может, это была ее шутка или угроза, сорвавшаяся в запальчивости, но госпожа — принцесса, а Шуарле — раб, он не может не принять всерьез эти слова.

Принц выслушал меня, кивая головой. Раадрашь дернула плечами, развернулась и ушла в покои, захлопнув за собой дверь. Я чувствовала спиной присутствие Шуарле, и сознание необходимости правильных слов придавало мне сил.

— Господин, — продолжала я, — прости мне этот вид. У меня нет другой одежды, той, что выглядит достойно. Все наше имущество потеряно. Я просто хотела добраться до дома — а это очень далеко — но у меня нет свиты, кроме Шуарле, а горы полны опасностей...

— Я думаю, — сказал принц, — тебе больше ничего не угрожает. И твоему стражу — тоже. Раадрашь высказалась необдуманно, никто не станет убивать его. Считай себя моей гостьей... тебя проводят на темную сторону, — и махнул Йа-Кхеа рукой, а потом быстро удалился.

— Пойдем, цветочек, — сказал Йа-Кхеа. — Я покажу, где тут живут женщины.

— Я не цветочек, — поправила я, улыбнувшись. — Мое имя Лиалешь — Яблоня больше, чем Цветок. Шуарле ведь может следовать за мной?

Воин кивнул и Шуарле взял меня за руку. Его ладонь была холодной и влажной.

Йа-Кхеа проводил нас через обширный зал, окна которого украшали цветные витражи, а стены — мозаики в виде цветущих кущ и райских птиц, к резной двери, ведущей в покои женщин. Уже около этой двери пахло привычно — лучше, чем на темной стороне в доме Вернийе, но все тем же гераневым и розовым маслом, жасминовой эссенцией и лавандовым мыльным настоем. Угрюмый боец, войдя внутрь этого покоя, стал еще угрюмее и принялся пристально смотреть в пол.

Зато я, войдя внутрь, нашла помещения прекрасными. Здесь, в ароматной тенистой прохладе, я вдруг вспомнила, что дорожную пыль можно смыть, а одежду, покрытую гнусными пятнами грибной слизи, снять и заменить другой, чистой. В этот момент я искренне благодарила принца Тхарайя в душе.

Йа-Кхеа, не входя внутрь, распахнул дверь в комнату с высоким сводом и зарешеченным стрельчатым окном. К этому окну неодолимая сила и притянула мой взгляд: за его решеткой ярко светило солнце, а глубоко внизу лежали облака, похожие на взбитый сливочный крем. Под облаками я не разглядела земли.

— Ах, Шуарле! — сказала я восхищенно, подбежав к окну и усевшись на подоконнике. — Как прекрасно жить на такой божественной высоте! Как святые отшельники в горных монастырях!

— Да, — отозвался Шуарле. — Отсюда мы не сбежим, даже если очень захочется...

— Эй, птенец, — окликнул его Йа-Кхеа. — Пойдем-ка со мной, не могу больше тут торчать.

На миг мне стало жутко.

— Шуарле! — пискнула я. — Воин, пожалуйста, не уводи его!

По жесткому лицу Йа-Кхеа, на котором скулы выглядели, как из камня вырезанные, промелькнул некий светлый блик, похожий на улыбку.

— Госпожа, — сказал он, — тебе нужна одежда, ты сама сказала. И мой господин разгневается, если узнает, что женщину оставили голодной. Твой грозный страж никуда не денется.

Я отпустила их кивком, но радость моя сильно поблекла. Оставшись одна, я принялась изучать комнату. Обстановка, как и в доме Вернийе, выглядела скудно, если сравнивать с женскими покоями севера. Разве что тюфяки на полу заменяла низенькая тахта, застланная шелком и заваленная подушками разных размеров — а в остальном все то же: тот же мохнатый ковер, правда, чистый и прекрасной работы, то же зеркало, правда, громадное, в половину моего роста, и в отличных бронзовых рамах, тот же туалетный столик — правда, на нем красовались не глиняные кувшинчики, а изящные безделушки из серебра и хрусталя с самоцветами, те же резные сундуки. Но, в сущности...

Мне отчего-то стало грустно. Только Шуарле, вошедший с корзиной и ворохом одежды, несколько меня утешил.

— Что-то сталось с нашей лошадкой, — вспомнила я, заглядывая в корзину. — Хочешь винных ягод?

Шуарле кивнул, отщипнул часть грозди и присел на постель рядом со мной. Он выглядел хмуро и нахохленно.

— Тебя что-то огорчает? — спросила я.

— Мы — в тюрьме, Лиалешь, — сказал Шуарле, не глядя в мою сторону.

— Мы — в гостях, — возразила я, стараясь быть убедительной. — Его высочество производит впечатление незлого и разумного человека. Его жена — несколько взбалмошная особа, но мы постараемся с ней помириться.

— Взгляни на это, — сказал Шуарле и встряхнул вышитую золотыми облаками шелковую рубаху. — Я думаю, это шили для любовниц принца.

Я рассмеялась.

— А что его люди должны были предложить мне? То, что шили для него самого? Да я бы могла играть в прятки в его сапогах! — я отпила отличного густого молока из кувшина, обнаруженного в корзине, и продолжала: — Он любезен с нами. Не стоит думать дурно о человеке, который нам покровительствует.

— Мне показали, где ты можешь искупаться, — сказал Шуарле все так же мрачно. — И этот солдат, Йа-Кхеа, намекнул, что мне тут рады, как слуге с женской половины. По дороге от бассейна я видел человеческих женщин, и думаю, что они — жены или любовницы принца.

— У принца может быть много жен?

Шуарле пожал плечами:

— Почему нет? Но старшая жена — Раадрашь. Нам будет совсем непросто жить с ней под одной крышей — или я вообще не знаю женщин.

— Я думаю, это ненадолго, — сказала я, желая быть рассудительной. — Мы немного погостим в замке Тхарайя и отправимся дальше. А ты должен бы чувствовать благодарность принцу.

— Я не чувствую, — отрезал Шуарле. — Я бы чувствовал благодарность, будь он слепой, слабоумный или восьмидесяти пяти лет от роду.

Я расхохоталась.

— За что ему все это?

— Только слепой или слабоумный, встретив тебя на пороге, позволит тебе вскоре покинуть его дом, — констатировал Шуарле. — А восьмидесятипятилетний не позволил бы, конечно, но, быть может, стал бы думать о тебе, как о любимой внучке.

— Принц и так немолод, — возразила я.

— Ему лет за тридцать, — прикинул Шуарле.

— Да, его высочество стары, — вздохнула я и Шуарле воздел глаза горе. — Ну пожалуйста, пожалуйста, не огорчай меня... лучше проводи до бассейна и помоги вымыть волосы, а? Между прочим, кровь сражений и грязь странствий делают тебе честь, но не особенно украшают.

Шуарле не стал спорить дальше. Он сгреб в охапку мою новую одежду — довольно небрежно, я бы сказала — и открыл для меня дверь в коридор.

Как всегда, я отослала Шуарле, прежде чем раздеться донага. Вероятно, по здешним меркам, это было моим личным нелепым предрассудком — но он столько раз показывал мне мужскую природу своей души, что я никак не могла перебороть стыда. Он помог мне отмыть волосы, но купаться я собиралась в одиночестве.

Мраморный бассейн, полный теплой воды, в которую добавили соли, пропитанной жасминовой эссенцией, был великолепен; обитательницы замка не дали мне насладиться им в полной мере. Они пришли глазеть на меня, как рабыни в доме Вернийе, совершенно такие же бесцеремонные и самоуверенные, только недоброжелательности, полускрытой развязной веселостью, было побольше. Я решила, что они — не аглийе, а человеческие женщины — потому что без хвостов.

Когда они объявились, мне пришлось всерьез бороться с желанием позвать Шуарле и укутаться во что-нибудь непрозрачное. Простыня из хлопчатой бумаги, которую я накинула на мокрое тело, тут же обозначила его с предательской откровенностью.

— Говорят, она принцесса, — сказала статная женщина с медальным лицом. — Интересно, она — девственница?

— Судя по тому, как она закуталась — да, — усмехнулась красавица, усеянная крохотными прелестными родинками. — Смотри, Гулисташь, она краснеет, как вишня!

— Бледная немочь, — фыркнула женщина, маленькая, как белочка, блестя круглыми, очень живыми и, пожалуй, злыми глазами. — Так ее назвала госпожа Раадрашь — очень точно!

— Госпожа слишком хочет быть королевой, — сказала Гулисташь со вздохом якобы сочувствия. — Ей так надо, чтобы хоть кто-нибудь родил господину ребенка, что она готова поступиться гордостью и таскать в дом мышей и лягушей...

— Грустно, но, я думаю, госпожа и здесь ничего себе не выиграет, — снова фыркнула малютка, не заметив яда в тоне товарки. — Свои женщины родить не могут, как сможет это заморское чудо? Рассказывают, будто они холодные, как снег.

Тем временем я потихоньку взяла себя в руки.

— Ты права, — сказала я, улыбнувшись, по возможности, любезно. — Я холодная, как снег. И я собираюсь вскорости возвратиться в свою страну, где только снег, лед и волки в угрюмых лесах. А почему пытаться кого-то родить должны все подряд? Что же сама Раадрашь? Она ведь жена господина.

Красавица в родинках (самая прелестная из них украшала уголок рта) усмехнулась и покачала головой, остальные взглянули враждебно.

— Раадрашь — аглийе, — сказала красавица. — Ее отец, государь птиц, отдал ее господину, заключая боевой союз между аглийе и людьми, как залог военной помощи. Она думала, что идет замуж за аглийе и будущего короля людей, а отец господина объявил, что намерен пренебречь первородством полукровки и отдать право на трон тому из младших принцев, у кого будет больше детей. И вообще — человеку.

— Но как это возможно?! — вскричала я. Почему-то меня страшно огорчила эта, творимая с принцем, несправедливость. — Это же дурно!

— Да, она глупа! — снова фыркнула малютка. — Дурно! Вы слышали?!

— Она здесь чужая, — сказала красавица. — Ты несправедлива, Далхаэшь. Послушай, белая, разве ты не знаешь, что у человека и аглийе может родиться дитя, но у полукровки, от кого бы то ни было — уже очень редко? Человеческий король обкусал себе все ногти на ногах с досады, что наш господин — его старший сын. Роду Сердца Города, правящему Ашури-Хейе, уже тысяча лет, он никогда не прерывался — а на нашем господине может прерваться навсегда по вине его отца...

— Да уж, — сказала Гулисташь насмешливо и горько. — Господин Тхарайя отважен, силен, недурен собой, его воины держат в страхе врагов и соседей, его власть велика — над всем, кроме собственной судьбы. Родной отец считает его пятном на штандарте рода и не желает видеть его самого и его свиту-аглийе в своем дворце. Сам господин брал женщин без числа — и ни на одной не оставил следа, как дождь на каменной плите. Это кажется жалким...

— Делает несчастными женщин, — зло вставила Далхаэшь. — Крылатая госпожа ведет себя достойно, если бы не она, наш господин Бесплодный Камень и нас раздарил бы своим офицерам! А госпожа добра к тем, кто проявляет уважение и покорность, она не дает женщин в обиду. Если ей удастся найти девицу, которая ухитрится родить — мы все будем жить в Гранатовом Дворце, а не в этом ледяном орлином гнезде, где вместо сада — три травинки между каменных плит. Жаль, что в этом случае нет никаких шансов! — закончила она безаппеляционно.

— Мне Раадрашь не показалась доброй, — сказала я. Мне было нестерпимо грустно, непонятно почему.

Далхаэшь резко указала на меня пальцем.

— А почему, скажи, она должна быть доброй с тобой? Кто ты такая? Принцесса, говоришь ты — а сама таскаешься по горам, как бродяжка! Я уверена, что это ложь, причем, глупая. Тоже мне, свита принцессы — какой-то кастрат...

— Он — тоже полукровка, — сказала я.

— Вы послушайте только! — воскликнула Далхаэшь. — Она сравнивает своего кастрата, бесхвостого, которого продавали на ярмарке вместе со скотом — с нашим господином! Скажи об этом принцу — ему польстит!

— Ну, — рассмеялась Гулисташь, — ее слуга не Каменная Плита! Этот — Песок, сколько в него не лей, ничего не вырастет! Ниоткуда!

Я поняла, что никакой разговор не имеет смысла, и что темная сторона замка — и вправду изрядно темное место. Я собрала одежду и пошла прочь; я сильно озябла, но не могла понять, следствие это мокрой простыни или холод окружающей враждебности. За моей спиной женщины продолжали обсуждать принца и свою горькую долю.

Шуарле ждал меня в комнате.

— Приходила Раадрашь, — сказал он, обсушивая мои волосы. — Спрашивала, девственница ли ты и не хочу ли я прыгнуть вниз из этого окна. Ты кажешься мне не такой обнадеженной, как до бассейна.

— Ты был прав, — сказала я печально. — Я ничего не понимаю в жизни. Наш хозяин очень несчастлив оттого, что у него нет сына — и дарит своих неудавшихся любовниц офицерам... хвостатым, я думаю. Что будем делать?

— Что скажешь, — сказал Шуарле спокойно. — Хочешь — вправду прыгнем отсюда. Хочешь — посмотрим, что будет дальше. Видишь ли, Лиалешь, моя жизнь с некоторых пор — в твоих руках.

— Ты — рыцарь, Шуарле, — сказала я. — А я — глупая девочка, это говорят все.

— Не знаю, что такое рыцарь, — отозвался мой друг. — Если мы с тобой решили пожить еще немного, то может быть, я заплету твои косы? Пока ты еще жива, Лиалешь, тебе нужно выглядеть принцессой.

Мне оставалось только согласиться.

День прошел в тревожном ожидании непонятно чего.

Шуарле позвали к тем самым резным дверям, ведущим в Светлые покои, когда уже настал настоящий вечер. Я собиралась ложиться спать, он как-то отвлек меня — и оказался прав: оказалось, что принц желает меня видеть.

— Для визита уже поздно, — сказала я. — Это кажется мне неприличным.

— Это неприлично, — сказал Шуарле, скептически разглядывая мой костюм. Рубаха из легкого голубого шелка, вышитая золотыми облаками, с разрезами на боках до самой талии, и штаны, тоже голубые, золотые и с разрезами были не того сорта, какой хорош для торжественных приемов. Им не хватало строгости. Я распустила голубой с золотом платок и укуталась в него, как в шаль, но это не многому помогло. Я уныло посмотрела на себя в зеркало.

— Ты не можешь отказаться, — сказал Шуарле. — Пойдем, иначе решат притащить силой.

— Ладно, — сказала я. — Пойдем. Мы придем туда вместе, а потом ты меня подождешь. Будет очень вежливо — его высочество и я со свитой.

Шуарле коротко рассмеялся и мы с ним отправились в покои его высочества, как на опасное дело.


* * *

Я писал письмо отцу, когда вернулся патруль:

"...Касаюсь праха у ног Гранатового Государя, желая ему здравия, и благоденствия, и процветания на тысячу лет. Уведомляю Светоч Справедливости, что на северо-западной границе царит ненарушаемый мир. Озирая рубежи, верные воины Лучезарного видели лишь странствующих купцов, уплативших пошлину, как подобает подданным мирным и почтенным, а также кочевников-нугирэк, исповедующих веру в Костер и Солнце. Упомянутые кочевники направляются в Лаш-Хейрие, дабы потешать горожан Лучезарного танцами на тлеющих углях и глотанием огня.

Горная цепь Нежити — по-прежнему крепостная стена Оплота Мира. Пришедшие из-за реки не преступают начертанных границ, а воины Лучезарного по-прежнему следят за соблюдением договоров.

На вопрос Светоча Справедливости о разбойнике, прозываемом Волосатым Пауком, сообщаю: упомянутый злодей ныне пребывает на другом берегу. Воины Лучезарного выследили его банду в ущелье Трех Ветров; отребье, руководимое Волосатым Пауком, было уничтожено, а он сам четвертован и обезглавлен. Голова упомянутого Паука и его руки отправлены в Лаш-Хейрие, дабы быть выставлены на всеобщее..." — и на этом месте меня прервали.

Молния влетела в мой кабинет так стремительно, что бумаги полетели на пол, а в клетке шарахнулись отцовские голуби. Секунду я был одержим желанием швырнуть сандаловый калам и заорать; пришлось тяжело брать себя в руки, глубоко вдыхать и вспоминать родовое имя, чтобы суметь аккуратно положить калам на край тушечницы.

— У меня подарочек для тебя! — заявила Молния с порога.

— У тебя подарок для твоего господина, — сказал я так бесцветно, как мог. — Я знаю, что ты жаждешь сглазить меня прямым обращением, но и без тебя много желающих, Молния.

— Я не хочу церемоний, Ветер! — фыркнула она и хлестнула себя хвостом по бокам. — Я тоже царской крови, а здесь нет никого из вассалов!

— Если бы здесь был кто-нибудь из них, — сказал я, — я велел бы ему тебя запереть.

Кажется, Молния, наконец, сообразила, что сделала что-то не так. Она улыбнулась, как сумела, поклонилась, не слишком себя утруждая, и подсеменила ко мне, пытаясь совладать со своей нелепой походкой.

— Я не хотела вызывать гнев повелителя, — сказала она с нежностью, не способной обмануть даже трехлетнего младенца. — Я надеялась его обрадовать.

— Ты обрадуешь меня, забыв навсегда, что в мою дверь может среди бела дня ворваться женщина, — сказал я. — Не будь у тебя крыльев, я посадил бы тебя на цепь в ночных покоях.

— И приходил бы ко мне по ночам? — усмехнулась Молния.

Мне стоило большого труда ее не ударить.

— Нет. Днем. Чтобы посмотреть, как тебя кормят битыми крысами.

Молния обиделась. Великолепное зрелище.

— Я всегда пытаюсь развеселить тебя, — сказала она капризно и спесиво сразу, — а из тебя льется медь вперемежку с ядом, стоит мне слово сказать.

— Мне весело, — сказал я в тихом бешенстве. Я успел подобрать разбросанные донесения, голуби мало-помалу успокоились, но между нами все равно пахло озоном. — А если ты сообщишь, что встретилось патрулю — я буду просто счастлив. Я страстно желаю, чтобы ты придала своему визиту хоть видимость нужного.

— Ничего особенного не случилось, — сказала Молния, дернув плечом. Ее хвост задел чашечку с кавойе — и владелице хвоста очень повезло, что остатки гущи не вылились на письмо. — Ах, прости, я не хотела... Ну полно, Ветер, я всего лишь вспомнила, как было забавно. Мы проводили караван, мы вернули заблудшего демона на тот берег, а потом мы увидали, как грибы напали на людей, представляешь?!

— Ты с таким восторгом говоришь об успехах грибов, будто они — твои родственники, — сказал я. — Надеюсь, ты не опустилась до того, чтобы отдать оборотням этих несчастных? Ну просто для того, чтобы стало еще забавнее, а?

Молния хихикнула:

— Вот в том и дело, Ветер! Они здесь, у самых дверей!

— Грибы?

Молния воздела руки и закатила глаза:

— Эти люди! Девица и евнух! Это и есть мой подарок тебе, вот что я хотела сказать. Эта девка сказала, что она царевна с севера, вот что! Она — бледная, как сметана, волосы у нее, как овечья шерсть, она говорит, как потаскушка-нугирэк с базара, только еще невнятнее! Хочешь взглянуть?

Я закончил письмо: голова и руки подонка будут выставлены на столичной площади на пиках, больше пастухов и караванщиков никто не тронет. Других новостей нет, буду счастлив увидеть Гранатового Государя в любой миг и умереть за него, когда он пожелает. Бросил на письмо щепоть мелкого песка, стряхнул, сложил лист шелковой бумаги тоненькой трубочкой и вставил его в голубиный браслет. Вытащил голубя из клетки, сунул за пазуху, теплого. Все это время Молния смотрела на меня в нетерпеливом ожидании, будто ее бесила моя нарочитая медлительность; ее взгляд подталкивал меня изо всех сил, но я совершенно не желал что-нибудь упустить ей в угоду.

Я вышел из кабинета, не торопясь; Молния меня обогнала. Она крутанулась по винтовой лестнице, пронеслась мимо стражи, как вихрь — и распахнула передо мной дверь нарочитым, слишком грубым, безобразно неженским жестом.

Пленники Молнии стояли в окружении стражи и выжидательно смотрели на дверь. Увидев их, я усомнился в словах первой жены: они не были похожи на людей.

Худой лохматый евнух имел прекрасные глаза аглийе. И клеймо между бровей. Я в который раз проклял людей, делающих такое с моими родичами, и в который раз пообещал богам запретить это законом под страхом смерти, если когда-нибудь получу законодательное право — но это мелькнуло в уме между прочим. Женщина...

Женщина выглядела как аманейе. Не как человек. Такого я вообще никогда не видел — ее косы, лен с золотой канителью, ее глаза цвета осеннего неба, ее бледно-розовое личико... И при всем этом невозможном, необыкновенном облике — жалкая рубашонка из крашеного сандалом холста, такие же штаны, туфельки из крахмальной холстины, сложенной впятеро. Одежонка деревенской девчонки.

Эта женщина смотрела на меня спокойно и смело. Удивительно спокойно и смело для бродяжки, которая поговорила с Молнией. Она не и не думала врать — действительно, царевна: глядя на нее, я видел отблеск гранатов короны ее отца.

Моложе Молнии лет на десять. Ведет себя, как надо, правильно ведет себя. Разве что с трудом поднимает глаза от моего хвоста. Не видела аглийе раньше — не считая бедолаги-евнуха, которого лишили хвоста, как и всего прочего. Ядовитый шип, оружие аглийе, домашней прислуге ни к чему... мразота!

Женщина сообразила, что я отметил ее интерес к хвосту — и вдруг ярко покраснела, как обычные женщины краснеть не умеют. Пунцово — словно мак по весне. Я улыбнулся:

— Ты интересная...

В ответ она сделала несколько уморительных танцевальных движений, отставила ножку, кивнула и снова отставила ножку. Сказав, что рада видеть нас... но, взглянув на Молнию, сочла нужным исключить ее из источников своей радости.

Молнии это сильно не понравилось; мне даже кажется, она пожалела, что притащила сюда эту женщину. Во всяком случае, она выдала какую-то язвительную гадость, в которой было больше злости, чем смысла. А чужая царевна обратилась ко мне с просьбой позволить ей говорить.

Да, язык у нее изрядно заплетался. Я понял, что она лишь недавно пытается беседовать с жителями Ашури, а речь ее собственного народа, сравнительно, грубозвучна и жестковата. Но говорящая была исполнена достоинства и смелости, а уважение ко мне подчеркнула, как старый посол.

Разумеется, я согласился ее выслушать. Тогда царевна страстно и сбивчиво попросила жизни для своего евнуха. Неожиданный поворот.

Молния обидела и перепугала ее саму, но она, осознавая себя природной госпожой, как любой из аристократов крови, решила заботиться не о себе, а о вассале. А ее маленький бесхвостый щенок, попытавшись защищать свою госпожу, похоже, облаял мою жену — и мерзавка посулила ему ужасных кар. Ну-ну.

Мои вассалы слушали, приоткрыв рты от удивления. Молния удрала в башню на середине царевнина монолога — за много лет нашего злосчастного союза она успела узнать меня хорошо.

— Тебе ничего не грозит, — сказал я царевне, перебив ее извинения за вид и обстоятельства нашей встречи. — Считай себя моей гостьей, никто не тронет твоего раба. Вас проводят на темную сторону, — и почти не слушая ее благодарного лепета, лишь кивнув в знак милости и понимания, поднялся в башню за Молнией, жестом позвав за собой Клинка и Рысенка.

Молния стояла на смотровой площадке и делала вид, что любуется небом. Улететь в горы одна, без свиты, она все-таки не решилась: аглийе, но женщина — чревато.

Она обернулась ко мне с деланным изумлением, вильнула хвостом — а я поймал хвост выше шипа и дернул к себе.

— Отпусти меня! — взвизгнула Молния, тоже хватаясь за свой несчастный хвост. — Не смей!

— Ты берешь прах от ног своего господина и просишь его о милосердии, — перевел я и дернул снова. У нее слезы брызнули из глаз.

— Мой отец считает, что ударивший женщину достоин презрения! — закричала она, размахивая свободной рукой. — И на тебя смотрят твои вассалы!

— Я не бью тебя, — сказал я. — И ты забыла — ты тоже мой вассал. Все мои вассалы должны помнить, что люди в горах — под моей защитой. Ты знаешь, что чувствуют существа, которым отрезали хвост, Молния?

— Он такой же, как и ты! — теперь она вопила больше от ярости, чем от боли. — Полукровка!

— Он такой же, как я, а ты станешь таким же, как он, — сказал я, взглядом приказав Рысенку подать мне саблю. — Ты будешь смешно выглядеть в полете.

Молния вдруг перестала визжать.

— Господин собирается действительно меня искалечить? — спросила она втрое тише, чем говорила обычно. Ее зрачки расширились во весь глаз.

— Не вижу от тебя пользы, — сказал я. — Ты творишь зло и сеешь смуту. Если кому-то доставляет удовольствие чужая боль, то отчего бы ему после не насладиться и собственной?

— Я не хочу, — сказала Молния шепотом. — Я вернусь к отцу. Отпусти меня домой.

Я намотал ее хвост на кулак, как косу — так, что хрустнули позвонки:

— Ты хочешь войны между аглийе и людьми? — спросил я нежно. — Войны не будет, Молния. Жизни подданных важнее государю Смерчу, чем удовлетворение твоих амбиций и капризов. Поэтому я отрежу тебе хвост, а тебя запру в башне на темной стороне, и окна этой башни велю забрать решетками.

Молния смотрела на меня со злыми слезами. Я сжал кулак — и она взмолилась:

— Я прошу господина о милосердии... — она ненавидела меня в этот момент, но наглядно осознала, что я сильнее. Царь аглийе, отдавая мне старшую дочь, явно имел в виду воспитание моей выдержки и способности к компромиссам: царевна Молния ухитрялась довести до белого каления даже его доверенных советников. Я отлично знал, что любви нет и не будет; все годы, прожитые с Молнией, я старался только обезопасить ее и сделать сравнительно безвредной.

Я, царевич человеческий — противоядие гор и степи вместе. Забавно, в сущности.

А ведь мужчины-аглийе ведут себя разумно и более человечно. Отчего же их женщины — почти всегда помесь скорпиона с засухой?

— Я надеюсь на милость моего господина, — выдавила из себя Молния. — Пожалуйста.

Я отпустил ее хвост, и она его тут же поджала. Ее взгляд блуждал по горам вокруг, избегая моего лица.

— Это наказание за евнуха, — сказал я. На сей раз я не изображал безразличие, а действительно устал до утраты злости. — Как наказать тебя за женщину, я еще подумаю.

Молния коротко взглянула на меня. По ее глазам я прочел, что она могла бы мне многое сказать — но ее хвост болел и она всерьез перепугалась за его сохранность, а потому оставила все свои выпады на потом. Сжала губы и побрела к лестнице, ведущей в нижние покои, поджимаясь и даже, кажется, похрамывая.

Я вернул саблю Рысенку. Тот смотрел со смешанным выражением укоризны и сочувствия.

— Жаль смотреть на женщину, которую обижает ее муж, да, Рысенок? — спросил я.

— Я рад, что в доме господина появился евнух, — сказал Рысенок с нервной улыбкой. — Возможно, его присутствие при особе господина избавит воинов господина от женской стороны.

— Если только этот несчастный ребенок справится с госпожой и ее свитой, — пробормотал Клинок в усы. — Вот если бы десяток... постарше... обученных приемам рукопашного боя...

Я еле сдержал приступ истерического хохота, а Рысенку не удалось, и он фыркнул в рукав.

— Хорошо, — сказал я. — Я рад, что вы веселы. Теперь — сопровождайте меня. Я отправляюсь вниз.

Бойцы подали мне руки и я запрыгнул на парапет, чувствуя, как за пазухой шевельнулся голубь. Холодный ветер ударил мне в лицо — и я кинулся вниз, ему навстречу, раскрывая все свое тело одним медным крылом, звенящим мечом, вспарывающим воздушные потоки. Свист ветра, рассекаемого медью, подсказал мне, что вассалы летят следом.

Голуби — птицы Нут. Посланцы Судьбы.

Нут часто играет на голубиные жизни. Нет, разумеется, ни одного человека в здравом уме, кто бы рискнул стрелять в белоснежных голубей государевой почты, но есть соколы, ястребы, некоторые из аманейе, кто тоже не прочь полакомиться мясом птиц. Эти могут разметать по ветру снег перьев и лишить государя крылатого посланца. Потому с важными вестями посылают двух-трех голубей, дублирующих друг друга, а один — это уверения в почтении и любви, новости средней важности, признания и стихи.

И мои депеши отцу.

Светоч Справедливости ведь знает, что голуби не взлетают до окон моего дома. Он знает также, что я не могу выпустить своего посланца из окна — эти маленькие герои летают низко и медленно. Как, в сущности, смешно и странно: я планирую с горней высоты с голубем за пазухой, я лечу, сопровождаемый своими вассалами, до распадка, я лечу выше и быстрее голубиной стаи, оглядывая предгорья, над вспаханными полями, над отарами, пасущимися в высокой траве, я лечу над большой дорогой — и путники внизу, узнавая меня, машут вслед, я лечу над степью, сгоревшей от зноя, я вижу вдали гордые стены и острые башни Гранатового Города, Лаш-Хейрие — и вот тут опускаюсь вниз. Я вынимаю из-под рубахи, оттаявшей от меди, как ото льда, затаившегося голубя, поправляю шелковый браслет на красном крестике его лапы, целую — за Нут — в солоновато пахнущие перья и выпускаю. Я долго вижу в небесной глубине трепещущую белую пушинку, стремящуюся к городу. И все.

Я мог бы бывать при отцовском дворе и передавать новости лично. Это стоило бы мне четверти часа полета — но во дворце меня боятся. Боятся мои тетки, боятся братья, рожденные от женщин, боятся сестры, до смерти боятся советники отца. Раньше мне казалось, что отец не боится — не испугался же он моей матери, наверное, такой же отчаянной и необузданной, как Молния — но теперь, за много лет родня и вассалы, похоже, сумели убедить его в том, что я опасен. Я кажусь будущим узурпатором. Я уже вырос. У меня хвост с ядовитым жалом, глаза, желтые, как у барса. Страшный. Теперь государь нервничает в моем присутствии; мне не хочется являться ему на глаза.

И отец не хочет меня видеть; мне предписана голубиная почта. Трясущийся от ужаса гонец приезжает в мой дом, в мое Каменное Гнездо, привозит клеточку с новыми голубями, когда я выпускаю всех. Каждый раз гонец новый. Любопытно, как их выбирают? Рассказывают о Хуэйни-Аман и смотрят, кто не обольет штаны во время рассказа?

Со мной вообще прекратили бы всякие сношения, но я полезен государю, двору и стране. Я — Непобедимый Ветер, я — Медное Крыло Царя. Мои воины участвуют в любых сражениях, создавая моментальный перевес сил — не у каждого царя есть кто-то, кому будут подчиняться аглийе, очень чувствительные к настоящей гранатовой крови. Мои вассалы превратили Горы Нежити в щит короны. И я пью кавойе и жую смолу — хоть не люблю ощущение бездумного покоя от жеваной смолы — с государем Смерчем, в Теснине Духов, в его дворце, называемом Гранитный Клинок. Я маршал и дипломат двора Ашури. Но видеть меня при дворе все равно не хотят.

Пока я воюю, мои братья слизывают мед на темной стороне своих покоев. Отец устроил между ними соревнование в плодородии; если он осуществит, что обещал — я буду воевать и договариваться за кого-нибудь из младших рода. Я, сын царя людей и царевны аглийе, не стану устраивать смуту и рвать родичам глотку за трон. Но...

Но, услышь Нут, это болит.

Я подумал о женских покоях, я посмотрел на выжженную солнцем дожелта степную траву, несущуюся под ветром волнами — и вспомнил о пленной царевне, о ее бледно-желтых косах, блестящих, как пшеничное поле. Странная, чужая женщина. Вот интересно, а если — она? Если — с ней? Не Нут ли ее привела ко мне — так странно, так насмешливо, как все, что делает Нут?

Я лег на низовой ветер; он плавно, как падающий лист, опустил меня к маленькой придорожной кумирне. Деревянная статуэтка Нут, укутанная в девичью шаль, стояла под невысоким куполом меж четырех резных столбов, пестрых от жертвенных ленточек, цветных лоскутков и стеклянных бус. Перед Матерью Судьбы дотлевали благовония в медной чашке. Я преклонил колена, коснулся губами пальца, пальцем — маленьких ног из потрескавшегося темного дерева:

"Отдашь мне эту женщину, госпожа моя?"

Пыльный, наглый, дорожный воробей чирикнул под самым ухом и вспорхнул. Знамение. Только что оно значит? "Птичка спорхнула именно к тебе"? "Ты, воробей, надоедливый и ничтожный, клюй зерна в навозе — и не чирикай"? Не орла послала, однако...

Я обернулся к коленопреклоненным вассалам:

— Все равно. Я уже решил. Нынче же вечером.

Они склонили головы, выражая согласие, хотя явно меня не поняли.


* * *

Принц Тхарайя пригласил нас в будуар.

Там стоял полумрак, огоньки отражались в серебряных зеркалах, и очень приятно пахло сандаловым деревом, воском свечей и гераневым маслом. Тхарайя полулежал на широчайшем ложе, по местной моде заваленном подушками, в темно-красной шелковой рубахе, бархатных штанах — и босой. Его челка по-прежнему небрежно свисала на глаза, но он побрился.

Увидев нас, принц приподнялся и расширил глаза. Его хвост приподнялся в виде вопросительного знака.

— Добрый вечер, — сказала я и чинила политес.

— Добрый, — ответил его высочество и приказал Шуарле, — Пошел вон!

Шуарле взглянул на меня — и не двинулся с места.

— Господин, — сказал я и улыбнулась, — я сочла, что нехорошо посещать тебя без провожатых в такой поздний час, поэтому пришла со свитой. Прости, но разве я сама не могу приказывать своим слугам?

— Так отошли его, — приказал принц уже мне.

— Мне не хочется, господин, — сказала я. — Можно, он останется? Или, может, ты передумал со мной разговаривать, и лучше мы вместе уйдем?

Его высочество рассмеялся и сел.

— Ты забавно рассуждаешь, — сказал он весело. — Вероятно, ты думаешь, что твой паж защитит тебя от меня, если я всерьез захочу тебя заполучить? Ты его несколько переоцениваешь.

— Нет, — сказала я как можно более кротко. — Я так не думаю. Я отлично представляю себе силу твоих родичей. Я просто надеюсь, что ты не любишь убивать — потому что сначала тебе придется убить Шуарле, а потом — меня, наверное...

Принц расхохотался.

— А тебя за что, Лиалешь?

— Пока ты будешь убивать моего друга, — сказала я, — я попытаюсь убить тебя.

Он так смеялся, что вытер слезы:

— Как же будешь убивать меня, женщина?

Я огляделась и прикинула.

— Вероятно — подсвечником, — сказала я печально. — Но, знаешь, принц Тхарайя, мне этого совершенно не хочется. Во-первых, Шуарле дорог мне, а во-вторых, мне было бы очень неприятно причинять тебе боль. Тебе ведь и так часто бывает больно, правда?

Пока я говорила, принц стал серьезным.

— Если военные донесения когда-нибудь будут доставляться со скоростью сплетен, ни одной войны мы больше не проиграем, — сказал он с усмешкой. — От этого ты думаешь обо мне дурно?

Я удивилась.

— Я вовсе не думаю о тебе дурно, господин, — сказала я. — Я тебя просто боюсь. Ты же напугал меня.

Тхарайя снова улыбнулся, и я порадовалась исчезновению острой складки между его бровями — от нее его лицо становилось чрезвычайно мрачным.

— Я не пугал, — сказал он, все улыбаясь. — Я глупо пошутил. Ты просто не знаешь, как я могу напугать, Лиалешь.

— Ну почему? — возразила я. — Об этом легко догадаться.

От улыбки лицо принца казалось моложе; привыкнув и приглядевшись, я даже нашла его милым, как у мальчика, несмотря на морщины и седую прядь. Он сел, по-кошачьи обернувшись хвостом.

— Послушай, Лиалешь, — сказал Тхарайя. — Если ты не думаешь обо мне дурно, то, может быть, останешься выпить со мной травяного отвара? Трава ти, которую заваривают мои слуги, растет на солнечных склонах Белой Горы, она лучшая в стране. Пить травник, предложенный принцем — не унизительно, верно?

— Да, — сказала я. — Даже любезно с твоей стороны. Мне нравится, и нравится особенно, если положить в него меда и размешать.

Тхарайя взглянул на Шуарле, и тот, по обыкновению, без слов сообразив, о чем его просят, перенес с резного столика на тахту что-то между переносной столешницей и подносом. На этом чудном подносе, расписанном синими цветами, стоял сосуд с носиком, в котором заваривали травник, широкие плоские чашки, блюдо с тоненькими до полупрозрачности белыми лепешками и горшочек с медом.

Я поклонилась и села рядом с ним, подобрав шаль под себя. Шуарле налил травника, а я взяла лепешку и стала ее рассматривать — обычно мне предлагали другие лепешки, пухлые и сдобные. На вкус это новое угощение показалось мне очень странным: намазанное медом, оно было как бы одним медом, без хлеба.

— Тебе это в новинку, принцесса? — весело спросил его высочество. — Таким хлебом при дворе берут с блюда лакомства, липкие или жирные, чтобы не запачкать рук. Один простак с той стороны гор, говорят, впервые увидев эти лепешки, принял их за лоскутки холста и хотел заказать себе целую штуку на рубаху.

Я рассмеялась, Шуарле улыбнулся и опустил глаза. Он наполнил наши чашки и сел на пол, застеленный ковром, у моих ног. Тхарайя бросил ему подушку.

— Так тебе будет удобнее, отважный страж, — сказал он очень милостиво, а потом обратился ко мне. — Скажи, принцесса, что ты намерена делать дальше?

Я облизала капельки меда с губ.

— Мне хотелось бы вернуться домой, — сказала я. — Я очень признательна тебе за гостеприимство, господин, но не могу пользоваться им долго. Видишь ли, я обещана в жены принцу Трех Островов, от этого довольно много зависит. Поэтому мы с Шуарле собирались добраться по твоим горам до столицы. Там, как говорят слухи, бывают огнепоклонники, у которых есть корабли. Вот с одним из огнепоклонников я и собиралась договориться, чтобы он доставил меня на север. А мой отец и будущий муж заплатят ему.

Тхарайя выслушал меня с нежной и какой-то грустной улыбкой — а потом переглянулся с Шуарле.

— И ты собирался сопровождать свою принцессу до столицы?

— Туда, дальше — и за реку, если так лягут кости Нут, — сказал Шуарле, глядя на принца спокойно и смело. — Я знаю, шансов почти нет — но у меня одна госпожа. Для чего мне еще жить?

Принц кивнул ему и сказал мне:

— Твой слуга, похоже, думает, как я, Лиалешь. Надеюсь, тебя не разочарует то, что я скажу.

— Мне кажется, разочарует, — ответила я. — Но — скажи.

— Только вышняя воля проведет вас через эти горы, — сказал Тхарайя. — Такой пустяк, как грибы-аманейе, едва не стоил вам жизней. Но — предположим, милость Нут вас сопроводит. Вы попадете в Лаш-Хейрие, найдете огнепоклонников — а они возрадуются деньгам, попавшим в их руки, и продадут вас обоих. Девушка необычной красоты, похожая на горный нарцисс, и юный кастрат-полукровка, который еще несколько лет не будет оскорблять взор господина своим безобразием — это хороший товар.

Шуарле грустно кивнул.

— Нет! — возразила я. — Мой отец — король! Он заплатит больше, чем какой-нибудь скряга на ярмарке! За мной дают в приданое военную помощь и колонии на Зеленом Мысу!

— Ты знаешь натуру своего отца, — сказал принц, — а мне знакома натура огнепоклонников. Еретики, умные, хитрые и корыстные, они веруют в возможность вымолить милость богов, что бы ни творили — это во-первых. А во-вторых — чужое золото где-то там всегда весит меньше, чем свое в кармане. Чтобы получить награду от твоего отца, им надо переплыть океан — а твои сородичи ведут со всеми нашими соседями почти постоянную войну. И потом, что если огнепоклонники доставят тебя, а воины твоего отца потопят их корабль вместо благодарности? Зачем же им рисковать, когда они и так могут получить плату?

Я опустила голову.

— Но допустим даже, что найдется человек, который решит рискнуть вопреки здравому смыслу, — продолжал Тхарайя. — Уверена ли ты, что твой жених дождется тебя? В вашей северной стране мужчине, сколько я помню, дают лишь одну женщину. Неужели, узнав, что твой корабль пропал в океане, его отец не разыщет ему другую — чтобы не терять времени?

В этом была безжалостная логика; кровь прихлынула к моим щекам, то ли от стыда, то ли от досады.

— Вероятно, я очень глупа, — пробормотала я, перебирая бахромки платка. — Но как же быть?

— Остаться у меня, — проникновенно сказал принц, улыбаясь совершенно братской улыбкой. — Тебя подарила мне Нут; нам ли, смертным существам, спорить с волей богини?

— Тебе подарила меня Раадрашь, — сказала я, немного обидевшись. — Твоя странная жена, которая рыщет по Хуэйни-Аман, как солдат, и не ставит людей ни в грош. Судя по ее речам, обращенным ко мне, она не обрадуется, если ты оставишь меня при своей особе. И еще — я боюсь, что она причинит зло Шуарле: у меня больше никого нет.

Принц, как будто, слегка смутился.

— Она — настоящая сахи-аглийе, — сказал он. — Женщины-птицы с трудом владеют собой. И вот она сопровождала патруль...

— Мне показалось, — возразила я, — что патруль сопровождал ее.

Принц рассмеялся.

— Женщины всегда все переиначивают к собственной выгоде, — сказал он. — Как бы ни было, я не позволю Молнии причинить вам вред. А воля Нут ясно видна в ближайших событиях: ты же прошла длинный путь и попала сюда необычным способом?

Я отпила травника и стала рассказывать. Совершенно не умею говорить кратко; тоненький месяц заглянул в зарешеченное окно, пока я добралась до встречи с грибами — но принц слушал внимательно, изредка предлагая вопросы. Когда я устала и замолчала, он сказал:

— Мне хочется, чтобы ты сейчас пошла со мной.

Я пошла; Шуарле сопровождал меня. Тхарайя провел нас по сумеречным коридорам, скудно освещенным факелами, со стенами из отшлифованного камня и копотью на стрельчатых сводах; в нишах стояли караульные воины-аглийе, которые обнимали себя за плечи и низко склонялись, увидев принца. Коридоры кончились резной деревянной дверью, высотой в полтора человеческих роста. Принц распахнул ее — и я вышла на узкую смотровую площадку, над которой простиралось бездонное звездное небо.

— Господин! — закричала я невольно. — Эта та самая странная башня, которую мне показала Нут во сне!

Принц улыбнулся и отпер дверь напротив той, в которую мы вышли. За дверью я увидела сумеречный зал со стрельчатым сводом, длинный ряд светильников в чашах, а в конце ряда — высокую статую Нут, укутанную в серый шелк.

— Я была тут во сне, — сказала я, чуть не задохнувшись.

Тхарайя кивнул и вошел в это языческое капище. Приблизившись к статуе богини, он преклонил колена и поцеловал ее бронзовую ступню. Шуарле сделал то же самое — но я не знала, смею ли, веруя в Господа, лобызать идола, и осталась стоять поодаль, не двигаясь от робости.

— Благодарю тебя, веселая госпожа, — сказал принц статуе, — за то, что играла моей жизнью и выиграла для меня удачу.

— Тхарайя! — воскликнула я. — Так нечестно! Это — мои шестерки!

Принц обернулся ко мне, улыбаясь, как мальчик — у него на щеках появились ямочки, а в глазах танцевали огоньки свечей, подобные хитрым бесам.

— Нет, прекрасная, — сказал он тоном пятилетнего шалуна, украдкой набившего карманы орехами и теперь намекающего на это, чтобы похвастать. — Это шестерки — мои.

В ту ночь мы проговорили почти до рассвета.

Шуарле дремал, сидя на полу у моих ног; он положил руки на край постели, а голову на руки. Глядя на него, мне хотелось зевать, но принц меня будил.

Ему хотелось слушать про север, про мой далекий дом. Я начала рассказывать ему, как и Шуарле, кажется, слишком восторженно; время и печаль начистили мои воспоминания до блеска, как песок чистит серебро — и его высочество, кажется, заметил, что я больше мечтаю, чем говорю по существу. Он начал задавать вопросы.

Вероятно, Тхарайя спрашивал резче, чем мужчина обычно спрашивает женщину: о дворе моего отца, о моей матери, о политике — хотя я, вряд ли, могла бы удовлетворить его любопытство по этому вопросу в должной степени. Потом он принялся спрашивать о моей собственной жизни, и очень смело. Впрочем, здесь самые разные люди на диво спокойно говорили о вещах, совершенно не обсуждаемых вслух. Его высочеству, к примеру, показалось несколько неправильным мое длительное пребывание в монастыре, в окружении одних лишь монахинь, дам незамужних и о супружеской жизни не знающих. Принц стал смеяться надо мной, не зло, но довольно обидно, говоря, что из-за дуэний святой жизни я боюсь мужчин.

— Вот еще, — сказала я. — Если бы я боялась, я бы вообще не смогла говорить. Ты ведешь себя любезно, но неприлично; девушка, более робкая, чем я, просто не смогла бы вымолвить ни слова в твоем обществе.

— Ты должна говорить, — возразил Тхарайя. — Иначе как же я смогу выучить язык твоей страны?

Я удивилась

— Зачем тебе? Ты собираешься беседовать с послами?

Принц загадочно улыбнулся.

— Если прибудут послы, с ними некому будет беседовать, — сказал он. — Не тебя же, робкую женщину, делать моим толмачом!

— Не так я и робка! — возмутилась я. — Ты специально дразнишь меня?

— Толмач должен не бояться никаких слов, — сказал Тхарайя. Перейдя с делового разговора на веселую беседу, он тут же начал вести себя, как мальчик. — Клянусь честью, есть много слов, которые ты не сможешь произнести в присутствии мужчин.

— Ты собираешься с ними браниться? — спросила я не без капельки яда. — Скверными словами, да? Которые зазорно говорить девушке? В таком случае, позволь мне усомниться в успехе переговоров.

— Я не о брани, — сказал принц. — Я о простых вещах. Тебя смущает все. Тебя смущают даже хвосты аглийе.

— Ты не прав, — сказала я и, вероятно, покраснела, потому что его высочество расхохотались уж совсем бессовестно. — Я хотела сказать, — поправилась я, — что я... мне, в сущности, нравится, как это выглядит.

Тхарайя улегся на тахту, уставился на меня снизу вверх, повиливая хвостом, как пес, и спросил очень весело:

— Что — "это", Лиалешь? Ну скажи!

Я прижала руки к горящим щекам и прошептала так громко, как сумела — глядя, к сожалению, в пол, а не на принца:

— Хвост.

Шуарле проснулся от смеха принца и тоже смотрел на меня снизу вверх и улыбался. Я поразилась, как мужчины могут держаться так низко, а ощущать себя так высоко. Его высочество протянул мне хвост, как протягивают руку.

— Перестань бояться простых вещей, Лиалешь, — сказал он так, как обращаются к маленьким детям. — Нам с тобой предстоит множество более сложных дел, чем излечение робости перед хвостами, — взял меня за руку и притянул к себе.

Так я дотронулась до принца впервые — до его человеческой ладони, в которую поместились бы две моих ладони и полторы ладони Шуарле, теплой и далеко не такой мягкой, как рука моего друга-кастрата... а еще до его хвоста. Хвост оказался на ощупь похожим на горячий металл, а не на живое тело — это прикосновение отчего-то так смутило меня, что я довольно резко вырвала руку — но тут же извинилась за неучтивость.

— Это ничего, Лиалешь, — сказал принц. — Ты делаешь успехи, просто нынче тебе уже пора спать. На сегодня достаточно.

Я невольно укуталась в платок до самого носа. Мне вдруг стало почти грустно.

— Лиалешь, — сказал Тхарайя, — не огорчайся. Я подожду, пока ты не раскроешь сердце. Иди отдыхать.

Я улыбнулась в платок, сделала реверанс, и, уходя из спальни его высочества, с некоторым удивлением подумала, что мое сердце уже приоткрыто.


* * *

Совершенно я не мог на них смотреть.

Если бы Яблоня не просила остаться — ушел бы, услышь, Нут, но она попросила — что мне было делать? Сидел на полу, притворялся, что сплю; то ли бесился, то ли пытался не расплакаться.

Она же сама себя совершенно не понимает! Раньше я думал, что женщины от природы жестоки, а теперь мне кажется, что они просто глупы, как куры. Она как будто решила, что мне все равно, что я — так себе евнух, ее ночная прислуга. Привел женщину к господину, увел женщину от господина. Пока женщина с господином — я жую смолу и от скуки считаю мух. Ага.

А кто мог подумать, что господа гранатовой крови так отличаются от прочих смертных? Я же не служил во дворцах, я — так, деревенщина сравнительно. Думал, этот царевич-аглийе вообще смотреть на меня не будет: кто считает рабов за людей! Хорошо бы. Удобно ненавидеть, когда тебя презирают. Но он взял да и стал разговаривать — что, у них там, в царских палатах, принято беседовать о жизни с евнухами?!

Ясное дело, для нее, для Яблони заговорил со мной, хитрющий кот. Аманейе как есть, гад из Серого Мира, ушлое зло. Видишь, мол, госпожа сердца моего, я буду ласкать твоего горностайчика, буду бросать кусочки твоей собачке, буду подсвистывать твоей перепелке, трещать твоей цикаде — не говоря уж о тебе самой. Ну еще бы! Она же такая чистая, невинная и смешная! Всему верит, что ни скажи.

Как было замечательно идти по горам! Вдвоем. Когда Яблоня меня обнимала, мне начинало казаться, что в жизни что-то брезжит, надежда какая-то. Говорила: "Ты — мой лучший друг, всегда будешь моим лучшим другом". Всегда, ага. Пары дней не прошло — этот царевич, вкрадчивая змея, ей уже и лучший друг, и господин души, а ее жених где-то там — побоку. О себе я вообще не говорю.

Пса ласкают, когда волки близко.

Шла на темную сторону — вся светилась нежным молочным сиянием, как небо на рассвете. Мягкая, теплая — тепло от нее на расстоянии чувствовалось, но она еще и за руку меня взяла, прижалась плечом:

— Одуванчик, ах, как странно! Скоро утро, а мне совершенно не хочется спать. Я могла бы сейчас танцевать, или идти по горам, или — не знаю, что!

Странно, ага.

Ничего странного не вижу; влюбилась в царевича. У которого старшая жена — настоящая паучиха, а сам он... промолчим. Ей уже хочется жить в этой каменной тюрьме, в этих подлых горах — лишь бы царевич смотрел на нее со своей подлой улыбочкой.

Старый. Точно, стар, как грех.

А Яблоня убрала мою челку с лица, заглянула в глаза, такая ласковая степная лисичка:

— Ты устал, да? Тебе нездоровится, Одуванчик? Прости меня, ты же вчера дрался за меня отважнее солдата, а я забыла...

Я подумал, не напомнить ли ей, что она, вроде бы, не собиралась быть ничьей наложницей? Что она, вообще-то, с севера царевна, что там у нее — отец, жених, все такое... Не сказал. Ветер прав, мы не доберемся. Что ее даром мучить... ладно. Смотритель покоев, так смотритель покоев.

— Устал, — говорю, — немного. Давай ложиться спать, Яблоня?

Вздохнула, улыбнулась.

— Ах, совершенно не спится! Но — хорошо, давай.

Переплел ей косы, принес умыться, поменял рубашку. Никогда не раздевается при мне донага, будто я ее без одежды не видел... забыла, как я ее отмывал, как смазывал ее ссадины бальзамом из девяти масел... Да что говорить...

Говорила, что спать не сможет, что танцевать хочет, а сама заснула, как котенок — тут же, минутку помурлыкала и все. Я смотрел, смотрел, как она спит — и вдруг почувствовал, что у меня слезы текут, давно уже. Совсем не хотел плакать, все вытирал, вытирал, а они все текли, и я подумал, что она сейчас проснется, пить, к примеру, захочет, и увидит, что я распустил сопли...

Тогда я тихонько вышел из ее комнаты, дверь за собой прикрыл осторожненько, прислонился к ней спиной — но тут меня просто затрясло. Я стоял и ревел, как деревенский дурачок, у которого лепешку отобрали. Прошло много времени, пока немного успокоился, но в комнату не вернулся. Там у окошка, напротив ее двери, сундук стоял, так я кое-как примостился на этом сундуке. Думал, проснется — позовет, я услышу.

Долго так полулежал, полусидел, все думал. А что тут ловить? Ничего не выйдет, как ни крути. Это я просто свыкся с мыслью, что жених у нее где-то далеко, и, кажется, заодно выдумал этого ее жениха. Что он такой же белый, как и она, и добрый, и спокойный, и еще, почему-то, не будет ее трогать, а будет беседовать с нами в этом дворце, где весь пол из самоцветных камней и музыку слушать.

Размечтался, ага.

Хорошо еще, что все вышло здесь, а не где-нибудь на Сером Берегу. Если бы мы, паче чаяния, все-таки добрались до ее родины, а там бы все оказалось по-другому, у меня, наверное, сердце разорвалось бы на части. А тут — очухаюсь, куда я денусь? Я евнух, она царевна. Ничего больше не будет. А если я своей унылой рожей буду раздражать царевича, он меня продаст в лучшем виде или подарит, когда Яблоня будет уж совсем его, а про меня забудет и думать.

Не на что мне надеяться.

От слез у меня голова разболелась, и еще ужасно заболело в груди, будто нож туда воткнули. Я подумал, что сейчас умру, и даже обрадовался, но через пять минут потихоньку прошло — и я, кажется, задремал.

Проснулся от шагов. Открываю глаза — раннее утро, из окна белесый свет, а на меня смотрит Молния. Как на тлю на листе, ага. Я сел и уставился на нее.

— Пошел вон отсюда! — сказала эта сколопендра и сморщила нос.

— Я охраняю госпожу, — говорю. — И подчиняюсь госпоже.

— Я тут старшая жена! — выдала она. Сквозь нее медь потекла — удивила, ага.

— Ну и что, — сказал я. Нагло. — Я тут смотритель покоев. Моя госпожа у господина в фаворе, в спальню с третьими петухами вернулась, так что ты не должна ее будить. У нее должно быть свежее лицо к сегодняшнему вечеру.

Она так взбесилась, что я решил — ревнует, все-таки.

— Ты, полукровка! Тебя когда-нибудь били палками?!

— Нет, — говорю. — А тебя?

А мне настолько нечего терять и настолько больнее внутри, чем снаружи, что смелость появилась несказанная и веселость какая-то. Не понимаю, почему перед казнью люди рыдают, волосы рвут, на коленях ползают, когда уже все решено? Это ведь такое лихое и чудесное чувство! Можно любую важную особу за нос дернуть или ишаком обозвать, можно палачу в рожу плюнуть, можно высказать все, что захочешь — и все равно страшнее смерти ничего тебе не будет.

У меня даже дыхание перебивалось, как от восторга — так было хорошо. Она уже все кругом заморозила своей злостью, даже иней на стенах осел, смотрит на меня так, что другой бы задымился, а я улыбаюсь.

— Бедная сестрица, — говорю. Ласково так. — Я же понимаю, отчего ты так кидаешься на кого ни попадя — я тебя, как родня, понимаю. Ведь я — песок бесплодный и ты тоже.

Она бы мне врезала, если бы не так долго размахивалась. Я увернулся и продолжаю:

— Вот моя госпожа родит и станет любимой женой. А ты так и будешь всех жрать, только во дворце — пока не высохнешь, как печеное яблоко. А от злости ты высохнешь быстро, вот увидишь!

Она развернулась, кинулась к дверям во двор крепости, распахнула и заорала:

— Стража, сюда! Немедленно!

Я стоял и улыбался. Ну вот, думаю, сейчас меня прикончат — услышь, Нут, это будет просто чудесно. Ну, немножко больно минутку... ну десять, потерплю — но потом оно подохнет, это жалкое раскромсанное тело, а я уйду за реку совершенно счастливый.

Только моя госпожа, моя Яблоня от этих ишачьих воплей проснулась и выскочила прямо навстречу шакалам Ветра. Да они, к их чести, не слишком-то торопились на женскую сторону — им это, похоже, обрыдло уже. А уж когда увидели Яблоню, тепленькую еще спросонок, укутанную в платок поверх рубахи — и вовсе смутились, растерялись и остановились на пороге — не входя.

Яблоня только взглянула на Молнию и на мою физиономию — и, видимо, очень много поняла. Меня погладила по щеке, а к Молнии обернулась и улыбнулась:

— Ты старшая, Молния. Ты должна быть мудрее всех. К чему же все эти ссоры? Разве сильного человека украшает гнев?

Молния встала, уперев руки в бедра, стуча хвостом по стене, щурясь. Сказала, в ярости, даже не крича — голос от бешенства пресекся:

— Ты что, хочешь меня учить?

А Яблоня снова улыбнулась:

— Ну что ты! Это ты должна меня учить — ты же старшая, и еще ты здешняя, а я чужая. Ты будешь государыней, ты должна всех учить — но не кулаком же, верно?

Молния минуту не знала, что ответить. Потом сказала:

— Твой евнух меня оскорбил, Яблоня. И я намерена наказать его за это.

Яблоня к ней подошла, положила руку ей на локоть — Молния шарахнулась, посмотрела искоса. Яблоня вздохнула и сказала:

— Это же мой евнух. Может, это мое дело — его наказывать? А еще вернее — может, это вообще дело нашего господина? Давай, его спросим?

Молния фыркнула, что не желает впутывать господина в скандалы на женской половине. А Яблоня заметила:

— Стражу-то впутываешь... посмотри, как им неловко.

Молния будто спохватилась. И приказала шакалам:

— Заберите его отсюда, во двор. Мы поговорим и решим.

Я с Яблоней переглянулся и кивнул, мол, все в порядке — потом вышел с шакалами во двор, а кто-то из них дверь прикрыл, чтобы не слушать, как женщины выясняют отношения.

Во дворе было очень холодно, хоть солнце уже стояло высоко. Я бы сразу окоченел, но кто-то из шакалов укрыл меня плащом. Новое дело, услышь, Нут.

Я посмотрел на этого бойца. Я про себя телохранителей своих господ иначе, чем шакалами, никогда не звал: всегда это шайка головорезов, подонки, которые развлекаются только всякими гадостями и чужими неприятностями — а тут вдруг призадумался.

Все-таки, это не какой-то там, а боец из охраны царевича.

Странный тип. Громадный, широченный — как его крылья носят, непонятно. Круглая рожа, глазки узкие, бритый — и борода, и волосы, а на лысом черепе — вышитая шапочка. Нугирэк, ага. Первый раз в жизни я увидал нугирэк с хвостом. Тоже полукровка, сразу видно. Настоящие аглийе, кровные — немного другие, у них лица точные, горбоносые обычно, с высокими скулами, глаза большие и яркие, брови низкие, рот четко очерчен. Я похож на чистокровного до смеха, Ветер — тот вообще вылитый, но это потому, что люди-ашури сами чем-то на аглийе похожи. А вот чтобы кто-нибудь из птиц польстился на нугирэк-неверного — о таком мне даже слышать не приходилось.

Ну, неверный, конечно, но, похоже, не злой. Смотрел на меня, сощурив свои щелочки, так что они совсем в щеках утонули, ухмылялся — губы мягкие, как у лошади. Смешной парень. У меня так и не появилось предчувствие, что ему будет приятно меня мучить.

А тут он еще и сказал:

— Ты, птенец, не бойся. К господину Рысенок пошел, вот придет к господину Рысенок — и все обскажет в точности. А господин еще вчерашним днем всем соколам велел за вами присматривать — за вами, за тобой и за госпожой твоей.

Не шакалы — царские соколы, ага. У крылатого царевича, значит — крылатые соколы.

— Ты — сокол царевича? — спрашиваю. В плащ укутался, как женщина, по самые глаза. Воины вокруг посмеиваются, мне бы и самому было смешно, но от холода забываешь про все приличия.

А нугирэк подумал-подумал и сказал — не торопясь:

— Я — Керим, Белый Пес. Сокол царевича, а может, и не только сокол царевича. Но я сражаюсь за царевича, за нашего господина — на этом берегу и на том берегу, так что я, уж верно, сокол царевича.

И все это он высказывал с такой ленивой растяжечкой, будто смолу жует, а выплюнуть неохота. Так только кочевники и говорят: простые вещи, но слушать смешно. Я подумал, что Керим, наверное, рос среди нугирэк, а сюда, в птичью стаю, попал уже взрослым, когда от детских привычек сложно отвыкнуть.

— Как это — на двух берегах? — спросил я. — Ты ведь живое существо, Керим?

Нугирэк ухмыльнулся, покивал.

— Как — на двух берегах? Вот простая вещь: как Солнце светит на небе, а Костер — на земле? Вот Солнце горит, а у меня в груди искорка Костра горит, а душа моя будет в Солнце гореть, когда улетит из меня наверх. Сложно ли?

— Я не понимаю, — говорю.

Керим хлопнул меня по плечу.

— Что тут понимать? Я здесь — душа там. Я на этом берегу, моя тень — на том.

Меня слегка передернуло.

— Ты что, чернокнижник, Керим? — спрашиваю. Хотя у него такая добродушная физиономия, что никак не верится в его чернокнижие. А соколы вокруг слушают и веселятся. Я подумал, что они себе сравнительно милое развлечение нашли: другие бы уже давно показали бы мне, кто тут старшая госпожа, просто личной потехи ради.

А Керим ухмылялся и мотал головой:

— Ну что ты, птенец, где же я чернокнижник? Что же, я похож на чернокнижника? Нет, я — Белый Пес, я — Солнечный Пес в Сером Мире, вот я кто. Моя мать была аглийе, мой отец был шаман, Солнечный Пес, мой дед был шаман и мой прадед был шаман. И я отвязываю свою тень и даю ей ходить за рекой по Серому Миру — разве это чернокнижие?

О шаманах-нугирэк я много разного слышал, но больше хорошего. Многие при мне говорили, что шаманы огнепоклонников даже душу умирающего могут позвать из-за реки, не говоря уже о целительстве, к примеру...

— Керим, — спросил я, — ты в свите царевича — лекарь, да?

Он осклабился и нацелил палец мне между бровей, в центр клейма. И сказал:

— Лекарь — не лекарь, но некоторые болезни я могу лечить, птенец. То есть, вот то, что отрезано железом, обратно, конечно, никто не сможет приставить, а то, что отрезано чарами, то приставить обратно очень даже можно.

Я забыл, что иногда надо дышать. Вспомнил только, когда услышал, как соколы царевича смеются — и подумал, что Керим тоже смеется надо мной на свой лад. Смахнул его руку со лба и рявкнул:

— Керим, я не люблю, когда меня трогают!

Забыл, что от таких вспышек шакалам... ну да, соколам, услышь, Нут, всегда еще веселее. Свирепый цыпленок, ага. Этот длинноносый, Месяц, конечно, тут же сказал это вслух, а остальные принялись меня радостно подначивать, как бойца, чтобы я врезал Кериму за непочтительность. Такой отважный и сильный воин, ну пусть я им покажу, как сражаются настоящие мужчины.

Шакалы как шакалы. Ни с кем из них разговаривать нельзя.

Я за это время так устал и так много дергался, что чуть не расплакался прямо там. Натянул на голову плащ, чтобы поняли, что разговаривать больше не хочу. Если эти захотят меня отлупить или еще что-нибудь, их не остановит мое происхождение. Это я на побережье и в степи аманейе, страшная непредсказуемая жуть — а тут так, птенец бесхвостый. Тут они — аманейе, ага.

Но тут Керим сказал:

— Хватит ржать, жеребцы, — а меня взял за плечо и подтолкнул, чтобы я шел за ним. — Месяц, если тебе хочется, чтобы тебе врезали, то скажи мне, я тебе врежу, а не выбирай себе противников поменьше. А то люди ведь решат, что ты боишься, если напрашиваешься на драки с евнухами, а с бойцами только зубы скалишь...

Месяц попытался возражать, но все уже потешались над ним, а меня оставили в покое.

— А ты куда пошел, Керим? — спросил Мрак.

— А я с этим птенцом в сторожевую башню пошел, — сказал Керим с неизменной ухмылочкой. — Мы с ним в нашей каморке в башне траву ти заварим и там посидим, потому что птенец с равнины, а на равнине к ветру с ледников привыкнуть нельзя, а непривычный к ветру быстро до лихорадки замерзнет.

— Ну и я пойду, — сказал Мрак и еще кто-то из бойцов решил пойти.

Я подумал, что противно сидеть в помещении, где все время рыщут шакалы... даже если они — соколы. На своей территории они почти всегда чувствуют себя вправе пинать меня, как угодно. Но с Керимом пошел, даже не попытался сопротивляться.

В сторожевой башне прямо за дверью был высокий зал, где горел огонь в громадном очаге — пара здоровенных поленьев, по полдерева каждое. Из зала вверх вела винтовая лестница, но туда, я думаю, поднимались только дозорные, а бойцы, которые отдыхали и дожидались приказов господина, оставались тут, внизу.

А в зале оказалось приятнее, чем я думал: не такая страшная помойка, как обычно в таких местах. Из-за цветных стекол в окне свет веселый и пестрый, от очага сразу стало тепло, а весь пол и стены застилали шкуры, больше горных баранов и туров. Оружие висело по стенам на турьих рогах — но не так много, как обычно: только старинные кривые мечи "клинок-сполох" и еще какие-то жуткие железяки, а сабель почти не было. У очага на резной стойке стояла посуда, больше не наша, а нугирэк: медный казан, сосуд с носиком для ти, тоже медный, чеканные блюда, глиняные чашки — и все со знаками Солнца и Костра.

Я снял плащ и сел у огня на шкуру, стал смотреть, как Керим заваривает ти. Как он достал щепотку травы из глиняной банки, как растер в пальцах, как кинул из другой банки еще каких-то травок — и все поглядывал на воду в казане и мурлыкал что-то себе под нос.

Я сам не заметил, как успокоился. Соколы тоже перестали болтать, а расселись вокруг очага и смотрели в огонь. Я тоже смотрел и вспоминал, что для нугирэк любой огонь свят, он — сын Солнца, а Солнце — их главный бог. Когда Керим протянул мне чашку ти, от которой пахло просто замечательно, пряными горными травками — я тоже почти уверовал.

И посмел переспросить:

— Ты там, во дворе, начал говорить, Керим...

Он посмотрел своими щелочками, ухмыляясь, подумал и сказал:

— Тебя зовут Одуванчик, так я слышал? Одуванчик? Ну так вот, ты, Одуванчик, пока не суетись и меня не суети. Тут ничего испортить нельзя, а чтобы не испортить, торопиться нельзя. Ты, Одуванчик, терпеливый? Это важно, потому что это будет очень неприятно, а поэтому придется здорово потерпеть.

Тут меня снова затрясло, несмотря на ти, тепло и его спокойную физиономию. Я чашку поставил на поставец — у меня так руки дрожали, что горячий отвар чуть себе на колени не выплеснул.

— Ты серьезно? — спрашиваю.

Керим снова потер пальцем мое клеймо — а я уже не дернулся, пусть делает, как знает, ему виднее — и сказал, раздумчиво так:

— Как может быть, чтобы несерьезно, Одуванчик? Я же не злодей какой-нибудь, чтобы шутить с твоей надеждой, так что все это серьезно.

И меня осенило: это же правда! Крылья! Мои крылья! Он мне крылья вернет! Нугирэк, неверный, шаманство, чернокнижие — все равно, какая разница!

Я не то, что взял прах от ног, я просто ткнулся головой в пол — и обнял его ноги, по-настоящему, не ритуально. И понес какой-то бред, вроде того, что стану ему рабом, вещью, чем он захочет, и пусть он делает, что хочет и как хочет — я заранее на все согласен, чтобы летать.

Керим меня силой заставил подняться, все цокал и чмокал, был недоволен, что я так себя веду. Бормотал укоризненно, что раб ему не нужен — на что ему крылатый раб, а вещь — так вообще нельзя о себе говорить, у вещей не бывает души. Вот если я стану ему другом — ему и хватит, а служить я должен Ветру, и он, Керим, тоже служит Ветру, а еще у меня есть госпожа, так что ей — тоже, а ему довольно и дружбы...

От волнения я никак не мог ему объяснить, насколько это для меня важно, но Керим, кажется, и так понимал. А прервал меня этот парень с рассеченной бровью, Филин, кажется — всунулся в дверь, крикнул, что меня зовет госпожа.

Я посмотрел на Керима; наверное, это несколько по-собачьи вышло. Он ухмыльнулся и закивал: "Иди— иди", — тут у меня столбняк прошел, и я побежал на темную сторону.

У меня еще не было крыльев, но они меня уже несли. Почему-то казалось, что крылья меня приподнимут до Яблони, сделают хоть чуточку ближе — и я весь горел от этого.


* * *

Раадрашь ходила по моей комнате широкими шагами, из угла в угол; присела на подоконник, вскочила и снова принялась ходить. Она показалась мне очень взвинченной, злой и как-то беззащитно несчастной, как маленькая капризная девочка, которой вдруг отказали в требовании. Я думала, что ей хочется то ли кричать и топать ногами, то ли разрыдаться, в голос, с воплями — то ли уйти к себе и хлопнуть дверью от неуверенности в слезах и криках, как в действенном средстве. От этого принцесса будила во мне не ответную злость, а жалость.

— Я ненавижу кастратов! — сказала Раадрашь наконец. — Ненавижу, поняла?! Я говорила об этом отцу и мужу — теперь говорю тебе! Один раз — и больше не стану повторять!

Даже когда она не повышала голос, ее фразы звучали, как окрики.

Дверь приоткрылась и вошла Далхаэшь, согнувшись, как рабыня. Она принесла поднос с чашками кавойе и творожными шариками, поставила его на поставец, согнулась еще ниже — и взглянула на меня со жгучим любопытством.

— Уходи, — приказала ей Раадрашь.

Далхаэшь вышла с очевидной неохотой. Принцесса остановилась среди комнаты, покусывая губы, с выражением непримиримости и раздражения на лице, постояла так с полминуты — и вдруг, одним стремительным прыжком рванулась к двери и резко ее распахнула.

Далхаэшь полетела на пол. Я подумала, что удар такой силы мог бы сбить с ног и мужчину.

Принцесса остановилась над ней, вскинув руку с нацеленными вперед и вниз кончиками пальцев, хлеща себя хвостом по ногам, как раздразненная кошка, и сказала в тихой ярости:

— Если такое случится снова — ты будешь мечтать, чтобы земля покрыла тебя поскорее!

Далхаэшь с трудом поднялась, изо всех сил пряча гримасу сильной боли — и отступила, не показывая спины, опустив голову. Раадрашь захлопнула дверь и обернулась ко мне.

— Я ненавижу женские покои! — сказала она зло и горько. — Подлое, подлое место! И женщины, и кастраты только и ждут какой-нибудь грязной сцены, чтобы потом облизывать ее, как мухи — коровью лепешку!

— Ты любишь общество принца и его воинов, да? — спросила я. — Это оттого, что ты сама как воин?

— Я — воин, — кивнула Раадрашь, закидывая за спину свою прекрасную косу. Кончик косы зацепил и сбил на пол флакон с лавандовым маслом. — Но Тхарайя — просто кусок горной породы, без чувств, без сердца! Булыжник, которым можно разбить чью-то голову — и только. Оружие. И его головорезы — оружие, только оружие. Я не грязный наемник, чтобы любить оружие с ненормальной страстью!

Было в высшей степени странно слушать то, что она говорила о принце. За вчерашнюю ночь я успела увидеть в нем человека, с чьим сердцем и чувствами все обстояло надлежащим образом — но я еще не знала, как за него вступиться и есть ли в этом хоть какой-нибудь смысл. Ведь Раадрашь знала его уже очень давно; могло ли статься, что я увидела больше, чем она, за одну ночь?

— Но ты ведь любишь кого-нибудь? — спросила я с надеждой.

— Тхарайя, — сказала принцесса мечтательно — и поймав мой удивленный взгляд, пояснила с резким смешком, — не принца, нет. Ветер. Настоящий верховой ветер в горах. Я сама — ветер. Я люблю свободу. А мужчины всегда пытаются лишить меня ее, связывают этими решетками, склянками, кастратами, девками... — продолжала она, раздражаясь все больше. — Я ненавижу эти затхлые стойла!

— Тебе очень подходит имя, — сказала я, улыбаясь. — Ты такая сияющая и опасная. Людям, наверное, страшно к тебе приближаться; мне, например, очень хочется подуть за плечо, когда я слышу гром.

Раадрашь коротко рассмеялась и тут же снова стала серьезной.

— Лиалешь, — сказала она, глядя в окно. — Меня оскорбил твой кастрат. Он сказал, что я скоро состарюсь, поняла?! — и повернулась ко мне, блестя глазами. — Я хочу, чтобы с него содрали кожу или повесили за ноги! Отличное зрелище. И он точно не увидит меня старой.

— Шуарле хотел сказать, что молнии недолговечны, — сказала я. — Это не обидно.

Раадрашь указала на меня ладонью со сжатыми пальцами, как наконечником копья — этот жест я видала и у Шуарле, он значил "именно с тобой я и не согласен".

— Ты дура! Он хотел меня оскорбить и оскорбил! Кастраты — подлые подонки, подлые и слабые, мелкие и злобные от слабости! Они только и ждут возможности укусить, как паршивые маленькие шавки! Может, ты и не знаешь, а я навидалась!

— Знаешь, Раадрашь, — сказала я, — все люди разные. И мужчины, и женщины, и кастраты. Вот мы с тобой обе — женщины, а разве мы похожи? Ты ведь — орлица, Раадрашь, ты паришь в небесах, ты, я думаю, умеешь убивать, ты сильная и храбрая... а я... ты права, я — курочка, я не умею летать, всего боюсь; в покои меня берут, потому что я забавная и беленькая. Как нас можно сравнить?

Раадрашь слушала со снисходительной улыбкой. Ее жесткое красивое лицо чуть оттаяло. Мне вдруг стало стыдно за свои дурные мысли в ее адрес — сейчас передо мной стояло самое одинокое существо в замке его высочества. Я поняла, каково бы мне самой могло быть в династическом браке с юношей, которого выбрали в интересах короны.

— Значит, ты согласна? — сказала я.

Раадрашь улыбнулась светлее.

— Согласна... нет, ты, пожалуй, не такая уж и дура...

— С кастратами то же самое, — сказала я убежденно. — Когда я попала в дом рабовладельца, там были разные кастраты. Злой человек был, уставший человек... и Шуарле. Он добрый и смелый, только не умеет любезно разговаривать с особами королевской крови. Он же мне сбежать помог — а нас бы убили вдвоем, если бы поймали!

Раадрашь усмехнулась.

— Я не видела среди них ничего хорошего. А я видела их больше, чем ты... правда, кастратов-людей... мой отец пытался заставить меня быть человеческой женщиной — для Тхарайя, для этого воинского союза, для мира с Ашури-Хейе, для торговли с людьми! Запер меня, как человеческую девку, приставил ко мне этих уродов, злых, скучных, гадких... Знаешь, каково, когда тебя боятся и ненавидят?

— Знаю, — сказала я. — Мне рассказывал Шуарле.

Принцесса рассмеялась. Я подумала, что она вовсе не так глупа, как может показаться; просто одиночество и непонимание сделали ее раздражение постоянным — лошади иногда бесятся от постоянных мелких укусов слепней.

— Ну хорошо, — сказала она. — Позови его сюда. Я посмотрю, что он скажет — и сразу будет понятно, ошиблась я или это ты ошибаешься.

Я укуталась в плащ, прикрыв низ лица, как Шуарле меня учил, вышла во двор и сказала первому попавшемуся стражнику:

— Почтенный человек, ты не мог бы найти и позвать моего слугу? Шуарле?

Воин улыбнулся, отдал поклон и сказал:

— Все знают о госпоже и о слуге госпожи. Сейчас.

Я вернулась. Мне было несколько неспокойно.

Раадрашь, повиливая хвостом, рассеянно рассматривала побрякушки на столике у зеркала. На меня она взглянула почти дружелюбно.

— За ним послали, — сказала я.

— Ты больше не будешь бегать сама, — сказала принцесса. — Тебе нужна нормальная свита, как любимой женщине господина. Он тебя вправду приблизил к себе этой ночью?

— Мы разговаривали о севере, — сказала я и вызвала взрыв ее смеха. — Почти до рассвета. Господин считает, что ему нужен толмач, знающий наш язык — он учил меня говорить разные слова...

— Никак не могу понять, что ты такое — полная дурочка или чересчур умна! — сказала Раадрашь, смеясь. — И похоже, твой кастрат тебя стоит!

В этот момент в комнату, сломя голову, как мальчишка, влетел Шуарле. Я никогда его таким не видела. Он улыбался, его глаза сияли, он вовсе не выглядел, как "бедная худышка" с вечными черточками не то тоски, не то скрытой боли — и он кинулся к моим ногам с разбега.

Обнял колени, прижался щекой к моему бедру, взглянул снизу вверх, в счастливом восхищении:

— Лиалешь, благослови тебя Нут, и я благословляю, госпожа Две Шестерки! Ты всюду приносишь счастье, ты всем приносишь счастье, а этот замок — счастливейшее место в мире подзвездном!

Я погладила его по голове:

— Шуарле, что с тобой? Разве хорошо обижать одну принцессу и благословлять другую?

Он обернулся к Раадрашь с совершенно обезоруживающей улыбкой:

— Высокорожденная госпожа, прости мне необдуманные слова! Мясо из грибной похлебки просто не успело опомниться от целого вороха приключений. Я со вчерашнего дня мечтал, как следует, поблагодарить тебя за грибные пирожки, птица птиц — прости меня снова, — и, выпустив мои колени, отвесил земной поклон ее высочеству.

Раадрашь нахмурилась — и рассмеялась.

— Встань, шут! Что это было?

Шуарле сел на пол, поджав ноги под себя. Глядя на нас с искорками небесного света в глазах, состроив умильную мину, сказал действительно шутовским тоном кающегося грешника:

— Разве бедному птенцу, рожденному в деревне, под силу вместить такую бездну совершенств? Он поневоле делает глупости, ему не справиться со смущением — а что поделаешь?

Он и не думал унижаться и лгать, спасая свою жизнь. Мне показалось, Шуарле вообще забыл, что ему угрожала опасность. На Раадрашь он больше не сердился и не боялся ее — у моего друга был вид человека, который искренне любит весь мир Божий. За время его отсутствия, проведенное им с бойцами принца, случилось что-то очень хорошее, решила я. Возможно, здесь стражники отнеслись к нему по-приятельски, а может, просто попав в общество аглийе, Шуарле, наконец, почувствовал себя в своей тарелке — расспрашивать было не время.

Раадрашь уселась на мою постель и взяла чашку с кавойе, я сделала то же самое. Шуарле, сидящий у моих ног, закопался пальцами в волосы, изображая, вероятно, как посыпают голову пеплом:

— Моей госпоже принесли кавойе чужие! — сказал он с преувеличенным, комичным сокрушением. — Как переживу это? Нет мне пощады, нет прощения!

Раадрашь улыбалась, я смеялась, Шуарле, видя, что нам смешно, болтал всякий вздор. Я вдруг поняла, что принцессе вовсе не хочется уходить. Чтобы иметь повод остаться, Раадрашь начала расспрашивать нас о пути через горы; я начала с грибов и впала в смехотворное вранье, а Шуарле подхватил и принялся врать уже всерьез. Он оперся локтями на мои колени и с видом вдохновенным и серьезным рассказал о чудовище высотой с дерево и толщиной с колокольню, которое хотело забрать меня в преисподнюю, а он, Шуарле заколол демона в пятку, произнеся древнее и страшно могущественное заклинание против нежити и злых чар. Под конец истории Раадрашь хохотала, вытирала рукавом слезы — и заявила:

— Лиалешь, я хочу, чтобы ты была в моей свите. Ты и твой кастрат — я такого еще не видела, он забавный, как щенок!

— Ай-ай-ауу! — тявкнул и заскулил Шуарле, и Раадрашь снова прыснула.

— Ты его убить хотела, — сказала я укоризненно. — Как мы можем тебе верить?

— Я же не знала! — возразила Раадрашь с искренним удивлением. — Брось, мне больше не хочется его убивать... все это пустяки. Пойдем, я покажу тебе замок.

— Разве мне можно покидать темную сторону? — спросила я тоже удивленно.

— Во-первых, в сопровождении слуги, — сказала принцесса. — А во-вторых — это я хочу, чтобы ты пошла. Кто может тебе запретить?

Мы с Шуарле переглянулись — и пошли.

Выйдя за резную дверь, отделяющую женские покои от помещений, принадлежащих мужчинам, мы сразу встретились с его высочеством. Принц Тхарайя, сопровождаемый молодым бойцом, как мне показалось, сам намеревался посетить обитель женщин — иначе что он мог делать в этой части дома? Он выглядел хмурым и озабоченным, но, встретившись со мной взглядом, улыбнулся своей удивительной улыбкой. Я вдруг поняла, что чему-то страшно рада, и, вероятно, сильно хотела его видеть, не отдавая себе отчета.

— Все в порядке, Лиалешь? — спросил принц и сбросил с лица челку, мотнув головой. — Идет хороший день?

Я сделала реверанс, и все рассмеялись, даже Раадрашь.

— Я думаю, идет прекрасный день, — сказала я. — Доброе утро, принц Тхарайя.

— Научи этим танцам всех здешних женщин, — сказал принц, все еще смеясь. — Это очень забавно... Однако, Лиалешь, мне нравится, что ты хорошо себя чувствуешь; теперь я спокоен и мне надо заняться делами.

Это было сказано, пожалуй, слегка печально. Я подумала, что его высочество не так уж и хочет оставить меня, тоже огорчилась и сказала с надеждой:

— Но вечером, закончив дневные дела, ты сможешь позвать меня?

Принц кивнул так поспешно, будто ждал этого вопроса.

— Конечно, моя госпожа! — отвечал он, сразу повеселев. — Это будет вечер вечеров!

Это заявление рассмешило Раадрашь, но Тхарайя взглянул коротко и внимательно, будто хотел увидеть, что у нее на уме — и она тут же заявила:

— Уйдем, Лиалешь! — добавив не без яда: — Не годится докучать занятым мужчинам.

Принц усмехнулся, чуть пожал плечами и ушел, сопровождаемый своей свитой, оставив меня в неожиданном сожалении.

— Раадрашь, — сказала я, еле успев скрыть укоризну, — мне отчего-то кажется, что ты не слишком любезна с нашим господином.

Ее высочество фыркнула.

— Видишь ли, бедняжка, — сказала она насмешливо, — я — старшая жена Тхарайя, но я никогда не имела претензии быть его любимой женой. Если бы отец и принц спросили меня, я ответила бы, что замужество вообще меня не привлекает, сковывая, подобно каторжной цепи. Отчасти я даже рада, что Тхарайя бесплоден — возиться с младенцами было бы нестерпимо для меня.

— Это печально, — сказала я. — Я хотела сказать, что младенцы милы, а дети постарше — просто очаровательны...

— Да! — воскликнула Раадрашь со смехом. — Орлице нужны небеса, а курице — цыплята!

Шуарле слегка нахмурился, но я тоже рассмеялась.

— Знаешь, Раадрашь, — сказала я, — цыплята гораздо теплее, чем небеса.

— Для слабых душ! — отрезала ее высочество. — Ну к чему нам стоять тут! Пойдем же наверх, я покажу тебе горы!

Мне ничего не оставалось, как пойти за ней.


* * *

Яблоня ходила по моему замку, словно по моему сердцу — я все время об этом думал. Мечтал о ней, как подросток, смеялся над собой — но ничего не мог изменить.

После нашей встречи в нижнем зале Молния притащила ее в библиотеку — Нут привела туда и меня, когда Яблоня рассматривала старые манускрипты с цветными миниатюрами. Я стоял за резным книжным шкафом, стараясь не дышать, забыл, зачем сюда пришел — смотрел на нее, как на редкую птицу, которую выслеживаю на охоте и которую нельзя спугнуть. Смотрел, как она подносит картинки к свету, льющемуся из окна целым потоком, как улыбается, как кутается в голубой платок, слушает резкую болтовню Молнии. Смотрел на ее позу — настороженного, чуткого олененка, на ее кроткое личико, золотое от солнечных бликов...

Сбежал, как попавшийся воришка, когда показалось, что ее евнух что-то услышал и вот-вот обернется. На лестнице еле удержал сердце; было смешно и немного грустно.

Где она была раньше?

Ах, да, раньше она была ребенком. Маленькой девочкой, где-то там, в далеких холодных странах. Счастливы северяне — их женщины прекрасны. Горевать царевичу из-за холодных морей — должно быть немыслимо обидно, когда жемчужина такой чистоты, обещанная тебе, попадает в другие руки. Будь благословенна, Нут, слава тебе!

Мальчишеские мысли... Разве я прежде не видел женщин!

Женщины-ашури похожи на кровных ашурийских кобыл: вороные, глянцевые, статные и жесткие, с нервными точеными лицами, с непредсказуемым и горячим нравом. Царевна-ашури хранит стилет с позолоченной витой рукоятью в шкатулке с любимыми украшениями — и этот стилет очень может войти тебе под ребро, если не обережешься. Низость презирают, измены не выносят, их душа, в сущности, тоже стилет — жестка, остра и непреклонна. Их тела пахнут корицей; их страсть, если повезет ее вызвать, пахнет степным медом. С ними я никогда не чувствовал спокойствия и безопасности — даже с сестрами.

Женщины-аглийе... Вот интересно, часто они таковы, как Молния, или это лично мне не повезло? Движется резко, говорит громко, в манерах похожа на юношу — ее тело отталкивает меня, не говоря о душе, а ведь она считается красавицей...

Женщины-нугирэк мягки, веселы, любят улыбаться. С ними легко, они мастерицы рассказывать сказки и напевать песенки. В их руках все время какое-нибудь милое рукоделие — нитка бисера, вышивание, тонкие ремешки для плетенья... В ночных утехах они так же уютны, как днем — вот если бы они были хоть чуть-чуть красивее, добрые толстушки, покрытые родинками, с узкими глазками и крохотным носиком между круглых щек! Мне нравятся нугирэк, они наши союзники — и я все делаю для нерушимости союза и мира, но разговаривая с ханом нугирэк, ни за что не возьму себе смешливую пышечку Хеадат, его младшую дочь. Славно, что хан не настаивает на этом. Хеадат должна быть счастлива с узкоглазым бритым кочевником — к чему ей делить горе со мной!

Я был еще совсем молод, когда столичные купцы привезли мне рабыню из Великих Песков по ту сторону Рубежных гор. Там, в Песках, стоит сказочный город Саранджибад, белый и розовый, а рядом с ним, на высоком берегу Желтой реки похоронен великий пророк Муани, чьи слова прожигали души, а стопы оставляли оплавленный след на камне. Она, сказали мне, родилась в Саранджибаде, эта красавица с громадными очами и длинными пальцами, тихая, как песок, с бесстрастным и томным личиком. Тайна песков слишком сложна для меня — я так и не понял ни ее души, ни ее страстей. Может, Нут из прихоти разлучила нас слишком быстро, когда прекрасная Айнолл умерла от лихорадки — а может, милосердная Нут просто освободила ее душу от меня... не ведаю.

И царевна с севера. Спокойная мудрость — и детская застенчивость. Бесстрашие и способность доверять. Наивность и веселость. Открытое личико, золотые косы и золотистое тело. Две шестерки на костях — я хочу ее, услышь, Нут! Как странно думать о том, что меня всю жизнь окружали женщины — женщины, восхищающиеся мной, цепляющиеся за меня, за мою гранатовую кровь, за будущий венец, женщины презирающие меня, ненавидящие за кровь аглийе, за собственную бездетность, женщины, пытающиеся вырвать свой клок власти, воюющие женщины, солдаты ночных покоев, ранящие неглубоко, но постоянно, маленькая жестокость, большая и неотвязная ложь — иллюзия женской красоты и любви, с женщинами ничего нет, кроме ночных забав и дневных боев. А лучше бы — воевать лишь с врагами, услышь, Нут!

Я видел, как она разговаривает с Молнией. Все женщины, которых я оставил жить в Гнезде, и которые считаются свитой моей жены, заискивают перед ней в глаза и смеются заглазно; маленькая Яблоня обращается к моей бесноватой воительнице, как к ребенку, кротко, спокойно и твердо. Не хихикает, не ехидничает, не лебезит. Молния слушает ее, услышь и ты, Нут!

День с раннего утра пошел наперекосяк. Молния вздумала ее обижать и с этой целью подняла стражу — иногда я весьма досадую, что ее гранатовая кровь дает ей кое-какие права. Да, я бы тут же сорвался бежать и защищать евнуха Яблони или ее ручного мышонка — но она справилась сама, справилась, как старый дипломат, легко и никого не впутывая. Северяне хорошо учат своих женщин. Вероятно, овдовевшая северная государыня некоторое время может заниматься делами, опираясь на подрастающих сыновей и советников покойного мужа, а государыня, чей супруг покрыт рубиновым венцом, сама дает дельные советы — со своей стороны, с темной стороны, где только странный и парадоксальный разум женщин, созданный волей Нут, разум, похожий на цепь озарений.

Я принимал гонца от государя аглийе — и было тяжело сосредоточиться на его словах. Я сам отправился вместе с патрулем облетать горы — лишь бы не оставаться в замке, по которому ходит Яблоня, и не наделать глупостей уже днем. Я возлагал большие надежды на вечер — а вечером, когда я вернулся из полета, Керим сообщил мне о своих собственных планах.

— Я собираюсь разговаривать с Костром, — объявил он. — Если мой господин желает взглянуть, как страх полета сгорает в Костре, так он и может посмотреть на это. Я почему говорю господину — потому что господин любит смотреть, как я говорю с Костром, если еще не разлюбил.

Разумеется, я желал.

Керим с давних времен ходил у меня в любимых советниках. Когда я заключал последний договор с ханом нугирэк, он широким жестом предложил мне услуги любого из своих личных лекарей — лучших лекарей под звездами, как известно. Я не стал никого тянуть силой; предложил им всем, а вызвался Керим, полукровка, которому все-таки хотелось жить среди аглийе. Я ни разу не пожалел, что принял у него присягу.

Шесть раз я видел, как Солнечный Пес приводил умирающего из-за реки. Трижды, не зная, как поступить, я просил через него совета у умерших предков — и каждый раз они советовали дельно. Воины рассказывали мне, что Керим останавливает кровь, хлещущую из разрезанной артерии, целуя горящий уголь, и что держа тлеющий уголек двумя пальцами, он может остановить взбесившуюся лошадь или атакующего барса. И вот теперь он собирался вернуть способность летать проклятому людьми бедолаге — я не мог пропустить такого удивительного дела.

До темноты я пытался отвлечься от сияния Яблони в моей душе всеми мыслимыми способами. Когда начало темнеть, мои бойцы, рабы и женщины, которым дозволено покидать свои покои, собрались во дворе между жилыми покоями и сторожевой башней — глядеть, как Керим разводит Костер.

Днем, возвращаясь с обычного облета окрестностей, друзья Керима вместе с ним собирали те дрова, которые нужны для его особого Костра. Деревяшки складывали перед воротами крепости высокой грудой. Я видел ветки горного можжевельника, чей дым пахнет, как горькая память, сучья священной рябины, чьи ягоды — гранаты в ожерелье Нут; еще там были разрубленные на части стволы сосны, которая источает смолу, вскипающую и вспыхивающую жарким бурливым пламенем, подобно неожиданной страсти. Все это Керим складывал особым образом, что-то, по обыкновению, напевая себе под нос. Я неплохо понимаю язык нугирэк, но эти его мурлыканья никогда не понимал, как ни вслушивался — вероятно, Керим обращался к подвластным ему аманейе способом, понятным лишь им одним. Золотая бляха с чеканным изображением Солнца и Костра, подвешенная на кожаный ремешок, болталась на шее Керима, ярко блестя в наступающих сумерках.

Воины расселись широким кругом, в центре которого Керим возился с сухим деревом. Женщины остановились поодаль, укутанные в темные плащи, растаявшие в полумраке, но Яблоня со своим евнухом и Молния стояли почти у самого костра. Яблоня обнимала евнуха за плечи и что-то говорила, будто хотела его подбодрить — евнух смотрел на приготовления Керима расширившимися глазами, с какой-то болезненной мечтательностью, скрестив руки на груди, сжавшись, как от озноба; Молния улыбалась странной полупьяной улыбкой, более уместной в постели, чем на площадке перед толпой мужчин. Я устроился на лестнице, ведущей в башню — над всеми, сверху, откуда Яблоня и Молния вместе с евнухом были видны особенно хорошо. Обычный ветер улегся; прозрачный вечерний холод стоял тихой водой.

Между тем, Керим, наконец, закончил укладывать топливо; он встал на колени, сдвинув руки на дровах, бережно, будто на чутком человеческом теле, запел чуть громче — и между его ладонями сам собой взметнулся огонь. Я думал, Керим покроется птичьей медью, чтобы касаться этого жара — но он держал язык вьющегося рыжего пламени живыми человеческими руками, лаская его, как ручного зверя. Лицо шамана было отрешенным и добродушным, а пальцы проходили сквозь колышущийся огонь, как сквозь водяную завесу.

Золотая бляха на его шее светилась все ярче; казалось, она раскаляется докрасна от разгорающегося костра. Керим сидел, играя с пламенем, так, будто сжигающего жара для него вообще не существовало — и его куртка, сшитая из телячьей шкуры, не прогорала и не дымилась от раскаленного золота.

А огонь поднимался все выше. Его торжествующий треск поглотил все звуки; стало так жарко, что сидящие рядом воины попятились. Пламя текло к небесам, стелилось, колебалось на ветру, взметая искры — а Керим уже погрузился в него руками до плеч и лицом, сливаясь с его обжигающей страшной силой. Кто-то из юных бойцов задавленно вскрикнул в толпе — огромная тень Керима на крепостной стене, танцуя и меняясь под движения костра, была уже не человеческой тенью, а тенью громадной собаки с острыми настороженными ушами.

Тело Керима светилось, как светится прогоревшая головня — насквозь, теплым и ярким золотым светом, будто его нутро тоже раскалилось добела. Керим излучал страшный жар — и огонь обтекал его вокруг, обхватывал и ласкал, не сжигая, а наполняя собой.

Кажется, это продолжалось бесконечно долго — будто мир состарился, рассыпался в прах и возродился, пока танцевал огонь. Когда Керим встал и шагнул к царевнам и евнуху, воины, сидевшие вокруг, отпрянули в стороны, как внезапно разбуженные.

— Мрак, — окликнул Керим негромко и на удивление обыденным голосом, который отрезвил бойца и заставил слушать, — я тебя просил. И Филина тоже просил.

Мрак и Филин встали и подошли к евнуху, отодвинув женщин. Молния впилась в них взглядом, облизывая губы; Яблоне евнух протянул руку, она ее приняла с нежной улыбкой. Вторую руку Мрак заломил евнуху за спину, а Филин обхватил его за шею, удерживая голову в одном и том же положении.

Керим подошел ближе. Вокруг него дрожал раскаленный воздух и искры пылинками слетали с его одежды. Воины отвернули лица, а евнух смотрел широко раскрытыми зачарованными глазами, с выражением доверия и ужаса сразу.

Не знаю, почему он не закричал, когда Керим коснулся пальцем клейма на его лбу — вероятно, боль была настолько сильна, что сжала зубы и выбила дыхание. На секунду чистый запах дыма и горящего дерева пресекся запахом паленого мяса — тело евнуха судорожно дернулось, а лицо несколько мгновений выражало запредельное страдание.

Я думаю, конвульсивным движением он стиснул руку Яблони так, что чуть не переломал ей пальцы — на ее лице отразилась та же нестерпимая боль, и она так же смолчала. Молния, отойдя чуть в сторону от жара, все так же облизывая и кусая губы, пожирала их обоих повлажневшими глазами, будто хотела надолго насытиться их муками.

Керим отнял руку. К моему удивлению, на лбу евнуха не осталось ожога — только быстро исчезающий след синеватых линий, будто огонь как-то растворил тушь клейма. Его лицо казалось тающим воском из-за капелек пота, струйка черной крови вытекла из угла рта; евнух слизал кровь и обернулся к Яблоне.

Яблоня, тихо говоря что-то ласковое, бесконечно нежно и осторожно промокнула пот на его виске краешком платка. Воплощение любви Нут — вот что я увидел в этот миг. Женщину, созданную стать матерью. Ее любовь подняла костер до небес — а ведь это была всего лишь любовь сестры, любовь товарища, услышь, Нут!

Медь аглийе полилась из меня и раскрыла мои крылья. Я подпрыгнул, спланировал над костром, ощутив, как жар священного пламени скользнул по моему телу — и встал на землю перед Яблоней. Она посмотрела пораженно, почти испуганно, но стряхнуть медь в этот раз удалось почти мгновенно.

Евнух вздохнул, слабо улыбнулся, выпустил ее руку — бедную ладошку, на которой отпечатались следы его пальцев, как рубцы от медных обручей — и я обнял и поднял Яблоню.

Она не успела ничего предпринять, только дернулась в моих руках, как пойманный зайчонок — а я крикнул Кериму, все еще горящему золотым инобытийным светом:

— Благослови нас, Солнечный Пес! Союз, созданный Нут, уже заключен — но женщина не верит. Благослови огнем!

— Ну, господин должен знать, что не женщина, а девушка не верит, — сказал Керим, ухмыльнувшись самым будничным образом. — Хотя девушка только разумом не верит, а сердцем уже почти верит, так что, я думаю, Солнце и Костер могут ее убедить, чтобы она совсем поверила.

Яблоня вдохнула ртом, в детском негодовании, и снова пролепетала: "Царевич Ветер, это нечестно!" — но тут стена текущего пламени взметнулась вокруг нас, не обжигая тел, зато воспламенив кровь: я сквозь одежду ощущал жар Яблони и слышал в гуле огня стук ее сердца.

Воины кричали "Расцветай, прекрасная! Живи вечно!", когда я нес Яблоню сквозь огонь; кажется, ее евнух кричал вместе со всеми. Ее личико было совсем рядом с моим, ее дыхание опаляло мою щеку, а ее взгляд, пораженный, по-детски восторженный, впервые в моей жизни развернул крылья за моей спиной, оставив свободными руки — сколько помню себя, у меня это никогда не выходило.

Я не вошел, а влетел в свои покои, в свою любимую комнату на самом верхнем ярусе. Распахнул ставни ногой, поставил Яблоню на подоконник. Она в ужасе перед высотой обеими руками схватилась за меня — я снял ее на пол и прикрыл окно, из которого тек ночной холод.

Она стояла передо мной, кутаясь в свой голубой платок — ей, похоже, хотелось смеяться или сердиться.

— Царевич Ветер! — сказала она слишком строго для искреннего тона. — Я вовсе не соглашалась стать твоей женой!

— Для царевны это обычно, — сказал я нарочито сурово, подделываясь под ее манеру. — Ведь женой того, другого, ты тоже не соглашалась становиться. Удел женщины гранатовой крови — это династический брак.

— Я не твоей веры! — сказала Яблоня обиженно.

— Ты не веришь в Нут? — спросил я и удивленно поднял брови. — Или ты не веришь в то, что нас благословил Костер Керима?

— Знаешь ли ты, — спросила она, препотешно хмурясь, — что тебя хочется побить за такую лицемерную мину?

Я встал на колени перед ней, посмотрел снизу вверх и спросил:

— Ты сама будешь меня бить, госпожа души моей, или позовешь палача?

Она безнадежно махнула рукой и рассмеялась. Присела на ложе, смотрела, улыбаясь.

— Ты — коварный змей, ты — хитрая лиса, у тебя нет совести! Как ты смел устроить охоту на меня?

— Ты очень удачно отвлеклась, — сказал я. — Ты так опрометчиво показала мне свою душу — как я мог не охотиться?

— В моей стране, — сказала она с досадой, — муж и жена друг для друга! Только двое! А у тебя, лицемер, была сотня других женщин! Мы в разном положении — ты все знаешь, а я ничего...

— Это поправимо, — вставил я и она махнула на меня уголком платка.

— Я говорю не об этом! Послушай, Ветер, зачем я тебе? — ее голосок вдруг стал таким грустным, что мне захотелось обнять ее ноги и пообещать всю вселенную. Я и обнял — она не отстранилась. Она была горяча от костра; от нее пахло сливками, дымом и выгоревшей за лето степной травой. Я поцеловал ее в висок, и она отвернулась, проговорив в сторону:

— Ты опять меня пугаешь. Я ведь такая же, как все... ты и во мне ничего не найдешь...

— Яблоня, я все в тебе уже нашел, — сказал я. — Неужели ты ничего не поняла? Нут привела тебя в этот замок, чтобы все, кто в нем обитает, стали счастливыми! Ты сделала меня счастливым одним своим появлением, я сделаю тебя счастливой — ты все еще в это не веришь? Твой бедный дружок-евнух уже счастлив, вскоре твоя удача распространится на всех кругом. К чему противиться судьбе?

— Я совершенно тебя не знаю, — сказала она и маково покраснела.

— Не знаешь и не веришь? — спросил я. — Не может быть.

— Меня учили, что мужчинам верить нельзя, — сказала она задумчиво. — Но я — плохая ученица. Я тебе верю.

— Разве твое умение доверять подводило тебя раньше? — спросил я, перебирая ее волосы. — Разве ты не заметила, что мужчины — твои истинные подданные? Ты должна приказывать, госпожа сердца моего; я достаточно приказывал женщинам, чтобы захотеть ту, которая сможет приказывать мне. Я ведь тоже тебе доверяю.

Интересно, прикажешь ли оставить себя в покое, подумал я. Отошлешь ли от себя сейчас, после того, как мы оба отогрелись священным Костром, сейчас, когда огонь еще в нашей крови? Женский обычай велит, женская любовь к боли мужчины, претерпеваемой из-за нее, к его жертве, к унижениям его... Ты можешь. Никогда не возьму женщины против ее воли. Но это будет значить, что Нут опять хихикнула и выкинула очередную двойку. Сама ведь женщина, отчего бы ей не сыграть на это забавы ради?

Яблоня задумалась, смотрела на меня, чуть улыбалась. Наконец, сказала с тишайшим лукавством:

— Как же я могу тебе приказывать, когда ты старше и мужчина? Разве ты исполнишь?

— Конечно, госпожа моя! — заверил я. Становилось все интереснее.

— Хорошо же! — воскликнула она и коварно хихикнула. — Ты сам позволил. Значит, так, — потерла ладошки, старательно изображая злодейскую мину, и рассмеялась. — Ладно, царевич Ветер, я скажу. Я никогда не вернулась бы домой, даже если бы добралась до Трех Островов. Значит, так тому и быть. Но на Трех Островах я всегда была бы чужая, понимаешь? Чужая царевна. Можно приказать, чтобы я не была чужой в твоем доме? Никогда?

Я поклонился, стараясь не улыбаться:

— Слушаю и повинуюсь! Это все?

— Этого мало?! — Яблоня сделала удивленные глаза. — Тогда еще. Люби меня всегда. По-настоящему. Не забывай обо мне, царевич Дракон. Тогда я не буду бояться.

— Что такое "дракон"? — спросил я. Это было совсем не наше слово.

— Крылатый змей, — сказала Яблоня, вздыхая и ложась на мое плечо. От нее тянуло жаром и светом священного огня. — Он летает в небесах, на нем стальная броня, и он похищает девушек. Но ты не ответил, будешь ли любить всегда, хитрый аманейе?

— На обоих берегах, клянусь своей удачей, — сказал я, и эти слова закончили нашу беседу.

Яблоня раскрылась, как бутон раскрывается в цветок. Между нами еще был огонь, и в нас был огонь, и мы пили огонь и купались в нем — и в ту ночь мне впервые показалось, что ее кожа на вкус похожа на горячую медь аглийе...


* * *

Меня разбудили негромкие, но весьма выразительные голоса принца и Шуарле. Я удивилась раньше, чем проснулась, а открыв глаза, увидела довольно забавную картину.

Тхарайя лежал на ложе рядом со мной, на животе, нагишом, повиливая хвостом — он выглядел забавляющимся демоном. Шуарле стоял перед ним в боевой стойке аглийе, с вытянутой вперед и сжатой ладонью — "именно ты и не прав, принц". Свободной рукой мой друг держал мой плащ, платок и, кажется, рубаху.

— Господину давно пора покинуть покои! — продолжал Шуарле разговор, явно начатый раньше. — Ему надлежало бы позаботиться о нуждах женщины, а не о собственных прихотях. Существует древний кодекс ночных утех, господину не годится сходу его нарушать.

Тхарайя, посмеиваясь, спросил:

— Как это, любопытно, ты смеешь гнать меня из собственной спальни?

— А если моей госпоже необходимо совершить омовение и вознести молитву? — ответил вопросом же Шуарле очень тихо, но возмущенно. — А если мою госпожу смутит или огорчит созерцание господином ее лица во время сна? Отчего это господин ведет себя так, будто никогда не видел женщин?

— И из-за этих пустяков ты будишь особу королевской крови? — спросил принц, заметно стараясь не расхохотаться.

— Что пустяки для барса — то серьезно для розы, — возразил Шуарле.

Я совершенно не могла больше делать вид, что сплю. Хотелось потянуться; мне слегка нездоровилось, но было ужасно весело. Бесстыдство Тхарайя не то рассмешило, не то слегка разозлило меня; я тихонько дотянулась до его хвоста, которым он крутил в воздухе, и дернула — не сильно, но он тут же подпрыгнул и развернулся:

— Ты не спишь, Лиалешь?!

Я подавила смешок: его растерянное лицо было необыкновенно мило мне, но именно из-за этой растерянности страшно захотелось его поддразнить.

— Мне необходимы омовение и молитва, — объявила я как можно серьезнее, кутаясь в шелковое покрывало.

— Ты хочешь, чтобы я ушел? — огорченно спросил Тхарайя.

Шуарле улыбнулся так победно, что впору было прыснуть, подобно крестьянской девчонке.

— Я хочу, чтобы вы оба ушли, — сказала я с ядовитой ласковостью. — Только пусть мой камергер оставит мне одежду, а ваше высочество наденет штаны. И я буду умываться, а потом молиться и рыдать в полном одиночестве. До вечерней зари.

— А почему — рыдать? — спросил Шуарле, бросив на принца быстрый подозрительный взгляд.

— Оплакивать свои тяжкие грехи, — пояснила я, делая еще более суровое лицо. — Потому что этот брак не благословил мой отец. И потому что я, кажется, нечестиво себя вела.

— Почему — нечестиво?! — поразился принц, садясь. — Ты же совершенно добродетельная женщина!

— Пусть господин оденется, — напомнил Шуарле. — А то он смущает добродетель госпожи.

Тхарайя подобрал рубаху с ковра, просунул голову в ворот и посмотрел на меня выжидательно. Мне было все труднее не хохотать, но я сдерживалась.

— Знаешь, — сказала я, — добродетельные женщины не слушают ночью советов драконов-язычников, понятия не имеющих, что такое стыд, а тем более — не пытаются следовать этим советам. И еще: насколько мне известно, добродетельные женщины не кусаются.

— Ты кусаешься?! — воскликнул Шуарле.

— Я не заметил, — сказал принц, найдя, наконец, штаны.

— А я заметила, — сказала я. — Это получилось случайно, но кто мне теперь поверит!

— Мне надо уходить? — спросил Тхарайя, садясь рядом со мной, чтобы одеться совсем. Он выглядел по-настоящему грустным — и я не выдержала. Я обняла его сзади, сцепив руки на его груди, прижалась щекой к его спине и сказала:

— Я не хочу, чтобы ты уходил. Просто — вправду надо выкупаться, иначе мне неловко.

— Вот как! — отозвался он повеселевшим голосом. — Лиалешь, если это так, то все в порядке. Видишь ли, мне впервые захотелось остаться и не отсылать женщину, а теперь я чувствую себя глупо.

— Вовсе не глупо, — сказала я. — Пусть будет так, как ты хочешь.

И тогда принц сгреб меня в охапку вместе с покрывалом и понес вниз, к бассейну. Я хихикала и делала вид, что вырываюсь; Шуарле бросил мне платок, и я зарылась в него горящим лицом.

Тхарайя обещал, что я не буду чувствовать себя чужой — я и не чувствовала.

Мы нарушали все запреты и кодексы всех вер — но тот колдовской огонь, который в нас горел, видимо, был очень памятен обитателям замка: никто ни разу не упрекнул меня. Мне не захотелось жить на женской стороне — я и не жила. Для меня освободили две комнатушки в башне принца, на страшной высоте, под самым шпилем; туда принесли зеркала, ковры и подушки, накурили сандаловым курением, обрызгали жасминовой эссенцией — и я там поселилась. Свита Раадрашь не поднималась ко мне, им было запрещено покидать темную сторону; заходила лишь сама принцесса — постепенно я научилась с ней разговаривать и радовалась ее посещениям. Обществом прочих дам я была сыта по горло, а потому, как и Раадрашь, предпочитала беседовать с мужчинами, к числу которых относила, не смотря ни на что, и Шуарле.

Мое время стало исполнено смысла и энергии. Я училась читать на языке ашури и учила всех желающих своему языку. Я пыталась рисовать. Я вышивала; мне не вдевали нитку в иголку, я сама освоила это хитрое дело — зато Шуарле болтал со мной или пел для меня; его голос был не ангельским, но милым. Все жители замка при любой возможности рассказывали мне истории и предания. Я молилась Господу и приносила в капище Нут свои ленты, чтобы оставить ей в дар. Я веровала во все, ничего не боялась — и в моей голове, кажется, немного перепутались догмы разных церквей.

Несколько раз я видела колдуна Керима. Он поразил меня с первой встречи, когда чудом вызывал огонь; у него было такое безобразное и притом доброе лицо, что я никак не связывала его странные чудеса с некромантией и прочими грязными чарами. Колдун, конечно, не был врагом Божиим; он ведь учил Шуарле летать. Я приходила смотреть — это помогало моему другу, но не слишком: мы все чувствовали, что он боится. Когда люди проделали с Шуарле эти ужасные вещи, он был еще совсем младенчиком, дрянная магия убила в нем спокойствие и уверенность в себе; теперь эти качества тяжело возвращались. Мое присутствие вдохновляло Шуарле: он раскрывал крылья, такие же огромные и острые, как у всех медных птиц, но, к сожалению, вдохновения не хватало на долгий полет. Шуарле отрывался от земли на высоту человеческого роста или чуть выше, наверху его оставляла уверенность — и он планировал вниз.

Моего бедного друга, впрочем, восхищало и это. Глаза у него горели, он часто дышал, размахивал руками и вопросительно заглядывал в лица нам с колдуном. Какой бессердечный мог бы сказать ему, что полет был плох? И Керим ухмылялся, отчего его лицо очень походило на намасленный блин, уверяя, что пройдет совсем немного времени, и Шуарле будет парить в небесах, подобно орлу.

Колдун с самого начала казался мне хорошим человеком, но он стал моим личным пророком, когда в один прекрасный день протянул ко мне широченные ладони — тем жестом, каким их протягивают к огню озябшие — и сказал, что внутри меня загорелось новое пламя. За это известие я поцеловала его в толстую лоснящуюся щеку — но сказать о ребенке Тхарайя побоялась.

Мой принц слишком долго ждал. А вдруг чего-нибудь не получится? Я, впрочем, никогда не верила в его бесплодие и не сомневалась, что у нас будет ребенок — именно сын — а оттого даже не удивилась особенно; но Тхарайя слишком долгое ожидание сделало недоверчивым к любой удаче. Жители Ашури, все равно, хвостатые или бесхвостые, одинаково верили, что необдуманное слово может разрезать счастье, подобно ножу, а взгляд ранит, как стрела — могла ли я заставить его сомневаться и нервничать!

Я только спросила колдуна, не повредят ли будущему ребенка наши с Тхарайя чрезмерные радости. Керим по обыкновению ухмыльнулся во весь рот, утопив глазки в щеках, и отвечал, что радости еще не вредили никогда и никому — вот горести могут повредить, но горестей в обозримом будущем, слава богам, не предвидится. Не верить нельзя было — и я предалась радостям со спокойной душой.

Принцу нравилось дарить мне причудливые и драгоценные вещицы, вроде тяжелого золотого ожерелья, сплетенного из фигурок драконообразных чудовищ, браслетов в виде змей с рубиновой чешуей, обхватывающих руку от запястья до локтя, длинных бус, свисающих с шеи почти до пояса, или браслетов для ног с золотыми колокольчиками. Я потеряла последний стыд и при наших вечерних встречах показывалась ему, прикрытая лишь этими украшениями и косами — и Тхарайя ловил меня, как бабочку, а потом сидел на ковре у горящего камина, смотрел на меня завороженно и пел песни.

Все аглийе пели о любви, подобно настоящим птицам. Я часто слышала, как пели воины Тхарайя и его рабы; в песнях бойцов попадались такие слова, что меня бросало в жар. Пели и женщины, их песни были более целомудренны и не так витиеваты; разве что Раадрашь не любила петь, называя пение и танцы женским утешением для развратных лентяев. Но так, как принц, не пел никто — он, кажется, импровизировал признания на ходу, потому что слова его песен, совершенно восхитительного и безумного свойства, ни разу не повторились.

Все, что мне рассказывали о жизни в браке, оказалось ложью. Да, Тхарайя часто пропадал целыми днями, возвращаясь только с наступлением темноты — вместе со своими сторожевыми демонами он с птичьей высоты следил за безопасностью на границах страны. Да, его суждения иногда шокировали меня. И да — он не просто частенько думал о греховных вещах, а грех пропитывал его насквозь, он сам был — сплошной грех, хотя понятия об этом не имел. Я решительно не могла его за это упрекать.

Иногда я вспоминала, как мои бедные дуэньи называли докучным бременем время, проводимое в обществе мужчины — и каждый раз удивлялась. Разве можно вообще ничего не чувствовать? Я хочу сказать, да простит мне Господь — разве для них любовь не превращала в сплошной восторг все телесные ощущения, даже боль?

Если это так, думала я, значит, Тхарайя прав. Дело вправду в особой милости Нут. Я купалась в счастье, любви и ожидании прекрасного будущего. Оставаясь одна или с Шуарле, всегда пребывающим в курсе любых моих дел, я принималась мечтать о том, как у меня родится ребенок, Тхарайя утвердят в титуле наследника престола, мы покинем горный замок, чтобы повидаться с государем, его отцом, я увижу прекрасную страну за горами — и вся жизнь будет похожа на пряную сказку.

Я совсем забыла, что, кроме Нут, в мире есть и другие боги...


* * *

Откровенно говоря, уже перед самым отплытием в поход мне испортили все чудесное расположение духа. А с самого начала так хорошо шло! Я сказал замечательную речь на пристани, просто не знаю, откуда слова взялись! Все пришли в восторг, а народу собралась целая толпа. Там были мои друзья, верные священники — и тысяча, наверное, или даже больше энтузиастов и подвижников. Я даже удивился, сколько сторонников у нашего святого дела. И какие лица! Сплошное пламя истинной веры, орлы, львы!

С провиантом в дорогу все вышло очень хорошо. Кое-что пожертвовал капитул, кое-что — отец, но он, просто бросил корку, чтобы отвязаться, как мне кажется; большую часть внесли купцы и цеховики. Эти просто кучу денег отвалили, как сказал умница Жерар, "лишь бы мы поскорее убрались отсюда"! Ха, какого мы нагнали страха на подлый сброд!

У нас в общей сложности было семь кораблей. Три — подарок Иерарха, два — отца, и еще два — от столичных рыболовов-китобоев. Ну эти-то, последние, совсем другого сорта, откровенно говоря. Так, лоханки, на которые мы кое-как погрузили пушки — но для размаха и они сошли. У меня был чудесный флагман, военный, двенадцатипушечный, "Божья Милость", да и вообще флотилия вышла — что надо. Но, на самом деле, мы не собирались сражаться на море, так, только если кто-то из язычников сам случайно подвернется. Цель была добраться до Черного Юга, до одного из портовых городов асурийского побережья, разнести городишко в пыль, раздобыться там провиантом и лошадьми — и двинуть вглубь страны, туда, к горам, за которыми город Саранчибат и могила пророка.

А по дороге устроить веселье. Отомстить поганым дикарям за осквернение святого гроба. Тем более, что пушек у них нет, пороха они вообще, вроде бы, не знают — да и какие из них, черномазых, вояки! Святой Фредерик им уже дал разок, а мы закончим — объясним поганцам, какая вера истинная, в лучшем виде.

Все об этом говорили. Ах, дамы и господа, если бы вы только знали, какая там, на погрузке, в столичном порту, была чудесная атмосфера! Меня только что на руках не носили. Я сам слышал, как эти простолюдины, воспламененные идеей, говорили, что я буду новым святым королем на нашем престоле — не говоря уж об аристократах из моей свиты: они умели думать широко и считали, что за мной будущее.

Мне только одно портило хорошее расположение духа — этот братец Доминик, шпион поганый. Таскался за мной, как тень. Книжки ему нужны, бумага ему нужна, чернила ему нужны! Мы куда отправляемся, воевать или писульки писать?! А скажешь ему, что Иерарх его послал, значит, дело церкви и обеспечивать всем этим барахлом — он еще и рот откроет для дерзостей:

— Церковь и так много помогла вашему начинанию, ваше высочество.

Приходилось отвлекаться на всю эту чушь. Но я точно знал, что избавлюсь от этого Доминика, лишь только момент придет. Придумаю, как. При моей особе и без сопливых был отличный священник, брат Бенедикт. Представляете, дамы и господа, святой наставник его прихода написал письмо Иерарху — и Бенедикта официально благословили в дорогу. Я уверен, он сам вызвался. Вот это я понимаю — сильный, храбрый, добрый монах, действительно, святой жизни, а не мразь, которая там, среди свиты Иерарха, Бог знает, какими гнусностями сделала карьеру. Я ужасно радовался, что хоть один священник при нас будет настоящий. К отплытию мы с братом Бенедиктом так воодушевили людей, что они с нами — хоть на Черный Юг, хоть в преисподнюю, повсюду были готовы.

Я бы перед самым отплытием избавился от Доминика, этой вши докучной — но провожать прибыли отец и сам Иерарх, в резиденции ему на старости лет не сидится. Представляете, ведь притащился же сюда за восемьсот миль, через пролив — не лень было! И только для того, чтобы уже совсем напоследок еще разок меня попилить, чтобы я себя не забывал. Вдруг я невнимательно читал его письмо, как можно! Пришлось демонстративно взять этого его любимчика — ну и хорошо, думаю. Гаденыш сам виноват. Остался бы дома — был бы целее.

Иерарх еще говорил, что я, мол, должен возлюбить все, оставленное дома — ибо, в сущности, иду сражаться за... ну, за это самое. За оставленное.

Звучало хорошо, я не спорил. Я, вроде бы, действительно собирался за все это сражаться, но уж не жалел ни о чем, ни капли, ни на грош не жалел. Ни о братцах, которые жали руки и желали удачи таким тоном, будто действительно хотели моей удачи, ни об отце с его "помолчите, Антоний!". Ни о своих бедных вдовушках, которые разливались белугами. Все это мне так надоело, что я и думать о милой родине не хотел.

А если мне и было горько что-то оставлять, так это Бульку. Она сидела у ног Эмиля, поскуливала и так глядела на меня и на море, будто все-все понимала. Я бы ее взял, но думал, что будет смертельно обидно, если недосмотрю — и убьют мою собаку. Пришлось оставить ее Эмилю... а он и рад, зараза.

Но это все сантименты.

Все равно наши семь кораблей отплывали, как лебеди, под благословения, пение монастырского хора и радостные вопли горожан, которые, кажется, образумились и тоже прониклись, потому что искренне желали нам счастливого пути. У нас на палубе брат Бенедикт жег благовония в походной курильнице, пел басом и давал всем желающим приложиться к Всезрящему Оку Господню и Длани, Животворящей И Карающей. Все чуть-чуть хлебнули, конечно — на радостях, на удачу, только что портки с парусами не путали. Очень веселились. Только этот гаденыш Доминик сидел на бухте каната трезвый, злой какой-то, зыркал на всех и думал всякий греховный вздор. Никакого Божьего света от него не исходило. Тогда я и подумал — не такое уж он и духовное лицо, хоть и любимчик Иерарха. А раз так — пусть пеняет на себя, ха!

Плавание прошло не то, чтобы весело, но не так уж и скучно.

Никто из чужих в море не попался. Было бы забавно, конечно, потопить какое-нибудь языческое корыто, но если нет, так уж и нет. Господня воля.

На самом деле, плебсу, вероятно, было гораздо скучнее, потому что места в кубрике и на команду-то еле-еле хватало. Как они там теснились — уму не постижимо. Как селедки в бочонке, ха! Спали по очереди. Так что развлекались, конечно, выпивкой. Рома и вина оказалось вполне в достатке. Дорога не такая уж дальняя, никто это добро особенно не экономил, а пожертвовали его изрядно. Брат Бенедикт сначала пытался проповедовать о вреде пьянства, но потом ему тоже налили — и он так и не просох до самого берега. В общем, трезва была только команда. Капитан флагмана оказался типом не то, чтобы неприятным, но слишком надменным для плебея. Ему не понравилось, что матросы пьют с солдатами — и он разом пресек это дело. Попросту велел обвязать пьяных под мышки веревками и швырнуть за борт на четверть часика. То еще развлечение! Из пятерых один утонул — а остальные, глядя на это, призадумались.

Я ему не мешал. Матросы и должны быть трезвыми, иначе мы до земли никогда не доберемся. Уморительно, как эти бедолаги пялились на солдат с завистью, облизывались, а присоединиться не могли! Впрочем, я подумал, что на суше они наверстают свое.

Кое-кто, конечно, спьяну принялся выяснять отношения... но это так, по мелочи. До поножовщины не дошло: брат Бенедикт им все-таки хорошо внушил, что мы направляемся на святое дело, а не как-нибудь. Нечего размениваться на ерунду. Но смешнее, что наш драгоценный братец Доминик, который так ни капли и не выпил, все-таки нарвался — мне даже не пришлось самому все это начинать.

Вечерком, вторая неделя плаванья уже шла к концу, я сидел с баронами в каюте и играл в фишки-шарики. Ставки делали пустячные, но все равно приятно, что везло, даже если всего на золотой — дело-то не в золотом, а в самой игре, да и примета хорошая. Мои приближенные, конечно, не ром хлестали — у нас было вино с Побережья, из черного винограда, тридцатилетнее, настоящее королевское вино. Подарочек батюшки моей покойной невестушки. Мы, конечно, не нажирались в хлам, как плебеи, но чуточку выпили, и было ужасно весело. Вот тут в каюту и вломился этот Доминик.

Без стука, ха! Стоило на него взглянуть, как стало еще веселее!

Кто-то его, как следует, приложил по физиономии — синяк во всю скулу. Рукав от балахона отодрали напрочь, на плече царапина. И глаза бешеные. Красотища — такое представление и комедианты не покажут!

— Ах! — говорю. — Вы, что же, дрались, слуга Господень? Не может быть! Что скажет его святейшество? Разве это сочетается с вашим саном? Какой позор!

Он подпер дверь спиной и высказался — очень стараясь при этом не задыхаться:

— Ваше высочество, брат Бенедикт пьян до бесчувствия, а ваши люди ведут себя... отвратительно.

Что меня всегда ужасно радует, так это когда сама судьба наказывает такого типа. По заслугам, ха! Бароны, конечно, посмеивались у меня за спиной, но я сделал серьезное лицо и сказал — строго:

— Так вы, брат Доминик, вздумали жаловаться мне на этих подвижников, готовых умереть за Господа?

Стивен так фыркнул, что выплюнул вино на скатерть. А этот гаденыш на него зыркнул без малейшего благочестия, злобно. И уставился на меня. А я сказал:

— Ты что тут стоишь?! Ты кто, штатный фискал или монах, а, Доминик? Твоя служба — обращать грешников к добру, так вали, обращай! — и кто-то из баронов свистнул, как гулящей девке.

Он, клянусь Господом, чуть не разревелся! Только злость помешала. Сжал кулаки, повернулся на каблуках и вышел. Альфонс свистнул ему еще разок — за дверью его, похоже, дожидались. Я со смеху чуть не помер!

Когда все отмеялись, Жерар сказал, все улыбаясь:

— Ваше прекрасное высочество, ваши волкодавы же его размотают на нитки! А язык неверных больше никто не знает...

— Да и плевать нам на их язык, — ответил я. — О чем нам с ними беседовать!

А Жерар, все-таки умный парень, как я считаю, грустно сказал:

— Но ведь война, ваше высочество. А если понадобится допрашивать пленных? Или читать чужие донесения? Придется помешать солдатам веселиться...

Альфонс икнул и сказал:

— Точно, ваше бесценное высочество. Как бы нам не пришлось отвечать перед Иерархом за эту сволочь! Тоже мне монах, духовной кротости — ни на хвост свинячий!

Ладно, вышли. Заглянули в кубрик — картина! Я подумал — задержаться минут на десять было бы еще смешнее. Даже хотел тихонько постоять в сторонке, пока... ну пока ему окончательно мозги не вправят — но тут Жерар заорал на весь океан:

— Принц идет!

Эти двое, которые гаденыша держали, отшвырнули его в сторону, как паршивого котенка — сделали вид, будто ничего дурного не имели в виду. И все вокруг, пьяны или нет, но приняли благочестивый вид. Я сказал:

— Ай-яй-яй, кто же так ведет себя с духовным лицом! Это же совсем, клянусь честью, нехорошо!

Орел с Оком Господним, выколотым на бицепсе, ухмыльнулся и сказал:

— Да какое он духовное, ваше прекрасное высочество! Сам напросился... — смешно смотреть, как такой волкодав виляет хвостом и оправдывается. — Вы, прекрасный господин, слишком уж милосердны!

— Ребята, — сказал я отеческим тоном, — разве это способ учить добру, а?

Они, конечно, тут же догадались, какой способ лучше, ха! Вытряхнули его из остатков балахона и вломили, как матросу, куском просмоленной снасти, завязанной в узлы. Что ж, тоже вышло забавно!

Я хотел их остановить, когда гаденыш начнет орать, но он оказался такой злобной и упрямой сволочью, что молчал до упора. Мне пришлось-таки вмешаться, когда стало похоже что он вот-вот сдохнет. Может, и зря.

Зато потом, уже до самого берега, этого Доминика было не видно и не слышно. Брат Бенедикт мне говорил, что еще пытался заботиться о его душе, наставлял насчет смирения, но гаденыш есть гаденыш. Как был упрямым злыднем, так и остался. И на глаза мне не попадался до самого берега.

А каков был берег, дамы и господа! Я сам просто очаровался этим местом: такой милый зеленый бережок, так тепло, такое солнце... Здесь было так красиво — я даже не ожидал, что может быть настолько красиво. Красивее, чем на любых картинках. Океан весь играл солнечными пятнами, как живой, но берег-то был еще живее.

И я точно решил, что Асурия мне подходит. Что я ее, может быть, вообще возьму себе. Потом. Когда моя армия согнет этих поганых язычников в бараний рог. Обращу тех, кто выживет, в истинную веру, прижму покрепче — и такая веселая жизнь пойдет... У меня даже дух захватило от этих чувств, похоже было на влюбленность — ну, знаете, в какую-нибудь очень хорошенькую и очень капризную, с которой, точно знаешь, что намучаешься, но вся суета стоит ночи.

Я впервые понял, что ту корону, которой дома ждать-не дождаться, теперь можно и по боку. Ах, Господи, твоя воля! Я подумал, какая у меня тут будет корона, какая земля, какие сокровища — нет, это была удачная мысль, насчет похода! Господь внушил, Господь!

Первый же город мне очень приглянулся, прямо как пирог на столе. Издали он был не белый, как я привык, а ярко-красный, почти оранжевый. На зеленом. С этими корабликами на синей воде, совсем как игрушки — две щепки и парус. Картинка.

Этот город был весь из башен и стен, но не похож на крепость — хрупкий какой-то, будто из вафель. Мне на минуту даже жаль стало его рушить, но тут представилось, что под этими вафлями — золото, груды золота, а дальше за ними вся эта чудесная земля, которая будет моя — и всю эту блажь как рукой сняло.

Так что я приказал открыть огонь со спокойной душой.


* * *

Помилуй, Господи, меня, грешного — не пристала монаху гордость, но нет сил бороться. Веровал истово, что его святейшество истинный провидец, верую и нынче... все он проницал и зрел, только пекся о слугах Престола Небесного, более сведущих и более нужных его двору, чем я, недостойный. Не о престиже Святого Ордена, нет — забота о престиже вместна, когда в начинании и впрямь есть хоть какая-то тень святости — просто о жизнях присных своих пекся.

Я — не присный и в свиту Святого Отца нашего попал по случаю, лишь благодаря склонности к изучению чужих наречий. Настоятель нашей обители во имя Подвижника Феликса, беседуя с послом Иерарха отозвался обо мне с похвалой, как об искусном переводчике. Тот сообщил его святейшеству, а впоследствии при дворе Иерарха понравился мой перевод сочинения Дхаан-Шеа под названием "Дорожная пыль". Не знаю, благочестивым ли огнем я горел, переводя сию поэму, но был уж точно одушевлен тою же любовью к сущему, что и древний языческий поэт, с которым я несравним талантом и который покинул мир, не узнав истины, а лишь ее предчувствуя. Вероятно, Святой Отец именно это и оценил.

Потом его святейшество говорил мне: "Так и должно, дитя. Надлежало бы и впредь проникаться светом истины, исходящей из любого источника. Мне по сердцу, что твоя любовь к истине сильнее благочестия, и посему не позволяет искажать мысли язычников в соответствии с нашей, знакомой мудростью" — и был добр и щедр безмерно, даже позволил читать языческие сочинения из своей личной библиотеки.

Два года я был так счастлив, как только может радоваться жизни дитя Божие. Мне приходилось читать и переводить не только поэмы и философские трактаты; в библиотеке нашлось великое множество трудов по землеописанию и истории языческих земель. Зная наверняка, что никогда не покину стен святой обители, я грезил наяву о далеких краях и неведомой жизни; мысль о мудрости, светоносной и благостной, но воистину отличной от нашей, все глубже укоренялась в моем рассудке. Простые монахи, с которыми я имел общение прежде, были склонны третировать любую непохожесть на обыденное, как грех и зло; свита же его святейшества, столпы веры, осиянные образованностью и проницательностью, лишь отмечали необъятность промысла Господня и его любовь к самым невероятным из своих созданий.

Его святейшество иногда, выезжая из резиденции, брал меня с собой в качестве писца. Мне случалось писать под диктовку письма важным особам; я не был удивлен, записывая отеческие наставления его святейшества принцу Антонию — но до глубины души поразился, узнав, что сам передам письмо.

Я не знал мира, а мир, заключающийся в светском обществе вельмож и военных чинов, и не интересовался узнать. Я был вполне готов заочно считать каждого из мирских человек, занимающих столь важное положение, образцом благочестия, разума и доблести — и вовсе не желал менять это мнение. Меня бы осчастливило предложение отправиться на Черный Юг с миссией — но ужаснула необходимость участвовать в войне на Черном Юге. Я вообще не хотел смотреть, как убивают людей — и не хотел смотреть в особенности на то, как убивают моих грезовых язычников.

Мое отвращение к войне как проявлению зла было столь нестерпимо, что я даже посмел возразить.

— Ваше святейшество, — взмолился я, — нельзя ли мне избежать этого похода? Я хотел бы беседовать с языческими философами о Боге, а не глядеть, как их расстреливают из пушек!

Святой Отец скорбно вымолвил:

— Видишь ли, дитя... Принц Антоний, к сожалению, не обладает избытком рассудительности и любви — хорошо, если он имеет упомянутые качества хотя бы в достатке. Он крепок в вере — и не видит иной службы Господу, чем война... есть много обстоятельств, вынуждающих меня позволить этот поход. Я надеюсь, что ты станешь его путеводным светочем; недостаток его любви будет компенсирован твоей чрезмерностью.

После его святейшество говорил о сохранении языческих книг, буде таковые попадут в руки бойцов за веру, о сбережении святых реликвий и о духе благоразумия, который мне надлежит нести. Я слушал и думал, что, в сущности, мне придется заниматься только одним — сдерживать разбой.

Право, я никак не мог догадаться, до какой степени провидел будущее.

Пребывающие в преклонных летах патриархи и наставники, окружающие его святейшество, многомудрые и прозорливые, от этой миссии отказались, предвидя неудачу. Я тоже предвидел оную — но отказаться не мог. Послушнический долг велел принимать, не ропща — я честно попытался принять и не роптать... прости мне, Господи, слабость мою!

Принц Антоний оказался ростом высок, голосом громок, красив суетной мирской красотой — и выражение лица имел надменное. На меня же взглянул, как жестокосердные господа смотрят на юродствующих странников, покрытых пылью и язвами — пнуть мешает лишь брезгливость. Письмо его святейшества прочел без должного благоговения и швырнул его в камин; о моей миссии отозвался, как о несносной докуке.

В течение месяца я только и молился, что о кротости и смирении. Его святейшество пожелал, чтобы я стал принцу верным спутником и товарищем; я пытался заводить с его высочеством беседу много раз — и каждый раз жалел о своей попытке. Антония совершенно не занимало ничего из того, что я способен был рассказать — а обрывал он меня, как нерадивого холопа. Я лишь старался не сжимать кулаки: дворянину в седьмом поколении весьма трудно смириться с постоянным бесчестьем. Впрочем, принца не слишком занимали чужие титулы; он и герцогов считал своими лакеями и третировал, как хотел.

В столичный город со всех концов страны стекались мерзавцы, алчущие крови и золота. За наличием свободного времени и неимением денег, они и к собственной столице относились, как к чужой осажденной крепости. У меня недоставало выдержки спокойно смотреть на это, осознавая, что именно они и станут воинами Божьими; от дурных предчувствий я не мог спать и уже не ощущал себя кротким ягненком. Даруй мне, Господи, снисхождение к чужим слабостям и способность прощать!

Перед отплытием я исповедался его святейшеству, прибывшему проводить принца.

— Я не смею просить об избавлении, — сказал я тогда, — но чувствую, что все будет очень плохо.

— Война есть война, дитя мое, — сказал Иерарх. — Молись за его высочество, а я даю тебе заочное отпущение и благословляю... на тяжелый путь.

Я молился, сколько мог.

Капеллан принца, вечно пьяный, безграмотный, грубый и глупый человек, заметив, что Антоний невзлюбил меня, то и дело обращался ко мне с нелепыми вопросами, пародирующими богословие, и высмеивал мое мнимое невежество. Чернь же, составлявшая всю армию принца, обращалась со мной хуже, чем с приблудной кошкой. Господи Милостивый! Никто и никогда не бил меня до сих пор! Никто и никогда, за все годы, проведенные в монастырских стенах, не обращался ко мне с бесчестящими предложениями! Тут же, на этом корабле... и принц, принц, видит Бог, был всему виною.

Может, я упомяну об этом на исповеди. Не сейчас. Но попытка искать помощи у принца Антония оказалась моей последней попыткой увидеть в нем если не товарища, то союзника. Я искренне желал быть ему полезным и верным, он же обошелся со мной, как люди чести не поступают и с врагами; после совершенно дрянной истории я счел его самого вероломным мерзавцем, его приближенных — низкими людьми, а его цель — злом, как бы она не представлялась. Это все и решило.

Мои добрые родители, отдавая своего младшего сына служить Господу, разумеется, имели в виду мою жизнь в качестве воина Божьего. Сражаться со злом, в каком бы обличье оно не предстало — моя миссия и цель. Я, воин Божий, не опущусь до личной мести, но буду изыскивать пути служения добру.

Не принцу. Господь нас рассудит.

Прекрасен был этот город, терракотово-красный, подобный как бы драгоценному сосуду на зеленом шелке — и хрупок, подобно драгоценному сосуду. Душа моя омылась слезами: я видел веселую пристань с рыбацкими суденышками в цветных лоскутьях косых парусов, стены, вылепленные из красной глины, и купы яркой зелени над ними, горожан с темными лицами, в пестой одежде — детей, женщин, укутанных с ног до головы в шелковые плащи, мужчин в вино-красном и пурпурном, глядящих настороженно и тревожно...

Это был мой грезовый языческий город, город из жарких стихов Дхаан-Шеа, моя детская мечта о дальних странах — и я видел его последние мирные минуты. Язычники не знали пушек — это не делало их в моих глазах ни слабыми, ни глупыми, но они вправду не использовали порох.

Корабельная артиллерия превратила этот город в преддверие адово, в кошмар из воя, грохота, воплей и смерти. При сем присутствуя, я не мог справиться с тошной ненавистью к принцу и его людям, не имел сил душевных, прости мне, Господи. Я не мог видеть, как рушились эти терракотовые башенки, а взметнувшаяся пыль, смешанная с дымом, оседала на кровавые ошметки разорванных тел; я чувствовал себя совершенно бессильным изменить хоть что-нибудь — сидя между палубными надстройками, зажмурившись, бесполезно зажимая уши и безнадежно пытаясь молиться за упокой невинных душ, до тех пор, пока кто-то не ударил меня походя. Солдаты принца спускались на берег.

На моем бедном теле полоски целой кожи не было — прежде я старался не двигаться без нужды, однако же в несчастный город отправился. Льняной балахон пришелся мне, словно бы власяница, от резких движений в глазах темнело, но мне казалось, что там, в городе, мне будет дано больше возможностей прийти на помощь хоть кому-нибудь. Странным образом мне и в голову не пришло, что кто-то из язычников, в ужасе и ярости от вторжения, может убить меня так же, как любого из головорезов принца — ни малейшего страха, видит Бог, я не чувствовал.

Солдаты, бранясь, били и толкали меня, но в шлюпку все же впустили. Я желал оказаться подалее от принца, но напрасно опасался его, ибо ему в раже и азарте не было дела ни до чего, кроме как до грабежа умирающего города. Вместе с головорезами я высадился на берег. Солдаты с радостными и злобными воплями побежали вперед, размахивая обнаженными саблями; я тут же отстал, каждый шаг давался тяжело и больно. Горожане убежали с пристани при первых же выстрелах; шум боя, вопли, пальба из пистолетов слышались где-то дальше. В клубящейся пыли остались лишь мертвецы; вид убитой женщины, ничком лежащей в траве, черной от крови, заставил меня двигаться быстрее.

Но бой все равно закончился раньше, чем я добрел до базарной площади. В городе, очевидно, не нашлось бы и двух сотен обученных солдат, способных противостоять нашим безумным воякам; теперь кровь язычников остывала на их красных шелковых рубахах, а драки вспыхивали и гасли там, где уцелевшие мужчины пытались остановить грабителей. Я прошел еще немного — и перед моими глазами оказалась именно та картина, какую я напрасно тщился отогнать от себя молитвами.

Я увидал богатый дом, изящный, подобный как бы искусной фигурке из терракоты, окруженный обширным садом, где более прочих растений росло розовых кустов. Этот дом окружал высокий глиняный же забор, но резные вороты распахнули настежь — и двор, вымощенный брусчаткою в виде шестиугольников, весь заливала кровь. Видно, именно тут жили знатные господа; верная стража защищала их, не щадя себя. Кроме мертвых тел язычников, я увидал также убитых солдат принца — и в особенности меня поразила голова с рыжею бородой, отрезанная напрочь от тела и валяющаяся в черной луже, словно бы ненужный предмет. Защитники дома, впрочем, были все убиты, а солдаты, как видно, обшаривали покои, злобно и радостно смеясь и вытаскивая на двор чудные и необычные на вид предметы домашней утвари. Двое солдат откупоривали прозрачный сосуд тонкой работы с притертою пробкой, уверяя товарищей, что в нем вино — но, открывши, убедились, что он содержит благовонное масло, и с огорчения выплеснули жидкость на землю; оттого в воздухе запах крови и дерьма смешивался с тончайшим цветочным благоуханием. В жаркий день черные злые мухи слетелись на диво быстро и с жужжанием ползали по живым и мертвым.

Женских воплей внутри дома было не слышно, зато кто-то мерно то ли скулил, то ли подвывал, подобно побитому псу. На меня никто не обращал внимания; я подошел близко к дому — и тут увидал черного юношу, возрастом младше меня, всего залитого кровью, лежащего у самой стены и тщетно цепляющегося за нее в попытках встать. Он вовсе не напоминал бойца, а скорее, был привилегированным слугою: рубаху, промокшую насквозь от крови, украшало золотое шитье, а самая фигурка юноши выглядела слишком субтильно для любой драки. Я подбежал к нему, чтобы помочь, чем сумею — но увидавши, как кровь хлещет струею из глубокой дыры под ребрами, понял, что не удержу несчастного на этом свете.

Бедный язычник, ухватившись за меня руками и пятная мой балахон кровавыми отпечатками, все желал подняться, хоть душа и покидала его. Я приподнял его, как сумел, и спросил:

— Чего ты хочешь, добрый брат? Что я могу сделать?

Он облизнул губы и сказал, глядя на меня отчаянно:

— Голуби господина... Там, на башне...

— Что же с голубями? — спросил я, сколь мог, ласково.

— Смерть... выпусти... — еле вымолвил он сквозь удушье. — Голуби... Нут...

— Я выпущу, — пообещал я истово, готовый плакать над ним. — Выпущу, клянусь Господом, засни с миром.

Я ясно увидел, что раненый успел меня понять, потому что, вроде бы, даже улыбнулся дрожащими губами — а уже в следующий миг его глаза остановились и остекленели. Я опустил на них веки и положил тело на траву, а после отправился в башню, больше почти ни о чем не думая.

Солдаты, что хозяйничали в доме, не обращали на меня внимания, только отталкивая, если я оказывался у них на дороге; на своих мертвецов они глядели так же мало, как и на мертвых язычников, а на свои раны и вовсе не глядели, если раны не стесняли свободы их передвижения. Я прошел до башни беспрепятственно; резная дверь ее оказалась приоткрыта и я, вошедши внутрь, поднялся по крутой винтовой лестнице. Башня возвышалась над городом изрядно: выйдя на площадку, я увидал и наши корабли у здешнего берега, и бедный город, весь окутанный дымом и пылью, и фонтан, все еще весело бьющий посреди базарной площади, и мертвые тела, и мечущихся по улицам лошадей из разрушенных или подожженных конюшен... В нише под навесом я увидал небольшой вольер, внутри коего обитали голуби, чистенькие и белоснежные, как кипень. Вольер этот был вычищен с большим тщанием, а в кормушках я заметил отборное зерно.

Я раскрыл дверцу. Голуби лишь малую минуточку дичились — а уж, миг спустя, устремились на свободу. Белая стая, трепеща крыльями взлетела над войной, бедою и разрушением, просияв в солнечных небесах — и дружно устремилась далее на юг, к далеким горам, облаками стоящим на горизонте.

Несколько времени я стоял на площадке, глядя, как голуби исчезают в синеве, и молясь за несчастную душу; потом спустился, чувствуя себя спускающимся с Божьих небес в бездну адскую.

Я отворил дверь — и столкнулся лицом к лицу с принцем. Принц пребывал в ярости — и меня схватил за балахон на груди и отшвырнул к стене, а после дернул саблю из ножен.

— Ты что сделал?! — рявкнул он так, что и солдаты невольно отшатнулись. — Что сделал, отродье больной суки?!

— Выпустил птиц Божьих, — сказал я, глядя ему в лицо.

— Что?! — продолжал принц, будто не мог расслышать кроткой человеческой речи, и я, грешный, прости мне, Господи, заорал, будто погонщик на вола:

— Я выпустил птиц Божьих! Чтобы хоть чья-то жизнь уцелела на свободе!

Принц будто удивился — и глядел на меня, как на впервые увиденного.

— Чья это кровь? — спросил он с подозрением.

— Раненого язычника, — сказал я. — Его бедная душа отправилась к Господу.

— В преисподнюю! — возразил принц.

— Не вам судить, — сказал я.

— Ты дурак или предатель? — спросил принц, усмехаясь.

— Я слуга Божий, — сказал я. — Моя жизнь в деснице Господней, я — орудие Ее.

Принц рассмеялся, но его солдаты, как мне показалось, слушали серьезно.

— Юродивый или сумасшедший? — спросил принц весьма насмешливо, а я отвечал, пожав плечами:

— Ваш советник, предложенный его святейшеством. Только что вам до советов! Вам ведь убить монаха так же легко, как оскорбить женщину — так убейте меня, как того желаете.

Принц замахнулся саблей, и я инстинктивно дернулся; он снова хохотнул и презрительно сказал:

— Так ты боишься умереть, святоша! — но смеялся он один.

В этот момент в толпу, окружившую нас, расталкивая всех, врезался солдат. При виде принца он почтительно склонился и сказал:

— Ваше прекрасное высочество, господин барон просили вам передать, что сломали двери в покой, где, по всем знакам, жили женщины... только...

Антоний усмехнулся, оттащил меня от стены за плечо и толкнул в спину.

— Пойдешь со мной, сумасшедший монах! — сказал он, несколько остывши от раздражения. — Я тебе не верю, и я уж найду того, кто будет присматривать за тобою.

— Я не спутник вам в ваших забавах, — сказал я, но кто-то из солдат ударил меня рукояткой сабли между лопаток, а еще кто-то подтолкнул сильнее. Мне поневоле пришлось идти — и я прикрыл голову капюшоном.

Следуя за принцем, я вместе с солдатами вошел в чужой дом, чувствуя себя бесстыдным грабителем.

В доме оказалось гораздо прохладнее, чем на улице; тут пахло какими-то пряными травами и растертой в пальцах геранью. Дом носил видимые следы обыска; солдаты срывали со стен гобелены, затканные все цветами небывалых видов, а равно и оружие. На поставцах, как я полагаю, прежде стояла драгоценная посуда — теперь они пребывали пустыми и опрокинутыми. На пушистом ковре, опираясь спиною на стену и поникнув головой, сидел пожилой мужчина, чьи седые волосы заплетены были сзади в косу. Вероятно, богатая одежда на нем имела любимый жителями Асурии темно-красный цвет — но сейчас она была совершенно черна от крови. Может быть, солдаты и забрали его саблю, особенно, если ее украшали драгоценные каменья или золотые насечки — но, может, его кололи кинжалами безоружного: сабли я нигде не увидал...

Подходя к покоям женщин, обозначенным сильным и сладким ароматом райской прелести, принц и солдаты обменивались отвратительными шуточками, а я, грешный, сжимал кулаки, размышляя, стоит ли обрывать их или оставить все, как есть. У резной двери, выломанной с петлями, принца встречали бароны Стивен и Альфонс, глядящие весьма растерянно и жалко; откуда-то из благоуханной глубины покоев глухо доносился тот самый вой, что я слыхал со двора.

— Отчего же вы здесь?! — воскликнул принц, смеясь. — Черномазые красотки, похоже, заскучали в одиночестве!

Услыхав это, Стивен побледнел и отвернулся, а Альфонса вдруг сильно вырвало на великолепный ковер, между алыми и синими цветами. Принц с отвращением оттолкнул его с дороги и вошел, а следом за ним — все прочие, кроме самого Альфонса.

В длинный коридор, освещенный веселым солнцем, окрашенным цветными стеклами окон, выходили многие двери отдельных покойцев — но они все были распахнуты и являли глазам пустые комнаты. Пестрые тряпки, бусы, безделушки валялись в беспорядке, словно бы брошенные в бегстве. Прямо на пути кто-то рассыпал бисер, похожий на разноцветную крупу. Мне было мучительно неловко идти по этому закрытому женскому мирку, будто шаги мои, прости, Господи, пачкали и оскверняли его — и жутко в особенности оттого, что я все слышал этот мерный глухой плач, вовсе не похожий на причитания перепуганных мирских девиц. Солдаты как-то присмирели и притихли.

Коридор заканчивался обширной залою, с широкими окнами, открывающимися прямо в сад. Розы, подобно плющу, обвивали оконные рамы, заглядывая в залу. У окна сидела старуха, ссохшаяся, седая, как лунь, и не черная, но буро-коричневая, будто ее лицо выделали из потрескавшегося пергамента. Седые волоса ее рассыпались по плечам безобразными патлами, она перебирала их, покачивалась и подвывала без слов и без слез, глядя невидящими глазами в пространство. Седые клочья повисли на ее бархатной рубахе, будто старуха вырывала себе целые пряди волос, но позабыла об этом.

На ковре у ее ног, обнявшись и держась за руки, лежали мертвые женщины.

Их было пять, все они являли собою образец яркой и грешной языческой красоты, все они были молоды: младшая казалась совершенною девочкой, не вошедшей в девичество. Эта младшая обнимала шестого мертвеца — мальчика-кастрата, своего ровесника, девически хорошенького, прижавшего напоследок руку госпожи своей к почерневшим губам. Рядом с телами валялся пустой чеканный золотой кубок, усыпанный гранатами — я услыхал отчетливый запах горького миндаля.

— Да как... — начал принц Антоний и задохнулся.

— Как они посмели, вы хотите сказать? — закончил я, чувствуя непонятное желание сразу усмехнуться и разрыдаться. — Неужели вы полагали, что язычники будут испрашивать у вас позволения умереть? Как бы не так! Возможно, некоторым из них милее яд, чем ваше общество.

Принц обернулся ко мне, выражая лицом и всем телом еле сдерживаемое бешенство.

— Ты знал?! — спросил он тише, чем обыкновенно. — Ты знал, что тут увидишь? Зачем ты выпустил голубей?

— Меня попросил умирающий, — сказал я. — А вам надлежит молиться с верою, если вы здесь надеетесь хоть на что-то. Молиться и просить Господа вас вразумить.

Принц смотрел на меня, сжав пальцы на эфесе и тяжело дыша.

— Если случится хоть что-то дурное, я убью тебя своими руками, — пообещал он.

— Дурное непременно случится, — сказал я и, прости мне, Господи, грязно выбранился впервые в жизни, — но, чтоб мне сдохнуть, будь я проклят, если вас боюсь!

— Да ты же готовый изменник! — воскликнул принц, вкидывая саблю в ножны. — Ты возился с подыхающей языческой сволочью — небось, не с нашим солдатом, ждавшим отпущения — и ты дал знак кому-то этими голубями! А вот теперь толкаешь меня на убийство, чтобы стать мучеником, тварь?!

— Все не в вашей, а в Божьей руке, — сказал я. — Я служу не вам, но Господу и его святейшеству, Святому Отцу нашему — разве вы принимали у меня солдатскую присягу, чтобы я мог вам изменить?

— Стивен! — крикнул принц, повернувшись к двери. — Я больше не в силах смотреть на эту падаль, гром меня разбей! Следи за монахом, отвечаешь головой! Я желаю веселиться и ухожу отсюда!

Солдаты будто опомнились и гурьбой выломились из залы, толкаясь и мешая друг другу. Я присел на пол у ног старухи, рядом с мертвыми, чувствуя скорбь и бессилие — но Стивен поднял меня за ворот балахона.

— Пойдешь со мной, каналья, — сказал он. — Его прекрасное высочество мне тебя поручили, а я тут торчать не намерен.

Я пошел. Я не мог думать ни о гневе принца, ни о чем другом, в страшной усталости душевной — только отчитывал про себя "В очах Твоих, в деснице Твоей", скорее, машинально, чем с убеждением. Старуха выла мне вслед.


* * *

Тхарайя назвал нашего сына Хаштеа, Огонь.

Я не спорила; это же случилось от священного огня, во всяком случае, огонь много помог. Только про себя все равно называла малыша Эдуардом, в честь деда. Иногда мне было всерьез жаль, что мой отец так и не узнает, что его дочь жива и здорова, что у него есть благородный зять и прелестный внук... но мне ли роптать на богов?

Я вовсе не боялась родов, сама не знаю почему — Раадрашь утверждала, что по свойственному мне крайнему легкомыслию. Мне даже казалось, что Шуарле и Тхарайя боятся куда больше — Шуарле иногда смотрел на меня такими глазами, будто сзади на меня рушилась стена, а Тхарайя поднял на ноги всех своих подвластных людей и нелюдей.

Сперва мой августейший супруг заявил, что роды примет колдун Керим. Все равно, де, мы нарушаем все устои, а Кериму он доверил бы и свою жизнь, и мою, и жизнь нашего драгоценного ребенка. Я все это прекрасно понимала, но подпустить к себе мужчину, даже колдуна, даже Керима, в момент моей слабости не хотела ни за что. Тхарайя попытался настаивать, я заплакала, он сдался.

Я и не подумала рассказать ему, что при дворе принца Трех Островов мне пришлось бы рожать в окружении полного штата лекарей и придворных. Мерзавка. Но теперь, когда я уже кое-что знала о положении дамы и о мужчинах, этот обряд казался мне чудовищным издевательством.

Я и так чувствовала себя странно. Мне всегда нравились сладости, а с некоторых пор от запаха меда делалось тошно, зато безумно хотелось мяса, едва тронутого огнем. Я терзала полусырые ломтики, из которых капала кровь, чувствовала себя каким-то хищным зверьком — и мне было чуточку стыдно и смешно одновременно. Когда Тхарайя это видел, его лицо становилось мечтательным, будто он прозревал что-то... Я чувствовала, как дитя у меня внутри усилило связь между нами — но все равно считала себя вправе капризничать и не соглашаться, когда речь шла о Кериме. Раадрашь была со мной совершенно согласна.

С неделю Тхарайя размышлял, а Шуарле меня уговаривал. Потом принц принял решение.

Он поговорил с Керимом. Керим сказал, что "у него в степи есть тетка, Белая Собака, потому что у них в роду по человеческой линии все — Солнечные Собаки, так вот эта тетка с женскими делами справится не хуже, чем сам Керим, а может, даже и лучше, потому что женские дела — это все-таки дела не мужские". Тетка Керима поразила мое воображение, и, когда Тхарайя послал за нею, я ждала с нетерпением.

Тетка Керима прибыла так скоро, как только позволяли горные дороги. В отличие от самого Керима, она была совсем человеком, без хвоста — и не умела летать, оттого весь путь ей пришлось проделать в повозке, запряженной мулами. Впрочем, эта особа выглядела после долгого и утомительного пути на диво бодро и весело.

Ее звали Сейад. Она была очень мала ростом, очень стара и кругло толста — но при этом выглядела вовсе не отталкивающе, напротив: стоило ей улыбнуться, показав три уцелевших зуба и сузив веселые и ясные, как у девушки, глаза — и я уже готова была любить ее, как родственницу. Спустя час после нашей встречи, я звала ее "бабушкой Сейад".

У бабушки Сейад были четыре роскошные, совершенно белые косы и медные колечки, вплетенные в волосы над висками. От ее больших и мягких коричневых рук исходил такой же чародейский жар, как и от широченных лапищ Керима. Она носила множество звенящих ожерелий, позвякивая ими на ходу — к каждому ожерелью подвешивалась золотая бляшка, похожая на монетку, с чеканным солнышком посередине. Она никогда не шаркала туфлями при ходьбе, как делают почти все пожилые дамы — походка бабушки Сейад, мелкая и быстрая, совсем не выдавала ее возраст.

Керим "брал прах от стоп", кланялся, касаясь земли кончиками пальцев — Сейад отмахивалась, хихикала, а потом поцеловала его в нос, как мальчишку. Тхарайя она похлопала ладонью по груди: "Ай-я, сильный господин! Гори — не сгорай!" — и, по-моему, это ему польстило. Шуарле потрепала по щеке: "Погас в тебе злой огонь, маленькая птаха? Зажги добрый!" — Шуарле преклонил колена и прижал ее руку к губам. Погрозила пальцем Раадрашь: "Не ломай деревьев, не жги маков, горная гроза!" — и, наконец, обняв меня за шею, поцеловала в щеку:

— Привет вам.

— Нам? — я уже успела отвыкнуть от обращения на "вы".

Сейад снова захихикала.

— Тебе и сыну твоему, гори звездой! — и когда она погладила меня по животу, я впервые почувствовала, как Эд шевельнулся. Его толчок поднял меня до самого неба; Сейад удовлетворенно ухмыльнулась и обняла меня за талию. — Солнце любит тебя. Э-э... хорошо.

И я прижалась к ней, как котенок к кошке, впитывая ее доброе тепло.

Уже потом я поражалась, как хорошо понимаю Сейад, которая говорила только на языке кочевников. Она называла моего мужа Тхеран, меня — Лилес; язык казался похожим, но отличался довольно сильно — а я понимала, не переспрашивая, даже самые сложные мысли. Стоило мне поближе познакомиться с Сейад — и сразу захотелось уговорить ее остаться в моей свите; она же поняла это словно сама, без всяких долгих уговоров.

— Э-ээ, искра небесная, — сказала она при первом же моем намеке. — У моих внучек дочери правнуков примут — а у тебя никого нет. Тц-тц, не годится так — бросать молодуху одну... привык он, что детей нет у него, муж твой. Твой муж — охламон он. Сильный воин — а все ж охламон.

— Это правда! — заявила Раадрашь, но Сейад вытянула указательный палец против ее губ.

— Солнце все видит. Другой раз мужчиной родишься — детей не хочешь, воевать хочешь. Молния — как есть молния; нехорошо. За рекой тебя накажут за это — сделают мужчиной и отправят людей убивать на войне на этот берег...

— Вот и пусть! — и Раадрашь кивнула, смахнув локтем на пол абрикос с блюда. — Это не наказание!

Сейад улыбнулась так, что длинные морщинки еще больше удлинили ей лисьи глаза. Притянула Раадрашь к себе, принялась гладить по голове; Раадрашь хмурилась, но не отстранялась.

— Парень-девка, принц-принцесса, — говорила Сейад ласково и строго сразу. — Вольно тебе идти своим путем, иди уж, как Солнце ведет тебя, за своей тенью иди. Темен твой путь, темен и кровав, но тут люди ничего не могут поделать — так уж твой огонь пылает внутри тебя...

— А мне погадай, бабушка Сейад, — попросила я, глядя, как у Раадрашь смягчается лицо. — И мне интересно.

— Ай-я, погадай! Гадалку нашла! — Сейад потрепала меня за ухо. — Не о чем мне гадать — тебе Мать Судьбы уже гадала. Ты же — костер в ночной степи. Тебя издалека видно... всем. Будет время — будет тебе от этого тяжело, но ты гори, гори. Свети, согревай. Госпожа Случая тебя видит.

Тхарайя подкрался бесшумно, как крупный хищный зверь, остановился у двери, слушал; Шуарле сел у его ног, оперся спиной на колено принца. Оба так и не вошли в мои покои, обтирая порог и дверные косяки. Сейад взглянула на них и захихикала:

— А говорят, будто нечего мужчинам делать на женской половине днем! Соскучился, принц? Э-э, хорошо. Скучай. Но пока уходи. Аманейе, хранящие женщин, мужчинам не хранители.

Я подошла поцеловать Тхарайя, а он внюхался в мои волосы, около уха:

— Твоя наставница строга, но я не хочу забывать твой запах.

Шуарле с пола дотянулся до моей руки и прижал ее к своей щеке. Раадрашь сидела с ногами на моей постели и смотрела на нас без малейшей враждебности. Если в ней сейчас и "горел злой огонь", то слабо, тлея, как угли под пеплом. Мне показалось, что любовь и дружба наполняют комнату теплом, и я подумала, что в Каменном Гнезде сильно не хватало Сейад — она была очень готова стать нашей общей бабушкой.

Так и вышло.

Сейад учила меня дышать, как дышат собаки в сильную жару, учила и другим вещам, странным и чуточку стыдным — но все это мне со временем пригодилось. Обучая меня, она основательно обругала моих монастырских наставниц, а заодно и способ воспитания молодых девушек у меня на родине.

— Э-ээ... недотепы! — морщилась Сейад, обнаружив, что я не ведаю о некоторых тайных делах. — Принцесса ты, а этому и рабынь учат их матери! Чтоб быть счастливой, девице надо о себе знать и о мужчинах знать — а тебе только и показали, как кусок ко рту нести. Охламоны они!

Раадрашь хохотала, болтая ногами; Шуарле улыбался. Я пыталась возразить:

— Но, Сейад, они же считают, что девица должна быть целомудренной, вот и ограждают ее от излишних знаний до срока...

— Кому это невежество мешало делать глупости? — хмыкала Сейад. — Э-ээ, да не проще ли обмануть ту, что себя не понимает? В чем целомудрие? В незнании разве? А может, в том, что все знаешь — и свою истину ищешь?

Меня вправду плохо учили. Мне просто повезло, что за мое обучение взялись Сейад и Тхарайя. Я делала успехи — и носила ребенка так легко, будто он был маленьким вестником Божьим. Мне не хотелось сидеть взаперти; под охраной Тхарайя, Керима и Шуарле я перебиралась по мосту через ущелье и гуляла в горах. Раадрашь где-то раздобыла котенка странной здешней породы — похожего на варежку, с крохотными лапами, совершенно без носа, лишь с плоским розовым треугольничком на плоской рожице, с голубыми пуговицами глаз. Я все время была занята и весела — а выглядела, если верить шуточке Тхарайя, как беременная мышь: из шарика торчат тоненькие лапки. Кого бы это рассердило?

В степи расцветали тюльпаны, когда пришло мое время. Ни Сейад, ни Керим не могли уменьшить беспокойство моего драгоценного принца — а я просто-таки удивлялась собственной беспечности. Роды — тяжелое дело и смертельный риск; от родов умерли две моих кузины, надо бояться... но Нут в венке из тюльпанов снова выкидывала две шестерки.

Странно подумать, как смутно мне сейчас припоминается боль, которую я тогда чувствовала. Кажется, это длилось ужасно долго. От особенно резкой боли у меня серело в глазах; я видела бесконечную равнину, серую под серым небом — но пыталась дышать, как учила Сейад, и вокруг светлело снова. От крика Эда эта серость растаяла совсем.

Вовсе не такой черный, как Тхарайя, а нежно золотой, словно бронзовая фигурка, мой бесценный малыш. И глазки у него тоже оказались золотые, янтарные, яркие и прозрачные, а еще — тоненький мышиный хвостик с мягким жалом на конце, вроде шипа на розовом стебле.

Не столько человеческое дитя, сколько птенец аглийе. Ему суждено было стать таким же сильным и великолепным демоном, как его отец, подумала я — и любовь к малышу заполнила меня до краев, несмотря на всю необычность этой мысли. Не удивительно ли, продолжала я размышлять, что меня не пугает и даже не смущает роль матери демона? Я восстанавливаю справедливость, думала я, лежа на плече у моего принца и держа малыша у груди — я стала женой наследника трона, и мой старший сын в свое время тоже станет великим государем. Разве Тхарайя не рожден владыкой?

— Я отправил трех голубей во дворец государя, — сказал мой принц. — Мой отец должен узнать об этом, а все в Ашури-Хейе должны узнать о тебе, госпожа сердца моего.

— Мне кажется, или тебя это тревожит? — спросила я.

— Мы вернемся в Лаш-Хейрие, — сказал Тхарайя, прижимая меня к себе, все так же тревожно. — Мы вернемся в Гранатовый Дворец, Светоч Справедливости увидит своего внука... а нам с тобой придется подчиняться дворцовому регламенту — конец нашей свободе. Мне придется забыть о радости просыпаться рядом с тобой; ты будешь жить на темной стороне, среди женщин, считающих тебя незаслуженно счастливой, и кастратов-интриганов. И я навсегда забуду о спокойствии, потому что наше дитя — очень нежелательное лицо для всей моей родни... зато мои любовницы обрадуются и примутся изыскивать пути для мелких гнусностей... А, не следовало бы мне говорить тебе об этом!

— Это правда, не следовало, — сказала я. — Ты меня пугаешь.

— Я хочу, чтобы ты была ко всему готова, Лиалешь, — сказал Тхарайя. — И еще к тому, что я буду защищать вас от любых бед, как бы не легли кости Судьбы. Знай — ради вас я нарушу и обычай, и закон, если в том будет нужда.

— А это ты меня успокоил? — рассмеялась я. — Дракон, я поверила. Ты же знаешь — я ничего не боюсь с тобой.

Тхарайя чуть прикоснулся кончиками пальцев к головке малыша.

— Его имя — Хаштеа, — сказал он нежно. — Огонь, услышь, Нут. Да?

— Да, — сказала я, подумав про себя: "Его имя — Эдуард, и он станет великим владыкой, помоги ему, Господи". У меня было лучшее дитя на свете и лучший на свете муж.

Когда мы спустились с небес... с гор, я хотела сказать, в степи цвели маки.

Светоч Справедливости, государь, отец Тхарайя, прислал за нами целый караван — с чудесными лошадьми, запряженными в повозки, в сопровождении верховых рыцарей, которых тут звали "соколами короля". Вся эта процессия дожидалась перед мостом через ущелье. Соколы привели в поводу лошадей для свиты принца; аглийе и лошади косились друг на друга с сомнением и опаской.

— Опять верхом, это невыносимо, — вздохнул Шуарле, но его-то я утешила, пообещав взять к себе в повозку. У воинов Тхарайя не было других возможностей.

— Разве птицам положено трястись в седле? — ворчал Керим, похлопывая вороного по холке. — Разве тем, кто привык парить в небесах, хорошо сидеть верхом на живом существе? Разве живому существу это может понравиться? Разве тебе бы понравилось, Йа-Кхеа, если бы кто-нибудь взобрался к тебе на шею?

— Лошади созданы для всадников, — возразил рыцарь из долины.

— Если бы лошади были созданы для всадников, они были бы созданы с уздой и седлами на спине, — возразил Керим. — А раз они рождаются без узды и седла, значит, они созданы для других вещей. Может, лошади созданы бегать по степи на свободе? Разве хорошо садиться на кого-нибудь сверху и бить его ногами, чтобы он бежал быстрее?

— Ну, не все нугирэк так считают, — сказал рыцарь.

— Я — не все, — с достоинством подтвердил Керим и замолчал; впрочем, по нему было видно, что он остался при своем.

Я видела, как аглийе снимали с лошадей узду, заменяя ее недоуздками, и как медь выступала на их коже, когда они поднимались в седла — останавливая превращение на середине, облегчали свое тело и работу лошади. Да, аглийе не любили верховой езды — но выглядели всадниками благороднейшей посадки, а их кони шли свободно и легко, легче, чем обычно движутся кони под седлом.

Мы с Раадрашь укутались в плащи, но тент на повозке не подняли — я могла вдоволь смотреть на прекрасный мир вокруг, а конь Тхарайя шел рядом, позволяя моему драгоценному принцу обращаться ко мне, не покидая седла. Сейад держала на руках крошку Эда, который был слишком мал и слишком сыт, чтобы глазеть по сторонам, а потому сладко спал. Стража Тхарайя охраняла нас от всех опасностей Хуэйни-Аман, но каким-то образом не мешала наслаждаться свободой и простором.

Мы ехали по зеленым горам и алой степи; даль была обрызгана маками, как каплями крови. Шуарле срывал для меня какие-то мелкие белые цветы, растущие пышными гроздьями и источающие прекрасный медовый аромат. Мне подали воды из придорожного ключа, дивно чистой, ледяной. Тхарайя запел серенаду; его воины-аглийе присоединились к нему; Эдуард проснулся, удивленно посмотрел на меня, улыбнулся беззубым ротиком и снова задремал. На горизонте встали красные стены Гранатового Города под сияющим солнечным небом.

Эта была та самая пряная сказка, о которой я мечтала. Мы выехали на большую дорогу; по ней, вздымая золотую пыль, ехали всадники на конях, осликах и удивительных существах, очевидно, созданных Господом прямо с мохнатыми седлами на горбатых спинах. Мимо нас катились повозки, запряженные мулами и громадными мускулистыми быками, рыжими, с рогами, выгнутыми наподобие двух половинок лиры. Веселые погонщики гнали уморительных овец-черноголовок с длинными висячими ушами. Везли возы каких-то плодов, желтых, зеленых, полосатых, нереальных, будто выдуманных пьяными художниками; везли уголь, дрова, глиняные горшки, свернутые штуки материи. Шли босые крестьяне, укутанные в плащи женщины, белые и серые гуси, которых направляли прутиком дети в косичках и бусах... Все, встречные и прочие, с приветствиями уступали нам путь. Я с наслаждением слушала, как странствующие воины, пропыленные, с иссеченными сабельными шрамами лицами, в куртках из толстой кожи, обшитых металлическими плашками, кричали вслед Тхарайя: "Привет тебе, Непобедимый Ветер, Убийца Войны! Позови меня — я пойду умирать за тебя!" Раадрашь щипала меня за локоть сквозь шелк плаща и с досадой говорила вполголоса:

— Если ты мужчина — ты Непобедимый Ветер, и все верещат от восторга, а если ты женщина на свою беду — так сидишь укутанная, как рабыня, не смея пикнуть. Это несправедливо! Разве я — не Непобедимый Ветер? Чем я хуже этих мужланов?!

Сейад ухмылялась, покачивая малыша; Шуарле хихикал:

— Раадрашь завидует принцу! — но Раадрашь в конце концов отвесила ему подзатыльник, и он, якобы всхлипывая, уткнулся в мои колени. — Госпожа, эта жестокая женщина когда-нибудь убьет меня!

Тхарайя взирал на нас сверху, милостиво улыбаясь — истинно Непобедимый Ветер — и я прыснула. Между тем, наш кортеж подъехал к городским воротам. Сторожевые статуи — красные драконы с нетопырьими крыльями в кривых когтях на сгибах и бычьими головами, в разинутых пастях которых, отчего-то, росли тигриные клыки, хмуро смотрели на суету мелких людишек у своих чудовищных лап; городская стража обнажила в знак приветствия сверкнувшие клинки, простой люд махал руками и кричал: "Медное Крыло, живи вечно!"

И все это вдруг так напомнило мне что-то, что кольнуло под сердце. О, я сумела бы додумать эту мысль до конца и все понять, если бы Лаш-Хейрие не был так опьяняюще прекрасен!

Эти дома лепили из красной глины, эти городские стены возвели из красной глины, смешанной с землей. Над красными заборами зеленели деревья садов — но дворы надежно скрывались от глаз: чужой взгляд острее иглы, беспощаднее ножа, и может навлечь беду. От дурного глаза женщины укутывались в плащи, а мужчины носили красные одежды и блестящие побрякушки, вроде гранатовых ожерелий, по поверью убивающие зло — оттого и Эдуард был закутан в алое с золотом одеяльце. Город был красный и зеленый, яркий и шумный: босые мальчишки в красных лоскутьях, с браслетами из стекляшек на запястьях, сновали в толпе с кувшинами воды, предлагая напиться за грош; солидные господа, носящие окладистые бороды, косы и золотые кольца в ушах, пили кавойе и беседовали под навесом из реек, увитых плющом; женщины прямо-таки купались в цветных шелках, выплеснувшихся из лавки на уличный прилавок; сияли золото и сталь в мастерской оружейника, а рядом молодой парень в одних коротких штанах и стеклянных бусах на голом теле как-то вытягивал из ничего изящный глиняный сосуд на вертящемся столике...

У меня кружилась голова. Мне протягивали фрукты и цветы над руками стражи. Юноша-нугирэк в живописных лохмотьях, с лукавой круглой физиономией, отбивал сложный ритм в маленький барабанчик и пел веселую непристойную песенку, вскрикивая "Хэй-я!" после каждого куплета; рядом девушка, тоже кочевница, тоже узкоглазая и круглолицая, в одних медных обручах на голом гладком коричневом теле, танцевала в горящем на широком медном блюде костре, смеясь и выдыхая язычок рыжего пламени на каждое "хэй-я". В крохотных соломенных клеточках звонко свистели и трещали большие и зеленые усатые букашки. Совершенно масляный мужичок продавал всем желающим кусочки поджаренного теста в виде лягушек. Отовсюду пахло геранью, лошадиным навозом, розовым маслом, фруктами, горячим хлебом, жасминовой эссенцией, пылью и бараниной, тушеной в меду с перцем. Кортеж буквально протискивался по узкой улочке, мощенной булыжником; нам улыбались и тянули руки, чтобы прикоснуться к шерсти коня Тхарайя или к деревянным ободам повозки. Город напоминал бальный зал в большой праздник опаляющей жарой, давкой и общей радостью...

В этот момент в мире вообще не существовало зла.


* * *

На самом деле, они тут все были — сплошное зло: и мужики, и девки, и звери, и мухи. И жарища. И дети. Все эти язычники, Божьи враги, холуи Той Стороны. Я не думал, что все будет настолько паршиво.

Я ведь достаточно читал о войне. Послушать других, так это ж всегда весело! Я легко могу себе представить, что было бы, напади мы на наших соседей с континента. Соседи у нас — все-таки люди нормальные, верующие люди, я хочу сказать. И они не прут на рожон с этими сумасшедшими улыбочками. Если в человека не вселится демон, человек так не может! Дико было с ними рубиться — из-за этих их улыбок перед смертью. Как с выходцами с того света.

Если человек боится Бога, ему не придет в голову сожрать яд и подохнуть просто за здорово живешь, как эти черномазые курвы, которые тут валялись с кем попало, видите ли, а ублажить моих ребят им оказалось до смерти неохота! Но эти, которые отравились, оказались еще не самым худшим случаем.

Мы ведь положили этот поганый город под себя! Ну некому тут было рыпаться, некому — как же получилось, что не вышло ни победы настоящей, ни безопасности настоящей?! Ведь мои волкодавы рассказывали, каково это обычно — а мои волкодавы изрядно повоевали в других кампаниях, будьте покойны, дамы и господа! Обычно город, который под тебя лег, трясется в ужасе, прячется по чердакам-подвалам, готов все из сундуков вытряхнуть, лишь бы не всех поголовно резали, на четвереньках ползает. Но, будь оно проклято, почему ж не этот город?!

Здесь, в первый же день этой войны, убили моего бедного Жерара. Да как! Честное слово, если бы он был убит в бою, это еще не показалось бы таким ужасным — но ведь бои в городе к тому моменту уже закончились! Мы, в сущности, уже и не воевали — мы развлекались. Тут было полно удивительной дряни: мы просто бродили повсюду и рассматривали эти диковины, эти статуэтки всяких богопротивных монстров, эти побрякушки — явно драгоценные, но тоже непристойные по виду... Стивен, болван, нашел пузырек с каким-то благовонием, полился им, как духами — а запах совершенно не собирался выветриваться, просто с ног сбивал. Поэтому он запер гаденыша-монаха в каком-то пустом доме, в комнатушке с крепким запором, приставил к дверям солдат, а сам пошел купаться в фонтане. Я, Альфонс и Жерар тоже собирались, но тут волкодавы притащили эту девку.

Она была вроде бы и непохожа на шлюху: побрякушки, тряпки — все это выглядело недешево, да и сама очень ухоженная, хоть и черномазая. Только взгляд у нее был, как у шлюхи — слишком смелый, спокойный, даже какой-то веселый. Эта гадина посмотрела на меня, усмехнулась, облизнула губы, повела плечами и сказала что-то — я так понял, что может многое показать, если солдаты ее отпустят. И ведь я хотел... Господь уберег.

Все потому, что Жерар на нее смотрел с интересом, и я решил его порадовать с королевской широтой.

— Вроде бы наша первая на этом берегу, — сказал я. — Ты так отличился в сегодняшней драке, что заслуживаешь награды за доблесть. Сколько нынче на твоем личном счету? Человек пять?

Солдаты вокруг одобрительно засвистели, а Жерар и вправду страшно обрадовался, раскланялся и приказал им отпустить девку. Он решил с ней в галантность поиграть, улыбнулся, потрепал ее по щечке, все такое. Она тоже разулыбалась, качнула бедрами и сама подошла — да так шла, что все вокруг слюной истекли: крутила задом и грудью просто на диво, все качалось и двигалось... гнусно, но заводило. Сама обняла Жерара за шею, обвилась вокруг и поцеловала, как настоящая шлюха; на нем еле штаны уцелели. Поцелуй занял минуты полторы, не меньше — и вдруг Жерар захрипел и рухнул на землю. Это было так неожиданно, что все оторопели. Смотрели на него, ошарашенные, оглушенные, а его корчило, как припадочного, аж кости трещали, выгибало, пена перла изо рта, глаза вылезли из орбит, лицо посинело, потом почернело... Вроде бы никто это с девкой сразу не связал; меня только через минуту, наверное, осенило, и я посмотрел на нее. А она расхохоталась, сняла и швырнула мне кольцо — и прямо в тот миг, когда к ней дернулись солдаты, воткнула себе под грудь нож Жерара. По рукоять. Смеясь!

И вот же ведьма! Ведь никто не заметил, как у нее этот нож оказался! Все смотрели на ее задницу, а не на его нож, да к тому же эта гадина его так лапала... Она, наверное, могла бы и саблю отстегнуть — и никто бы не заметил. И меня передернуло задним числом. Господи, я же сам ее хотел...

Альфонс надел перчатку, поднял ее кольцо и показал мне. Массивная вещица — серебряный бутон перстня легоньким толчком раздвигался в полое лезвие, а из этого лезвия еще сочилось что-то черное и кровь Жерара. Мертвая шлюха лежала на земле в кровавой луже с открытыми глазами и улыбалась; от ее вида просто оторопь брала.

Вот тебе и победа, и награда. Кто-то побежал за братом Бенедиктом, но пока бегали, Жерар, бедняга, уже кончился. Бенедикт остался молиться над трупом — а я приказал собрать всех наших людей на ярмарочной площади, чтобы призвать к осторожности и осмотрительности.

Опоздал.

Мне потом понарассказали историй. Я еще подумал, хорошо еще, что вина на здешней ярмарке мы почти не нашли, и солдаты были трезвы, а то вышло бы гораздо хуже. Пока мы осматривались, здешние ведьмы убили еще троих, которым только и хотелось слегка расслабиться после боя. Дамы и господа, здешние шлюхи, оказывается, таскали с собой стилеты и боевые иглы! И знали, куда воткнуть эту штуку, демоны бы их сожрали!

Разумеется, солдаты озверели. Я сам был в точно таком же расположении духа — кого тут жалеть?! Солдаты с моего флагмана кричали: "Тут же настоящее демоново гнездо, ваше высочество! Спалить его — и вся недолга!" — а мне показалось глупо возражать очевидным вещам...

Но здешние дома не горели, хоть тресни! Мы лили масло на стены, бросали охапки соломы — а вся эта дрянь только чадно тлела без огня и все. Похоже, все тут было заколдовано. Какая-то старая ведьма выскочила прямо на солдат, вся раскосмаченная, в разодранной рубашке — а голая морщинистая грудь моталась в прорехе, как потрепанная сума бродяги — и завопила что-то, замахиваясь руками. Стивен вскинул пистолет и вышиб ей мозги — а из-за забора рядом с ним кто-то плеснул целый таз крутого кипятка, и солдат, которого окатило по пояс, заорал ужасным голосом. И вот тут-то и пошла настоящая потеха!

Больше мои волкодавы не стали обкладывать соломой дома. Просто стаскивали в кучу все горючее подряд: ту же солому, тряпки, палки, уголь — на кучу лили масло и поджигали. А когда разгоралось — швыряли туда любую сволочь, какую удавалось поймать — ни на что не глядя. Никто больше не уединялся с девочкой — если кого из местных шлюх и пользовали, то исключительно в компании. И потом прикалывали от греха — они же не умели плакать, эти ведьмы, не умели визжать, как нормальные женщины; заметно было, что такая ведьма снова будет царапаться, когда отлежится. Или вызовет Тех Самых. Я счел, что лучше заранее принять меры. Резонно ведь, дамы и господа?

Нам нужны были лошади, телеги и провиант. Ну, кое-какая жратва, положим, обнаружилась; солдаты перетряхнули весь этот городишко и стащили все на площадь. Из ценного — мешки с мукой, вяленое и сырое мясо, совершенно дурацкий сыр, пресный и в пупырышках, овощи, мед... Богато, на самом деле. Парни притащили кожаный мешок с какими-то странными блестящими темными зернами — пахли эти штуки просто прекрасно, а на вкус оказались жесткими и дико горькими. Мы с Альфонсом и Стивеном ради опыта их варили, долго — но они так и не разварились, да и слаще не стали. За каким демоном дикарям понадобилась эта дрянь — непонятно.

Телеги тоже нашлись. Зато здешние лошади оказались совершенно бесноватыми свирепыми зверюгами. И красивыми, ах и красивыми же! — мужики тут пахали на быках, лошадей держали те, что побогаче, и все больше рысаков сухой, длинноногой, чрезвычайно элегантной породы. Холили их дикари, заботились — но такое чувство, что не объезжали толком; к тому же упряжь нашлась исключительно какая-то дурная, неудобная и малополезная. Дамы и господа, я же люблю лошадей, очень — они куда приятнее, чем люди, и такие грациозные и сильные... а тут они так визжали и рвались, будто их тянули на колбасу, а еще норовили кусаться или бить копытами. И солдаты их лупили почем зря, когда пытались взнуздать по-человечески. Нестерпимо смотреть!

Я в первый раз наорал на своих, на самом деле вышел из себя, сорвался. Нехорошо, понимаю. Но мои волкодавы выволокли из дикарской конюшни за узду эту красавицу, Господи милостивый... Она так фыркала и мотала головой — душечка, сердечко мое... вся золотистая, совершенно атласная, блестящая, будто ее маслом смазали; ушки остренькие, крохотные, грива с хвостом заплетены в мелкие косички, а глаза громадные, влажные, умные — чистые глаза, у людей таких не бывает. Лоб высокий, посередине — беленькая искорка. А эти идиоты, дуболомы без сердца, хлестали ее веревкой и вожжами по чему попало! Я и рявкнул:

— А ну прекратить сейчас же!

Они от меня не ждали, не привыкли, я всегда с ними спокойно и строго, величественно — потому перепугались и давай оправдываться. Одержимая, мол, животина, кусачая — и вправду она кусанула одного до крови. Только я сказал, что это ничего не меняет.

— Если бы это был дикарь — тогда я бы понял, — говорю. — Но лошадь же — творение Господне, безгрешное, неразумное, болваны. Чего добьетесь? Только перепугаете...

Альфонс сказал:

— Не волнуйтесь, ваше высочество, успокойтесь, — а я его перебил:

— У тебя, похоже, ни нервов, ни жалости! — и он отстал меня со своими глупостями.

А рыженькая вся дрожала, как листочек, бедняжка. Дуболомы ее выпустили, она отпрянула к изгороди, там стояла, косилась и фыркала. Как я потом ее уговаривал! Кокетничал с ней, нежнее, чем с честной девочкой, оглаживал, фрукты ей предлагал, кусочки белого хлеба... называл ее Душенькой и Красотулей, только она не слишком-то хорошо меня понимала, глупенькая дикарка. Я даже думал послать за гаденышем, чтобы он ей перевел — но лошадка потихоньку перестала дичиться.

И я ее взял себе. Первый трофей, который сильно меня порадовал.

День вышел очень тяжелый, кровавый и грязный. И отпевать пришлось многих. И Жерара мне было жаль, жутко жаль, он по-настоящему преданно меня любил, но все равно отлегло от души, когда его закопали — слишком уж тело мерзко выглядело. И спокойно в городе так и не стало, хотя у всех, по-моему, было такое чувство, что и живых-то тут не осталось. А солдатам пришлось, проклиная все на свете, закапывать издохших язычников, потому что на жаре мясо начинает гнить уж очень быстро.

В общем, дурной день. Но все думали, что ночь будет лучше. Все из-за того, что вечер пришел очень славный, обманный вечер: с моря дул ветерок, стало свежо, и даже сквозь гарь и падаль чувствовалось, как розы пахнут. Лошади успокоились, а собак, брехучих и тех, которые выли, солдаты перебили, чтобы не давили на уши. И сами не орали, даже пьяные. Тишина наступила.

Чуть не сказал "как на кладбище", ад разрази! Мне не нравилось, как оно все вышло. Днем нравилось, а вечером разонравилось. Азарт прошел и что-то такое появилось... досада какая-то. Недовольство.

Разве я так хотел? Я же думал, что в первом городе всю первую ночь буду кутить с баронами, а вокруг будут черномазые девки — в смысле, черномазые, конечно, но красивые и совершенно распущенные. Любви, вина и золота по горло! Что язычники перепугаются пушек и прочего, с перепугу нас зауважают — и может, Бенедикт кого-нибудь окрестит. Что все это выйдет весело и душеспасительно. А вышло...

Дерьмо какое-то вышло.

Разве я думал, что тут выйдет такая бойня? И грязища?

А девки тут бешеные... и беднягу Жерара убили слишком уж глупо и противно... и сгоревшие воняли так, что вся одежда, кажется, паленым мясом пропиталась... и вина нет. И золота оказалось куда меньше, чем ожидалось. Но самое главное — обращать-то, в общем, некого. Кругом только мертвецы, наши и чужие. И то ли скучно, то ли гнусно как-то.

Из всех наших по-настоящему пьян был только брат Бенедикт. Он, наверное, с корабля флягу захватил — и теперь сидел в саду под цветущим деревом, совершенно восковым, как ненастоящее, и пел псалмы. Благочестиво, но, почему-то, раздражал.

Наверное, умнее всего было бы на корабль пойти — только совершенно не хотелось на корабль. Скучно. Он мне вдруг надоел до невозможности, просто как тюрьма какая-то плавучая, из которой только что с великими трудами выбрались. Я только подумал, как там от всего несет рыбьим жиром, и гальюном, и солониной, и потом, и блевотиной — и сразу стало противно. Так что мне устроили что-то вроде походного жилья в местном домишке поприличнее. Спальня прямо-таки шикарная попалась — на постель впятером можно улечься, все в атласе и шелку, куча подушек. Пахнет чем-то приятным. Трупы оттуда убрали, а кровью никто не напачкал. Хорошо, в общем.

Я устроился в этой спальне и приказал зажечь свечи. От них пошел отличный запах, сладкий и терпкий, медовый. Еще я бы выпил, но за вином надо было посылать на корабли, а этого, почему-то, не хотелось. И я вдруг начал нервничать непонятно отчего. Командиры волкодавов расставили караульных, а я еле сдерживался, чтобы не пойти проверять посты. Чем ярче закат разгорался, тем больше становилось не по себе; принесли ужин, а кусок в горло совершенно не шел. Казалось, что мясо падалью отдает. Я посмотрел, как Стивен и Альфонс едят, и подумал, что, на самом деле, не мне одному кажется.

Они вообще-то не дураки пожрать — а тут еле дотронулись. А этот идиот Альфонс опять побежал блевать после того, как съел кусок жареного гуся. Меня это уже начинало бесить: слабак, кишка тонка — сиди дома!

Уже хотелось отослать баронов и позвать к столу волкодавов. Одно остановило — не годится нарушать традиции. Еще вообразят невесть что, если усядутся ужинать с будущим королем...

И все-таки порадовало, что Бенедикт пришел, хотя был еще и не вполне трезвый. Он начал очень бодро проповедовать насчет упорствующих и коснеющих во грехе, похихикал над дикарями, рассмешил всех, успокоил... Я подумал, что хорошо бы ему остаться где-нибудь поблизости — и приказал постелить ему в соседнем закутке, где стояла низенькая кушетка и деревянные идолы. Ну, идолов-то выкинули — а Бенедикт водрузил на стену образ Всезрящего Ока, и сразу стало уютно.

Рядом с Бенедиктом эта ерунда немножко отпустила. Я расслабился, поел здешних фруктов — фрукты у них хороши, надо сказать — и улегся подремать. Хорошо бы было взять сюда женщину... ну, так... но, вроде бы, неоткуда... а оставаться одному не хотелось — и я послал за тюфяками для баронов, так что они устроились на полу этой спальни.

Мы еще поболтали перед сном. Подосадовали, что ни вина, ни девок, повспоминали, какая драка была. Стивен, все-таки, отличный фехтовальщик, просто отличный, не лучше меня, но я все равно его отметил. Зато начал потихоньку брезговать Альфонсом, которого опять потянуло на блев, когда Стивен рассказывал о чьих-то выпущенных кишках.

С чего, собственно? Кишки принадлежали язычнику, я припоминаю.

Потом совсем стемнело; когда бароны задули свечи, стало темно, как в сундуке. Я даже подумал, не стоит ли приказать оставить одну-две, но решил не оставлять. Еще вообразят сдуру, что я боюсь темноты. Будущий государь должен думать о своей репутации. Тем более, что вокруг дома стояли наши посты — кто бы прорвался?

Стивен, дубина, сразу задрых, как убитый. Альфонс крутился-вертелся, сглатывал, пыхтел — но, в конце концов, заснул и он. А я лежал в этой темноте, не мог заснуть, и в голову лезла всякая дрянь и блажь. Насчет сгоревших. Уж очень их вышло много. Все казалось, что паленым мясом несет, и от волос, и от одежды, и постель разом пропахла — а ведь купались...

Я смотрел в темноту, смотрел — и вдруг мне показалось, что я начинаю что-то слабо видеть, будто в спальне слегка посветлело. Бледный такой отсвет, как от сальной свечки. И в этом отсвете я увидел...

На самом деле, я понимаю, как это прозвучит, дамы и господа. Но это вовсе не бред. Я увидел Жерара. Мертвого. Он стоял прямо надо мной и пялился мне в лицо своими вытаращенными глазищами, мутными, как у снулой рыбины.

Я зажмурился, потряс головой — и тут почувствовал, как потянуло другим запахом. Крови, блевотины и разрытой земли. Здешней, красной, в которую мы их всех закопали.

Он был настоящий, этот мертвяк! Эта тварь, которая разрыла свою яму и вылезла! Чтобы попытаться перепугать своего сюзерена! Сволочь!

Я рявкнул: "Убирайся вон!" — и швырнул в него подушкой. Думал, подушка пролетит насквозь, как через привидение — а она ударилась об его тело и плюхнулась на пол. Жерар даже не шевельнулся, зато Альфонс подскочил, как ужаленный, шарахнулся, закашлялся и схватил себя за горло — только без ужина ему блевануть оказалось нечем. Стивен, у которого ума всегда было меньше, зато храбрости и здравого смысла побольше, выскочил в соседнюю комнату — будить брата Бенедикта.

А Жерар стоял, не шевелясь, скалился, таращился — и вдруг оказался на ладонь ближе ко мне. Не двигая ногами. Я совершенно непроизвольно отодвинулся к стене — от Жерара несло такой могилой, что просто нестерпимо было приближаться.

И этот истеричный сопляк Альфонс все чиркал и чиркал кресалом, чтобы зажечь свечу, а свеча и не думала зажигаться.

Бенедикт вломился в комнату с горящей свечой, Священным Писанием и парой солдат. Как вломились — так и замерли на пороге. У Бенедикта челюсть отвисла и затряслась, а волкодавы попятились — детки перепуганные. Меня заколотило от ярости.

— Брат Бенедикт, — говорю, — ад разрази! Уберите отсюда мертвеца, в конце концов! Сколько можно сопли сосать?! Вы его отпевали или нет?

А Бенедикт посмотрел на меня беспомощно, как девушка на расстегнутую ширинку, и промямлил:

— Ва-ваше высочество! Я же не экзорцист! А в тело же вселились демоны, это же очевидно!

И никто из них даже не подумал приблизиться к Жерару. А Жерар пялился на меня, как Страшный Суд. Молча. Чуть-чуть покачиваясь, как пьяный.

— Бенедикт, — говорю, — мне наплевать. Уберите труп, а то я за себя не ручаюсь. Вы духовник или нет?

Он вздохнул, обреченно так, и запел. Волкодавы и бароны дружно подули через левое плечо и полезли за ладанками. Только Жерар даже не шевельнулся. Теперь и меня начало тошнить — мертвечиной воняло нестерпимо.

Стивен выбил стекло в окошке, поглядел на меня виновато и говорит:

— Воздух спертый, ваше высочество.

А этой мертвой сволочи, Жерару, и на сквозняк, и на толпу, и на Бенедикта с его молитвами было очевидно плевать. Волкодавы переглянулись, и один сказал громким шепотом:

— А если все встанут? Человек пятнадцать потеряли...

Вот только этих разговорчиков мне не хватало!

Я ему сказал ласково:

— Если хоть кто-нибудь об этом узнает, я всех, кто в этой комнате присутствовал, прикажу повесить. За ноги. А внизу костер развести.

Они заткнулись. Тихо стало, слышно, как на улице сверчок трещит, как Бенедикт бормочет и как у Альфонса зубы лязгают. А мне от злости было совершенно не страшно.

— Ну вот что, святой брат, — говорю. — Если вы труп уложить не можете, тогда я сам пошел отсюда. Развлекайтесь с ним хоть до рассвета, а мне спать хочется.

Обошел Жерара и вышел. Слышу, за спиной все замолкли. Обернулся.

Жерар, эта дохлая тварь, эта падаль нечестивая, тащился за мной! Еле ноги тянул, припадал на бок, изо рта потекла какая-то дрянь — но не отставал. Волокся ровно в двух шагах от меня.

И вонял.

Я сел на койку Бенедикта — и труп остановился, пялясь на меня. Пламень адов! Я сжал кулаки — очень хотелось врезать Бенедикту по морде, наотмашь. Он отпевал, святой человек! Он — духовник или кто?! Это же не демон, не адская тварь, не чудовище! Просто беспокойный труп! Мой бывший вассал, зараза! Кругом языческие земли, кругом бесовщина! Тут же может быть все, что угодно — мы завтра начинаем поход вглубь Асурии. И первый же беспокойный мертвяк вызывает суету, мельтешню и нездоровые настроения!

А если бы демон?! Вот если бы вправду демон?! Что бы Бенедикт запел тогда?! Впервые за все время, которое он мой духовник, я всерьез на него разозлился. Чем пить, лучше бы Писание почитал лишний раз!

Бенедикт стоял за спиной мертвяка, гнусил, трясся, потел; Стивен вытащил саблю, но не осмеливался потыкать труп ее острием, а так — помавал в воздухе рядом с Жераровой спиной. Альфонс прислонился к косяку, зеленый, очень похожий миной на Жерара. А я вдруг понял, что этот труп так и будет за мной таскаться — вот тут и стало пронзительно жутко.

Нестерпимо.


* * *

Господи, Владыка милостивый, спаси нас всех от погибели душ!

Весь этот бесконечный и ужасный день я просидел взаперти.

Кладовка, в которой меня заперли, имела единственное крохотное оконце под самым потолком, откуда, подобно как бы обструганному бруску из желтого теплого дерева, падал косой поток света. Вещи вытащили грабители, забыв лишь затертый до сальности старый матрас и обронив круглый точеный футляр с палочками сандалового курения. Я держал этот футляр в руках и вдыхал сладкий сандаловый запах, потому что иначе мне все мерещился невыносимый смрад горящего мяса. Мал был сад вокруг этого дома — и звуки, доносящиеся снаружи, резали меня, словно раскаленные ножи.

В особенности ужасны были вопли женщины, исторгнувшей из груди страшные проклятия перед тем, как умереть от рук насильников — и захлебнувшийся плач младенца. Я лежал на матрасе, зажимая уши — и слышал, а молитвы не утешали и не смягчали души моей. Я не создан Господом для войны, я ненавижу войну, я ненавижу зло! Я чувствовал безнадежную тоску — и в смятении сердечном упрекал моего Господа за попущение убийцам, забыв обо всем, во что истово верил ранее. Господь зрит, не вмешиваясь — а воздаяние не от мира сего, вспоминал я, но и святые слова не утешали отчаяния.

Господь зрит, не вмешиваясь — и Всезрящее Око его не источает горьких слез над разбитыми судьбами и сломанными жизнями творений его?! Я измучил себя, пытаясь вместить эту мысль — но не вместил.

К вечеру жажда от жары, пыли и запаха дыма стала нестерпимой. Я молитвою боролся с гордыней, мешавшей мне обратиться к стражникам с просьбой о глотке воды — но к гордыне присоединился и разум, говорящий, что эти люди, нечестивые и жестокие, поносящие меня за то, что охрана моей особы отрывает их от приятных занятий вроде разбоя и убийства, лишь позабавятся моей нуждой, а воды не принесут. Говорил же один из них, ражий мужичина, заросший шерстью по глаза: "Этот монах продал душу Тем Самым и знает чернокнижие. Недаром же он понимает безбожный лепет язычников" — а второй, бритый, косоротый, отвечал: "Его высочество поглядят, не поманил ли этот отступник своими голубями нечистую силу — и, коли поманил, сожгут поганца на соломенном костре, не глядя на его балахон, подпоясанный вервием". Они оба забыли, что я — писец Иерарха... да, признаться, я и сам начал забывать это.

Когда спустились сумерки, я задремал, точнее, начал проваливаться в мутное забытье, в гулкое пространство снов, где вопли перебиваемы были молитвами, а колокола звенели в моей голове, вызывая темно-багровые волны боли. Сон был весьма тяжел и бредов, но его приход все равно радовал меня — и я старался не шевелиться, дабы не спугнуть его благодетельного полубеспамятства. Ведь даже дурной сон — лишь сон, и он добрее дурной действительности.

Сон уже становился глубок — я все бродил по каким-то мрачным закоулкам, скользя в крови, обильно заливающей раненую землю, всею душой надеясь выйти на свет — но сонные видения прервала резкая боль в боку. Я открыл глаза и увидел солдата, стоящего надо мною со свечой; рассудив, что он пнул меня в бок сапогом, я поспешил сесть — не особенно, впрочем, надеясь избежать новых унижений и мерзостей.

— Монах, — сказал солдат с гнусной ухмылкою, — иди за мною, его высочество звали тебя.

Мои охранники загоготали злорадно; я вышел из кладовки, стараясь не хвататься за стены и держаться на ногах поувереннее. Не сомневаясь, что принц приказал расправиться со мною, я читал про себя отходную. Не могу сказать, чувствовал ли страх, или только тупую усталость, отчаяние и злобу, тлеющую в душе, подобно угольям.

На улице сделалось свежее и стояла такая густая темень, какой никогда не бывает летом у нас на севере. Меня и моего конвоира сопровождал молодой солдат с факелом; за рваным кругом света, бросаемым факельным пламенем, мрак стоял стеною — и только странные зеленоватые огонечки, словно болотные блуждающие огни, реяли вокруг, как напоминание о неприкаянных душах.

— Что это? — спросил я бессознательно.

— Светящиеся букашки, — хмыкнул конвоир. — Иди быстрее.

Богатый дом, где, как видно, остановился принц со свитой, окружал обширный сад; окна ярко светились сквозь переплетения веток. Огненные букашки летали между дерев, чертя черный воздух своими зеленоватыми пламенами. Пахло розами, горелым и падалью.

Конвоир втолкнул меня в сени дома, не входя сам. Там другие солдаты схватили меня за руки и так дотащили до покоя, из двери которого падал свет многих свечей, слышались голоса и отчего-то нестерпимо тянуло мертвечиною.

Бенедикт, чья пропитая физиономия вся обвисла и посерела, выскочил мне навстречу со словами "Во имя Господа!", будто хотел показать, что считает меня братом-таки, хоть и другого круга.

— Под Взором Господним, — отвечал я, скорее, машинально, нежели благочестиво, удивленный без меры. С чего бы ему приветствовать названного отступника? Не он ли первый кричал еще на корабле, что я забыл смирение и стыд, погрязнув в отвратительных и неназываемых грехах?

— Войди сюда, — сказал Бенедикт. Я вдруг заметил, что он чувствует сильный страх, и удивился еще больше, но вошел в покои принца.

Моим глазам предстало дикое зрелище.

Антоний сидел на сундуке, поджав ноги, с выражением раздражения и злобы — но детского раздражения и детской злобы, я бы сказал. К ним примешивалась беспомощность — что вовсе не было похоже на обыденное выражение принца. Свита Антония жалась к стенам; солдаты остановились на пороге.

Напротив принца, вперяясь в него глазами, стоял труп. Мертвый раздулся и почернел, но я узнал по слишком коротким русым волосам и по камзолу континентального покроя, испачканным землею и пеплом, барона Жерара, который иногда казался мне меньшим мерзавцем, чем прочие приближенные Антония. Воздаяние — не от мира сего, вдруг вспомнил я, и стыд окатил меня жаром с ног до головы.

Стыд — и жалость. Воздаяние показалось мне настолько чудовищным, что я тут же простил Жерара в душе своей. Лишение могильного покоя жесточе, чем адские муки, подумал я. Ему?! Почему же — именно ему? Есть ужасные злодеяния, о которых я не знаю?

— Монах! — окрикнул Антоний. — Хватит глазеть! Убери его отсюда!

Надо признать, он хорошо держал себя в руках. Я услыхал в голосе его и в словах обычную безаппеляционную уверенность, что все исполнится по его желанию сим же мигом — но глаза выдали спрятанный в душу ужас.

— Ты не командуешь над выходцами с того света, — отвечал я резко. Мы как-то сравнялись; мне стал безразличен его мирской титул — а Антоний, похоже, даже не заметил этого.

— Ты-то что можешь?! — сказал он насмешливо.

— Замолчи и не мешай, — сказал я.

Впервые он, кажется, услышал мои слова, уставился на меня потрясенно, но замолчал. Бенедикт ткнул меня в спину, что я понял, как предостережение — надлежит, мол, разговаривать с принцем более почтительно — но мне уже не стало дела до мирских приличий.

Я подошел к мертвому ближе, молясь про себя о его бедной душе. Он стоял ко мне боком; я окликнул его:

— Жерар, бедный мертвец, скажи, что лишило тебя благородного покоя могилы?

Кто-то из солдат хмыкнул и пробормотал:

— Как это он скажет тебе, мертвый? — но труп очень медленно повернулся ко мне и принялся вдыхать. Это вовсе не напоминало легкий вздох живого существа — бедный Жерар весь напрягся, выпучил глаза, разинул черный рот и начал мучительно заглатывать Божий воздух с хрюканьем и всхлипами, подобно старым мехам. Втянувши довольно, Жерар начал медленно выпускать его из омертвелой гортани — в бульканьи и шипении послышались невнятные слова:

— Ва... высо...ество... гыоб Муаниила-а... в ыуках грязных я...ычников...ва-айна за веыу... обессмеытит ваше имя-а...

Я содрогнулся. Бенедикт за моей спиною бормотал "В очах Твоих, в деснице Твоей" — и я слышал, как дрожит его голос. Антоний откашлялся и спросил ледяным тоном:

— Какого демона это значит?

— И я бы хотел знать, что это значит, — сказал я. — Может, ты обсуждал с Жераром войну за веру?

Кажется, он чуть растерялся, но тут же сказал с пренебрежительной миною:

— Да, я выслушал его. И что?

Мертвый вперил в его лицо невидящие глаза, безмолвно открывая и закрывая рот, словно бы в отчаянной мольбе. Кровь бросилась мне в голову.

— Что? — переспросил я, еле сдерживаясь, чтобы не отхлестать принца по лицу. — Жерар предложил тебе повоевать здесь, а ты счел это занятной идеей?!

— Допустим! — рявкнул Антоний, по виду, тоже обуреваемый желанием ударить меня. — Так что из того?!

— Он толкнул тебя на грабеж и убийство, прикрытые благочестивой целью, — сказал я, сжимая в кулаке Всезрящее Око, так что острые уголки его впились в мою ладонь. Боль эта отчасти уняла мой гнев, и я смог говорить спокойнее. — Земля, которую ты залил кровью с его подсказки, его не принимает, видишь ты? Он пришел молить тебя о помощи — ты же его сюзерен!

Антоний, как видно, тоже едва держа себя в руках, и обдирая, дабы успокоиться, узкую полоску кружева на манжете, процедил сквозь зубы:

— Чем я помогу ему? Это дело таких, как ты — заботиться о душах, телах и прочей требухе!

— Ты еще можешь все исправить, — сказал я столь проникновенно, сколь достало сил. — Прости его, дай ему простить тебя, покайся — и уводи отсюда людей. Мертвых не воскресишь, но мы можем, по крайней мере, не множить зла...

Небольшое время Антоний слушал молча, и я наблюдал, как лицо его багровеет. Потом, не выдержав, вскочил, чуть не сбив мертвеца с ног, и, сжимая кулаки, изрыгнул отвратительное ругательство:

— Срань Господня! Да что ж мне теперь, ради его удовольствия бросить кампанию, которая так славно начинается?! Пусть, значит, гроб Муаниила так и будет у язычников, да? И пусть они тут Тех Самых тешут?! Так, по-твоему?!

— По-твоему, это славное начало?! — завопил я. — Да молись же о даровании здравомыслия, ты бредишь!

— Этот город уже наш! — вскричал Антоний. Он так двигал локтями, что задел мертвеца — и, кажется, не заметил этого в запальчивости. — Вся эта земля, нечистый ее возьми, будет моя! И, если трусливые святоши, вроде тебя, не будут скулить, пятиться назад и предавать меня на каждом шагу — то уж в этой Асурии воссияет, чтоб она провалилась, свет истинной веры!

— Да ты бы разобрался с собственными грехами, прежде, чем обращать других, — сказал я с досадой. — Вы притащили сюда свою грязь — ты и твой Жерар — а еще обвиняете хозяев этой земли в том, что они тешут Тех Самых! Тебе же сейчас возвращаться страшнее, чем идти вперед — ты ведь, видит Господь, боишься, что твои головорезы обвинят тебя в трусости и предательстве...

Антоний схватил меня за балахон на груди и притянул к себе.

— Если ты не заткнешься, клянусь Всевышним, я прикажу содрать остатки твоей шкуры! И не убью тебя, не надейся, мучеником тебе не бывать! Просто буду таскать за обозом на поводке, как паршивого щенка...

— Да изволь! — выдохнул я, чувствуя на своем лице столь ужасную усмешку, что сам себе поразился. — Ну пусти! Я пойду — к обозу или куда там? — а ты можешь наслаждаться обществом мертвого Жерара! Сколько угодно!

Антоний выпустил меня и замолчал, дико разглядывая мое лицо. Он весьма напоминал человека, оглушенного неожиданным ударом — и я нанес еще один:

— Любопытно, сколько мертвецов будет таскаться за тобою к концу этой грязной затеи?

Антонию, как видно, в тот миг было очень нужно на ком-нибудь сорвать сердце — и он влепил затрещину барону Альфонсу, который наблюдал все это действо, едва не падая в обморок, а потом рявкнул на Бенедикта и солдат:

— Пошли вон отсюда! Это вам не балаган!

Бенедикт подскочил, подобрал полы балахона, словно бы, прости Господи, юбку, и выскочил из комнаты, а солдаты выскочили за ним. Бледный Альфонс, прижимающий ладонь к горящей щеке, и Стивен, на чьей румяной и глупой физиономии не отражалось ничего, кроме гадливости при виде мертвеца, остались в комнате, но им явно весьма хотелось уйти.

Я стоял и ждал, чем все это разрешится.

— Ты зря позволяешь себе такой тон, — сказал Антоний почти миролюбиво. — Я — принц, ты вынуждаешь меня поступать круто, ты слышишь?

Я промолчал.

— Чего ты добиваешься? — спросил он.

— Я очень хочу пить, — сказал я.

Альфонс протянул мне кувшин с водой — и я напился прямо из кувшина, подобно деревенскому парню в сенокос. Антоний смотрел, как я пью, потом спросил, тише обычного:

— Ты уберешь труп?

Жерар с чуть слышным звуком, похожим на скрип, повернул голову и посмотрел на меня помутневшими незрячими глазами. Мне было жаль его до слез; я жаждал помочь ему отнюдь не ради избавления принца, но лишь ради его собственного загробного покоя — только это было совершенно недостижимо. Я мог только молить Господа о его бедной душе. Антоний ходил по комнате взад-вперед, бросая на меня взгляды, исполненные нетерпения и сдержанной свирепости, и сильно мешал. Его бароны глядели умоляюще.

Момента, когда мертвый исчез, никто не уловил. Он не растаял в воздухе и не вышел сквозь стену — он был и перестал быть, и это отчего-то вызывало ужас. Но бароны все-таки вздохнули с облегчением, а Антоний радостно сказал:

— Ну, похоже, ты стоишь больше, чем кажется, святоша!

— Не обольщайся, — сказал я устало. — Он вернется.

Антоний хлопнул меня по спине — так, что от боли у меня потемнело в глазах.

— Да вряд ли... Ладно, так и быть. Я тебя прощаю, брат... как тебя там?

Я бы мог много ответить на это, но промолчал.


* * *

Мой обожаемый город встретил нас весело, и моя свита веселилась, но это веселье поутихло, когда открылись ворота Гранатового Дворца.

Гранатовый Дворец существует одновременно и в городе, и вне его. Лаш-Хейрие вырастает из тела Красной горы, а кости и сухожилия, соединяющие его с горным хребтом — это и есть Гранатовый дворец, крепость, вырубленная в темно-красном камне, подобном на срезе сырому мясу.

Сердце Города.

Предание гласит, что Гранатовый Дворец воздвигался триста лет. Это ложь — династия Сердца Города существует гораздо дольше, а Дворец достраивают до сих пор. Легенды говорят также, что по тайным путям, начинающимся под тронным залом Светоча Справедливости, можно попасть на ту сторону гор. Это возможно, но я не знаю наверняка. Рассказывают еще — а при этом замирают от жути — что аманейе-тени, обитающие в глубоких подземельях под горами, заключили с родом Сердца Города тайный союз: Светоч Справедливости никогда и никому не позволит воспользоваться их переходами, ведущими в Город Теней, в темную бездну, недоступную для солнечных лучей — а Царь Теней поставляет Лучезарному юных бойцов, дабы они служили ему личной охраной. Это чистая правда. Отчасти именно из-за этого род Сердца Города и правит так невероятно долго.

Оттого-то Гранатовый Дворец и считается в Ашури сакральным и в чем-то ужасным местом.

Придворные должности передаются по наследству; чужак, попавший в этот странный и замкнутый мир, не имея врожденной сметки и привычек, выработанных еще в младенчестве, легко может пропасть или сойти с ума. Царевны, выходящие замуж за юношей из чужих стран, и царевичи, покидающие отчий кров ради подвигов и приключений, старательно делают вид, что им до слез жаль покидать родные стены; никто из них не признается, что сильнейшее из чувств в этот момент — облегчение выпускаемого на свободу узника.

У Светоча Справедливости — обычно — три-четыре жены и сотня наложниц. Пара десятков царевичей, не говоря уже о девушках гранатовой крови, менее подверженных опасностям отрочества и дворцовым интригам, обычно доживает до совершеннолетия. Трон займет один. Мужчина. Старший. По праву первородства.

Мои солдаты любят забавляться жестокой игрой. Они лепят на ниточку восковой шарик и запускают его в норку, где сидит скорпион. Скорпион приходит в ярость от такой дерзости, ударяет шарик жалом и прилипает — ловится, бедный смельчак. Таким образом мерзавцы ловят с полдюжины и выпускают их в глиняный горшок с дном, широким, но не слишком — а потом любуются ужасным побоищем. Скорпионы хорошие бойцы — не хуже царевичей из рода Сердца Города. Обычно остается один.

Придворная игра отличается от скорпионьих боев тем, что уж совсем лишних можно отослать — или они сами уезжают, осознав, что у них вообще нет шансов ни на что, кроме смерти. Девушки в скорпионьих боях не участвуют — у них еще будет время после замужества.

Иногда я задумываюсь о превратностях собственной жизни — и поражаюсь, что выжил в детстве. Это игры Нут, конечно. Я ведь рос без матери, меня некому было защищать. Вероятно, дело в том, что Светоч Справедливости благоволил ко мне, когда я был ребенком. Первый сын, плод сильной и довольно-таки греховной любви... Возможно, Лучезарному льстило, что он стал отцом демона.

Именно из-за этого государь и отец мой поручил меня не любимой на тот момент наложнице, которая, разумеется, избавилась бы от меня при первой же возможности, освободив дорогу собственному сыну, а своей матери, моей бабушке и вдовствующей царице, госпоже Алмаз.

Госпожа Алмаз была булатным клинком, закаленным в крови придворных баталий. Женщине она не доверила бы и погнутую латунную шпильку, не говоря уже о чем-то более серьезном. Не сомневаюсь, что ей случалось убивать; усомнюсь, что только посредством интриги. Иначе она не была бы матерью государя.

Во мне она увидела забавную возможность. Вероятно, ей это тоже льстило: ее сын стал отцом демона. Она решила, что у меня есть некоторые перспективы, взяла меня под защиту и принялась воспитывать.

Госпожа Алмаз точно знала, что темная сторона Гранатового Дворца — чрезвычайно опасное место, где у меня гораздо больше шансов на довременную смерть, чем на ашурийский престол. Поэтому девиз ее воспитания звучал так: "Можешь рассчитывать только на отца и меня, а доверять только нашим солдатам, пока не имеешь собственных". Поэтому моими первыми товарищами по играм были юные тени, а в более зрелом возрасте — бойцы из дворцовой охраны.

Братья должны бы были стать мне смертельными врагами, если бы не тень по имени Чши, старый боец, преданный Лучезарному, как пес. Его сыновья-близнецы, мои ровесники, отлично объяснили мне, что такое дружба и братская любовь; из-за них мой характер несколько растерял цельность. Вместо того, чтобы убивать ради власти, я начал сторониться родни; это уронило меня в глазах госпожи Алмаз и, подозреваю, дало возможность некоторым упорным интриганам настроить Лучезарного против меня.

Но уже не в детстве. Поэтому я еще топчу этот берег.

Я был бы счастлив и удовлетворен без меры одним разрешением лично приносить Лучезарному вести. На то, чтобы постоянно жить при особе Светоча Справедливости, особенно сейчас, уже попробовав благословенной свободы, и особенно с Яблоней и сыном, не просто уязвимыми местами, а настоящими сквозными дырами в моей броне, я совершенно не претендовал. Я привык любить государя моего отца на расстоянии. Я порадовался бы, слегка сократив это расстояние — но не уничтожив его совсем.

Яблоня, любящая весь мир подзвездный и всех людей на свете, так улыбалась, что мое сердце кровоточило — она не годилась для той тихой войны, которая велась в здешних женских покоях. Молния понимала больше, ее ведь привезли именно сюда из родного дома, она прожила здесь несколько лет — по дороге мы с ней даже переглянулись пару раз. У меня вдруг появилось необычное и приятное чувство, что Молния по какой-то неисповедимой причине, может, из парадоксальной дружбы с Яблоней, вдруг решила стать моим союзником.

Евнух Яблони оказался более разумным ребенком, чем я думал: он улыбался одними губами, а оглядывался настороженно. Дурачка обманет показная радость и придворная пышность; умница учует за резными решетками, цветными коврами и драгоценными витражами обглоданные кости своих предшественников. Мальчик мог претендовать на должность смотрителя покоев Яблони — высокую не по летам. Я ему доверял.

Старуха Сейад стала мне лишней парой глаз, а может, и не только, как знать? Хорошо жилось в Каменном Гнезде — мои люди в нарушение всех приличий ходили всюду и контролировали все; здесь, в моем родном доме, у моих бойцов-птиц было до тоски мало прав. Волей-неволей возложишь избыточные надежды на шаманку! Если бы я еще мог приказать остаться с Яблоней своему Кериму...

Моя свита тем временем проехала ворота и оказалась на площади, мощенной темно-красными каменными плитами. Статуя Нут в три человеческих роста, укутанная в покрывало из тканого серебра, опирающаяся на спины двух каменных ирбисов, возвышалась в центре площади, окруженная бьющими из каменных чаш фонтанами — а саму площадь окружали горные стены, превращенные во флигеля дворца, вырубленные в камне. Вокруг фонтанов толпился служилый люд. Дворцовая челядь рассыпала розовые лепестки под копыта коней; стражники-люди, изображающие царскую охрану у ворот, гремели щитами, а музыканты били в барабаны и трубили в рога. Мою свиту торжественно встречали родственники. Старший из моих братьев, бедняга-Орел, родившийся лишь на месяц позднее меня и оттого ненавидящий меня особенно истово, улыбался сердечной улыбкой и низко поклонился, придержав стремя моего коня. Остальные уцелевшие братья, шестеро бойцов с лицами спокойными и веселыми, изображая вассальную преданность, стояли чуть поодаль, склонив головы, поднимая их лишь для того, чтобы показать восхищенные улыбки. Младший, Июль, хорошенький мальчик, которому еще не исполнилось и двадцати, с кроткими глазами и лисьим носиком законченного лжеца, просиял, преклонил колена и крикнул по-детски звонко:

— Какая радость видеть тебя с матерью твоего сына, Ветер! Гранатовый Дворец ждал этого дня много лет!

— И как прекрасна вторая царица! — подхватил Орел. — Никто никогда не видал у женщины глаз прекраснее — узришь и поверишь в легенду о женском взгляде, сжигающем города!

— И сердца, — добавил Туман, рубака с парой роскошных сабельных шрамов на лице, средний братец без шансов. — Светоч Справедливости ждет тебя, Медное Крыло. Вместе с нею. Гранатовый Государь надеется узреть ее золотой локон из-под платка — все знают, что твоя младшая госпожа превосходит красотой дев, танцующих на месяце!

И все рассмеялись. Такая безобидная фривольность. Родственная встреча.

Мне пришлось улыбаться самым трафаретным образом.

— Ты вырос, Июль, — сказал я ласково. — Я помню тебя малышом, мы давно не видались. Орел, ты льстишь красоте моей второй жены — она бледная чужеземка, и роды обезобразили ее. Она показалась бы тенью на стене рядом с любой из твоих наложниц... Ты все такой же весельчак, Туман, но боюсь, что встреча со мной, ничтожным демоном, и с девкой из-за моря не принесет Лучезарному радости.

Братья примолкли.

— Кху, — запнулся Орел. — Ветер, ты боишься, что слова твоих родных братьев нанесут рану душе твоей жены? Как можно? Ты веришь в сглаз?

— Я трус и перестраховщик, — сказал я с самой нежной улыбкой. — Я суеверен и мнителен, вдобавок уже отвык от изящных и возвышенных придворных речей, целыми днями болтая с солдатами-птицами, разнузданными и неотесанными.

Мои бойцы спешились и конюшие Светоча Справедливости увели коней; прислуга женских покоев, сияя золотым шитьем, гранатами в ушах и на шее и бриллиантами в перстнях, подсунулась помочь моим наложницам спуститься с повозки. Женщины выглядели польщено, но Молния и маленький евнух, не подпустив здешних близко, сами подали руки сперва Сейад с младенцем, потом — Яблоне, и встали с двух сторон от них, как стража.

— Лучезарный ждет, — напомнил Туман.

— Ты собираешься отправиться в покои Светоча Справедливости со всей своей свитой? — живописно поразился Орел. — И с шаманкой?

— Да... — сказал я сколь возможно рассеянно. — Она — нянька моего сына. А что?

Орел пожал плечами и сделал рукой приглашающий жест, а его рабы распахнули перед нами резные створы дверей в покои Лучезарного. На широчайшей лестнице лежал раскатанный алый шелк. Я ступил на него, Яблоня и Молния пошли за мной мелкими шажками, так, будто долго репетировали этот выход; Сейад, укутав дитя чуть не с головой, семенила сзади точно так же, а евнух Одуванчик брел рядом с Яблоней и глазел по сторонам, как деревенский мальчишка. Дворня отца тихонько хихикала у меня за спиной — это мне понравилось. В тот момент мне хотелось бы казаться смешным, а не опасным. Успею побыть опасным, услышь, Нут!

Мне и без того было неуютно и неприятно оставлять моих птиц. Только нежелание пугать Лучезарного и усугублять положение заставило меня расстаться с бойцами — в этих коридорах, в одиночку, все время чувствуя всем телом сквозняки потайных ходов, я каждый миг невольно ждал удара в спину.

Темно-красный резной камень стен, шелково-гладкий, как яшма, с золотыми врезками, освещенный лампами в виде тюльпанов, источавшими золотистый свет и нежный запах курящихся благовоний, темно-красный камень пола, прикрытый великолепными коврами, то винного, то алого, то индиго-синего цвета, в извивающихся ветвях сложного узора... Прекраснейший из дворцов, кажется, пропитался кровью насквозь — глядя на это кровавое великолепие, об этом было трудно не думать.

Я шел, ощущая спиной беззащитность своих женщин, проклинал дворцовый этикет, запрещавший пропустить их вперед, и слушал шаги и болтовню братьев, сопровождавших мою свиту, вытянутый в струну тревогой — но напряжение резко отпустило, когда холодные полубесплотные пальцы скользнули по моим щекам справа и слева, спереди назад. Их отец служил Светочу Справедливости, но они без разрешения служили мне, мои бесценные друзья — и они сумели идеально дать понять, что контролируют обстановку. "Нас, как прежде, двое, — сказали они молча. — Мы по-прежнему тебя любим. Мы присмотрим за женщинами и малышом, не беспокойся".

Принцу, с тех пор, как он стал взрослым, откровенно говоря, не полагалась бы такая охрана. Лучезарный давным-давно отозвал старика Чши; кто бы поверил, что теней-воинов и наследного принца может связывать детская дружба? Услышав слово "дружба", мои братья расхохотались бы до слез — но мы же не люди, я и близнецы. Я — аманейе, нежить, и они — аманейе.

Мы, чудовища, попытаемся общими силами постоять за себя и за своих любимых в жестоком мире людей.

Тронный зал сиял и горел в свете тысяч свечей золотом и рубинами. Это золото и эти камни никогда не видели солнца; пещера дивной красоты и сказочного богатства, вырубленная глубоко в горе — вот что такое был этот зал.

Сановники Светоча Справедливости стояли на коленях у его трона, касаясь пальцами пола — раззолоченная свора. От теней-стражей в зале веяло погребным холодом, несмотря на море открытого огня. В низком и глубоком кресле восседала госпожа Алмаз, древняя, как мумия, высушенная горячим песком. Золотая парча одеяния оставляла открытыми только старчески мутные глаза, полоску пергаментной кожи на лбу и коричневую тонкокостную кисть руки в рубиновых перстнях, придерживающую покрывало. Над госпожой Алмаз возвышался Лучезарный — сидящий на троне из резного, яркого, как огонь, сердолика.

Золотая парча, шитая рубинами, тяжелая, как стальные доспехи, золотой венец в рубиновом огне, хрупкие золотые цепи, сковывающие перстни с рубинами на царственных дланях, завитая позлащенная борода и позолота на веках и скулах придавали Светочу Справедливости величественность храмовой статуи. При взгляде на него правильные подданные, вероятно не могли думать в категориях "обрюзгший усталый мужчина на пороге старости" — они думали "Лучезарный", "Владыка Мира Подзвездного" и "Столп Вселенной".

Братья преклонили колена; я поборол порыв подойти к отцу и поцеловать его руку — не знал, как он воспримет это. Госпожа Алмаз подняла на меня набрякшие веки без ресниц, вызвав у меня приступ жалости — моя бабушка, выкованная из закаленной стали...

— Явился, Ветер? — спросил Лучезарный глухо и хмуро.

— Жить для тебя, умереть за тебя, государь и отец, — сказал я, взяв прах от его ног.

Кажется, свита отца сочла, что эти ритуальные слова прозвучали дерзко.

— Эта маленькая родила тебе сына? — спросил он. Его лицо почти не двигалось.

— Да, Светоч Справедливости, — я поклонился снова. Мне мучительно хотелось повернуться к нему спиной и обнять Яблоню — ей, очевидно, было отвратительно от этой пещерной тяжести приема.

— Он — с хвостом? — вдруг резко спросила госпожа Алмаз. Сановники вздрогнули.

— Кто? — спросил я машинально.

— Твой ребенок! С хвостом он, Ветер?

— Да, он — птица! — сказал я так, чтобы расслышали все в зале. — Он, Огонь, мой сын — птенец аглийе. И он — твой правнук, госпожа Алмаз. И внук Лучезарного. И демон на четверть. А теперь я готов услышать любые слова в ответ.

Светоч Справедливости опустил глаза. Раскаивался ли он в этот момент в любви к моей матери? Ко мне? Враждебность источали пол и стены. И тут я услышал за своей спиной тоненький голосок Яблони:

— Лучезарному позавидовали бы все цари моей земли! Его сын — повелитель стихий, и внук будет повелителем стихий!

Все присутствующие на церемонии затаили дыхание, уставясь на сумасшедшую девчонку, а она подошла ко мне, прижимая к груди малыша, и за ней, шаг в шаг — ее евнух, такой же безумный мальчишка, как и его госпожа. Только Яблоня улыбалась, я видел улыбку в ее блестящих глазах, а евнух определенно был готов драться с царской стражей, если им вдруг отдадут приказ наказать мою бесцеремонную жену!

Наверное, я выглядел так же, как этот бедолага — во всяком случае, думал абсолютно то же самое.

— Что ты говоришь, женщина? — спросил Лучезарный потрясенно.

— Ой, — пискнула Яблоня и рассмеялась, а потом отвесила свой нелепый танцевальный поклон, показав крохотную вышитую туфлю из-под плаща. — Ой, мне так стыдно! Я поставила своего драгоценного мужа в неловкое положение и заподозрила Лучезарного в том, что он не рад видеть внука! Дурочка я...

На угрюмом лице Светоча Справедливости мелькнула еле заметная тень улыбки — и Яблоня немедленно ее заметила.

— Лучезарный не сердится на меня, глупую? — спросила она наивно, и я вдруг понял, в чем заключалась ее игра, отчаянная, рискованная и великолепная — истинно по-женски изощренная. — Взгляни-ка на государя и своего деда, господин мой Огонь, — и повернула младенца личиком к трону. — Посмотри, чей ты внук, прекрасное дитя! — залепетала с тем безотчетным и веселым восхищением, какое всегда слышится в речи счастливых матерей. — Твой дедушка — сам Светоч Справедливости, величайший из царей! Ты видишь, сердечко мое?

Сановники отца смотрели на Яблоню расширившимися глазами — а я обнял ее за плечи и притянул к себе. Яблоня прильнула ко мне всем телом — я почувствовал, как она мелко дрожит от напряжения, но не было времени умирать от нежности.

— Я прошу Лучезарного простить мою младшую жену, — сказал я, улыбаясь так смущенно, как только сумел. — Она — царевна северной страны, не знает приличий и порядков, из любви к внуку Лучезарного и из восхищения им самим делает невольные неловкости...

Кажется, Светоч Справедливости хотел что-то сказать, но его прямо-таки перебила госпожа Алмаз. Ее резкий голос пресек перешептывание сановников и моих братьев, заставив всех оглянуться:

— Ну вот что, да услышит государь, — сказала она. — Пока я жива, они под моим покровительством, что бы тебе ни говорил этот болван Сумрак. Они стоят больше, чем твой Сумрак и прихвостни Орла вместе взятые. Ай да девчонка, совсем как я в молодости...

— Ты обдумала свои слова, матушка? — спросил Светоч Справедливости.

— Это мой Ветер, — сказала госпожа Алмаз. — Мой внук и его женщина. Я высказалась.

Яблоня вывернулась из-под моей руки, подбежала к креслу госпожи Алмаз раньше, чем кто-то из людей опомнился, преклонила колена рядом с ней и поцеловала ее пергаментные пальцы.

— Я подтверждаю все до последнего слова, — сказала госпожа Алмаз торжественно, кладя ладонь на головку Яблони. — Государь, ты позвал меня сюда, дабы получить мою помощь в семейном деле — получи. А в прочих делах, вроде политики и войны, мужчинам да позволено будет делать любые глупости.

Светоч Справедливости некоторое время раздумывал, глядя на меня скептически, но когда его взгляд падал на Яблоню, усевшуюся в ногах госпожи Алмаз и воркующую с младенцем, его лицо невольно смягчалось. Челядь напряженно ждала. Я ощутил спиной, что сзади встали близнецы, защищая меня от стрел; я уже прикидывал, как лучше закрыть собой Яблоню, когда Лучезарный вздохнул и произнес:

— Ну что ж... Быть по сему.

Мы выиграли первый общий бой в этих стенах.


* * *

Госпожа Бальшь приказала мне следовать за ней, и я не посмела ослушаться.

Я только оглянулась. Тхарайя смотрел на меня с легкой насмешливой улыбочкой и болезненной тревогой в глазах. Я чуть-чуть кивнула — меньшее, что можно было сделать. Мне хотелось вцепиться в него изо всех сил, обвиться плющом, так, чтобы оторваться только вместе с кожей, кровью и нервами — а пришлось отпустить его самой и уйти самой.

Ради самого Тхарайя и ради маленького Эда, который проснулся в тронном зале и рассматривал, округлив глаза и приоткрыв рот, всю эту темную роскошь.

Как это глупая восторженная принцесса забыла свою старую примету?! Ведь если народ слишком радостно тебя приветствует, то во дворце не преминут окатить холодной водой с головы до ног! Пора уже привыкнуть и не огорчаться.

Госпожа Бальшь опиралась на мою руку на диво невесомо. Она совсем высохла от прожитых лет, как тростник по осени, до такого же легкого соломенного хруста, и казалась такой же хрупкой и беззащитной. Если забыть, что тростник, сгибаясь до земли, не ломается и в зимние метели...

Эда забрала Сейад — и он промолчал, только вертел по сторонам головкой, отражая глазами огоньки свечей. Не слишком-то ему все это нравилось, но умный юный принц как-то понял, что кричать нельзя. Он вообще был очень умен, как, вероятно, Тхарайя в его лета, мой Эдуард. Определенно, говорящие, что младенцы обладают недоразвитыми душами, никогда не имели дела с настоящими живыми младенцами и рассуждают лишь умозрительно.

На моих друзей госпожа Бальшь смотрела, прищуриваясь — думаю, не столько из-за ослабелого с годами зрения, сколько из мнительности. Ей моя свита, как будто, не слишком нравилась — но тут я ничего не могла поделать: если бы не они, я вообще не смогла бы отпустить Тхарайя под взором Сияющего. Но мне государыня благоволила.

— Ты смелая и разумная девчонка, Лиалешь, — говорила она своим пронзительным голосом, в котором слышался привычный холодок властности. — Тхарайя повезло с тобой. Он хорош в ночных утехах?

Отвечать было неловко — кроме моих друзей, вокруг была свита госпожи Бальшь, неприятные люди — и не отвечать было неловко. Я попыталась сменить тему.

— А как звали в юности государя? — спросила я, поддерживая госпожу Бальшь под острый локоть. — Ведь Сияющий и Фиал Правосудия — это не имена, а титулы?

Государыня резко рассмеялась.

— Ты не поверишь, малютка, — сказала она весело. — Я звала его Маноле, Барсенок!

— Не Барс?! — спросила я потрясенно. — Но почему?

Госпожа Бальшь рассмеялась веселее.

— Потому что на Барса он был не похож! Он был толстый мальчик с плоским носиком, как у котенка, с круглыми глазами — и такой же неуклюже-шустрый, как барсята. И лакомка.

Ее свита отстала так, чтобы можно было подумать, будто они не слышат. Мы очень долго шли по подземным покоям, прекрасным и ужасным вместе, похожим на сновидение, а не на явь: ажурные арки открывали огромные залы без окон, залитые светом свечей и блеском золота; вверх вели пологие лестницы с полированными ступенями, укрытыми драгоценными коврами, в которых утопала нога; откуда-то сверху, из каменных цветов, лилась вода, журча, стекала по уступам из красного камня, гладкого, как атлас, в точеные чаши, вызолоченные, вырезанные в виде изогнутых листьев под струями дождя...Наконец, перед нами распахнули высокие окованные золотом двери с резным рельефом в виде райских птиц и удивительных соцветий — и волна благовоний, настоявшаяся, как старое вино, закружила мне голову. Мы добрались до владений вдовствующей королевы.

— Вот где ты будешь жить, — сказала госпожа Бальшь. — Рядом со мной. Любовниц твоего Тхарайя разместят дальше, хвостатую ведьму я ушлю к младшим принцессам, а ты будешь жить именно тут.

Солнечный свет, ослепительно яркий после пещерного сумрака дворца, заливал прекрасный покой, выходящий широкой террасой на висячий сад. Свод дивного зала поддерживали тонкие колонны, увитые плетистыми розами, солнечный свет сиял в зеркалах, в хрустальных побрякушках на сердоликовых столиках, на шелке и парче подушек, на цветном ворсе ковров... Это было жилье эдемской красы, но оно ровно ничего не стоило бы без Раадрашь, которая смотрела на здешнюю роскошь с презрительной усмешкой, повиливая хвостом.

Мне потребовался единственный миг на раздумья.

Я опустилась на великолепный ковер, в алый и синий пух, и обняла ноги госпожи Бальшь, как в Ашури принято делать, когда хочешь подольститься к старшему:

— О, нет, государыня, нет! Не стоит отсылать от меня Раадрашь! Она — моя подруга, она однажды спасла мою жизнь, мне будет скучно без нее! Пожалуйста, позволь ей жить со мной! Прошу тебя... очень...

Госпожа Бальшь пораженно посмотрела на меня.

— Глупая, кто же верит в женскую дружбу?

Я поцеловала ее руку.

— В вашу дружбу я тоже верю.

Государыня расхохоталась.

— Ах, маленькая хитрая лиса! Ты умеешь вынуждать людей с тобой соглашаться... Хорошо. Пусть демоница остается, но я не желаю с ней говорить.

Я переглянулась с Раадрашь. Она, очевидно, тоже не жаждала говорить с госпожой Бальшь — усмехнулась, сморщила нос — но промолчала, благодарение Богу. В последнее время природная раздражительность Раадрашь несколько пошла на убыль; ее отношения с Тхарайя наладились и стали странными, но терпимыми — он общался с ней не как с женой, не как с фрейлиной, не как даже с одной из придворных вертушек, но, я бы сказала, как с юношей из свиты, дерзким, готовым в любой момент демонстративно возразить или вступить в спор, но уже не претендующим на настоящее соперничество.

Год назад я сказала бы, что это противоестественно. Сейчас... не знаю. Тхарайя покинул постель Раадрашь и невозможным образом появился у нее в сердце, в каком-то другом качестве.

Может, Раадрашь не могла простить Тхарайя своей собственной ненавистной женственности?

Странно думать об этом.

Госпожа Бальшь, тем временем, сбросила тяжелое покрывало из негнущейся золотой парчи и оказалась худой, не по возрасту стройной, с ястребиным крючковатым носом и пергаментным личиком. Шесть тоненьких, совершенно белых кос спускались на ее острые плечи и сухую грудь из-под гранатовой диадемы, такие же, как в диадеме, кроваво-красные гранаты рдели в ее длинных серьгах, золотые и гранатовые ожерелья, кажется, обременяли хрупкую шею сверх меры... Госпожа Бальшь носила всю эту тяжеленную церемониальную упряжь привычно, со спокойным величием. Любуясь ее властным видом и благородной осанкой, я не могла усомниться, что в юности государыня вдовствующая королева была замечательная красавица. Красавица того же непреклонного и опасного типа, что и Раадрашь, как это ни удивительно.

Освободившись от бремени лишней одежды, госпожа Бальшь облегченно вздохнула и принялась разглядывать мою свиту. Под ее довольно-таки колючим взглядом Шуарле опустил глаза, но Сейад присела на вышитую подушку и мурлыкала что-то Эдуарду невозмутимо, как ни в чем не бывало.

— Этих я бы убрала отсюда, — заявила государыня, поведя в их сторону подбородком. — У них вид каких-то бродяжек, а не слуг из Гранатового Дворца. И они кажутся слишком дерзкими.

— Зато моему сыну нравится Сейад, госпожа Бальшь, — сказала я, улыбаясь. — Он еще слишком мал, чтобы понимать, что Сейад женщина не светская, но уже достаточно разумен, чтобы чувствовать, что она добра и верна. А Шуарле — мой любимый слуга. Я бы не доверилась другому.

Госпожа Бальшь окинула Шуарле хозяйским взглядом, который мог бы выстудить любую душу. Я кивнула и улыбнулась ему над плечом государыни — мне было стыдно и неловко оттого, что Шуарле оценивали, как раба, и оттого, что я не могла не только помешать этому, но и объяснить, отчего пытаюсь помешать. Госпожа Бальшь, очевидно, не могла бы отнестись даже к любимому кастрату принцессы иначе, чем к более или менее ценному домашнему имуществу. Шуарле внимательно рассматривал узор на ковре с безразличным лицом, совсем как в доме Вернийе, слушая негодующий писк толстяка Биайе.

— Ладно, — сказала государыня, наконец. — Если младенец привык к обноскам огнепоклонницы, тут уж ничего не поделаешь. Все равно старуха будет жить в твоих покоях и прислуживать маленькому принцу. Но кастрату придется покидать твои апартаменты — и я не потерплю, чтобы он разгуливал по женской половине Гранатового Дворца в солдатском тряпье. И вообще, мне представляется, что ты его разбаловала.

— Я так привыкла, — сказала я виновато, надеясь, что извиняющийся тон смягчит госпожу Бальшь. Это получилось только наполовину.

Государыня приказала своим слугам, разодетым, как куклы, что, впрочем, их особенно не красило, привести Шуарле в порядок — и мне совсем не понравилось, как это прозвучало. Двое кастратов с манерами вельмож проводили моего друга, как пленника — а на его лице появилось уже почти забытое выражение ожесточенного напускного безразличия и покорности судьбе. Кажется, распоряжение госпожи Бальшь огорчило и Раадрашь, хотя в дружбе с Шуарле она до сих пор не была замечена — старшая принцесса сдернула с груды подушек сброшенное туда пару минут назад покрывало и вышла в сад, ухитрившись хлестнуть одного из челядинцев государыни хвостом.

Госпожа Бальшь показалась мне совершенно довольной произошедшим. Она притянула меня к себе и коснулась холодными губами моего лба, сказав весело:

— Ну вот, кажется, порядок начинает устанавливаться. Имей в виду, малютка: главная здесь ты. Не демоница. Хвостатая тварь, бесплодная, как могильная плита, с замашками ярмарочной девки, существует здесь лишь постольку, поскольку мужчинам надо было выразить друг другу уверения в почтении и преданности. Нам, на темной стороне, она ни к чему. Если не захочет подчиниться — заболеет и умрет. Все мы — кости в руках Нут, никто не удивится. А что до прочих, до девок младших принцев — они вообще не в счет. И любовницы Тхарайя не в счет.

— Я никому не желаю зла, — сказала я. — А особенно — Раадрашь.

Государыня хмыкнула и потрепала меня по щеке:

— Ты еще девчонка. Ты вскоре поймешь, что я права. Может, я не знаю или не понимаю чего-то за этими стенами, но между ними я понимаю все. Отдыхай. Мои люди позаботятся о твоей одежде, о твоей пище и о твоем благополучии.

Высоченный кастрат в вино-красном бархате, увешанный побрякушками, как дом на Новогодье — венками из омелы, подобрал ее парчовое покрывало, а второй, окинув мою новую комнату победным взглядом, распахнул дверь перед своей госпожой. Государыня милостиво кивнула мне и торжественно удалилась.

Когда ее шаги и шаги ее свиты затихли в коридоре, Раадрашь выглянула из кущи роз:

— Ушла она?

— Раадрашь, — позвала я, — не убегай, пожалуйста!

Она вошла, злая, как раздразненная кошка, хлеща себя хвостом по бокам.

— Бальшь раньше меня игнорировала, — сказала, хмурясь и кусая губы. — А теперь заметила и решила, что лучше всего меня отравить!

Я погладила ее по плечу:

— Ни за что не позволю причинить тебе вред, сделаю все, чтобы не позволить.

— Если она спросит тебя! — огрызнулась Раадрашь.

Эд захныкал, и Сейад, укачивая его, укорила нас:

— Ай-я, женщины! Куда годится волновать младенца? Хей, Раадрашь, ты испугалась ее? Ты, воин, испугалась? Э-э, маленькая девочка ты!

Я взяла у Сейад малыша, чтобы его покормить; рядом с ней было тепло и сразу становилось спокойнее, а прикосновения ротика и ручек Эда сразу привели меня в доброе расположение духа. Раадрашь, как видно, в отсутствие чужих тоже полегчало — но ненамного. Она тоже присела рядом с Сейад, прислонившись к ней плечом, и сказала в пространство:

— Как это воинская отвага спасет от яда, интересно знать?

— Мать Сейад есть для спасения от яда, — ухмыльнулась Сейад. — Шаманское слово, Солнце и Костер. А воинская отвага от глупой суеты спасет, чтоб не бегали, как куры заполошные!

Мы с Раадрашь невольно хихикнули.

— Э-э, смешно им! — Сейад смотрела на нас, как на провинившихся трехлеток. — Вы смешные! К чему хлопать крыльями? Кого этим удивите, а?

— Ненавижу несвободу, ненавижу! — прошептала Раадрашь. — А она — она просто в цепи заковывает словами! Не могу жить на цепи, лучше яд!

— Ай, слова! — отмахнулась Сейад. — К чему воздух трясти, пустяки все! Слушай, парень-девка, тут все — так, слова. Игрушки. Кто тебя закует? Душа свободна у тебя!

Раадрашь только передернула плечами.

Эд наелся и пускал пузыри, улыбаясь и следя за солнечными зайчиками на потолке. Я поправила одежду и дала малышу держаться за мой палец. Сейад вынула из своей неизменной котомки крохотные башмачки с незаконченным узором и принялась вязать. Раадрашь с преувеличенным вниманием следила за нашими движениями.

— Знаешь, что? — сказала я. — Не огорчайся. Дальше будет лучше.

— Лучше — уже было! — фыркнула Раадрашь, и тут в покои вошел Шуарле.

Люди госпожи Бальшь намазали маслом его роскошные и вечно взлохмаченные волосы, прилизали их, насколько это возможно, заплели в косу и закрепили золотой диадемой. Прокололи ему уши и вдели длинные золотые подвески с гранатами, подвели глаза золотыми стрелками, переодели в пурпурный костюм из тяжелого бархата, вышитого золотом, увешали ожерельями и, вдобавок, отобрали сапоги, заменив их пурпурными, вышитыми золотом туфлями. Мой бедный друг показался мне сконфуженным и раздраженным, как бродячий кот, которого для забавы напудрили и повязали муаровым бантом.

Раадрашь прыснула, а я не успела сказать, что Шуарле более мил, чем смешон, что на него не надень — он резко повернулся к Раадрашь, сжав кулаки, и выпалил со злыми слезами:

— Что, шикарная безделушка получилась, госпожа?! Вещь не должна выглядеть иначе, чем хозяин хочет, правда?!

Раадрашь отшатнулась.

— Шуарле, милый, что с тобой?! — сказала я, безнадежно пытаясь что-то исправить. — Ты уже так давно не плакал...

— Начал кое о чем забывать, — сказал Шуарле, тяжело дыша. — А нынче мне напомнили, Лиалешь.

Раадрашь смотрела на него так, будто увидела впервые. Шуарле сказал ей, еле сдерживая дыхание, с той болью, о которой уже я успела позабыть:

— Я не могу быть вещью. У вещей нет души.

И тут Раадрашь, злая, холодная, ненавидящая любые излияния Раадрашь сказала задумчиво и почти нежно:

— Ах вот, значит, как, бесхвостый... ты, значит, тоже не терпишь рабства... как и я... Да, ты ведь тоже аглийе, на самом-то деле... За что же люди тебя так обидели?

Зря сказала.

Шуарле кинулся на колени рядом с нами и истерически разрыдался. Мне были очень знакомы эти припадки безудержных слез, с которыми он не мог совладать, как бы ни желал; припадки прекратились с тех пор, как мы сбежали из дома Вернийе — и то, что Шуарле именно так расплакался сейчас, мне совсем не нравилось.

Я знала, что он изо всех сил старается держать себя в руках. Его раненой душе здесь причинили нестерпимую боль, если нервы снова сдали. Мерзавцы из свиты госпожи Бальшь решили, что им позволено издеваться над моим другом?

Я сняла диадему с головы Шуарле и вытащила подвески из его ушей — на золоте остались капли подсохшей крови. Он схватил мою руку и уткнулся в ладонь горящим лицом. Кажется, впервые в жизни, гладя Шуарле по голове и чувствуя, что мой рукав промок от его слез, я всерьез и искренне желала кого-то наказать.

Эд, которого забрала Сейад, принялся хныкать из сочувствия к Шуарле. Раадрашь смотрела на нас, сузив глаза, и грызла костяшки пальцев. Сейад укоризненно качнула головой — и начала напевать вполголоса. Ее песенки всегда звучали очень просто, но к ним странным образом тянуло прислушиваться — и мы все, особенно Эд, которому испортили благодушное настроение после еды, притихли и прислушались.

Как-то я шла по узенькой тропинке, — напевала Сейад, вроде бы только для Эда, легонечко покачивая его на коленях:

Стоял жаркий денек и цвели ромашки,

Веял ветерок и колыхались травы,

А на пригорке в травах я встретила лисичку...

Глазки Эда закрылись, как будто сами собой. Дыхание Шуарле начало выравниваться, мое — тоже. Раадрашь полулегла на ковер, облокотилась на подушки и слушала с детским вниманием, а я сидела, зачарованная странным, почти неуловимым ритмом и мурлыкающим голоском Сейад, не в силах понять, в чем тут секрет:

У лисички на лапках зеленые сапожки,

У нее рубашка из стеблей повилики,

У нее на шее бусы из сушеных ягод,

У нее в ушах серьги из соцветий полыни...

Под песенку Сейад я впала в чудное и приятное состояние младенческого бездумного и веселого покоя. Шуарле сел, его слезы высохли, а лицо под глазами и на скулах блестело от размазавшейся золотой краски. На губах Сейад появилась еле заметная ухмылочка, морщинки удлинили глаза — она невозможным образом потихоньку превращалась в лисичку, в волшебную степную лисичку... не рыжую, а цвета песка, с таким всепонимающим и смешливым взглядом... а вокруг степь, изнемогающая от зноя, пахнет ромашками, полынью, горячей землей... а у лисички передник, сплетенный из мяты, и в ее косы вплетены побеги горечавки, а у нее в глазках плещутся искры, а вокруг нее — солнце, солнце и солнце...

— Хей, рожденный неживущим! — вдруг воскликнула Сейад, и ритм сломался. — Что ты тут делаешь?! А ты? Э-э, это женская половина, бессовестные вы!

Нас всех, кроме, разве что, мирно спящего Эда, резко выбросило из солнечного сна в действительную жизнь. Шуарле хихикнул, Раадрашь проглотила зевок, но уже в следующий миг мы увидели тех, к кому Сейад обращалась.

Они стояли в тени у стены, высокие жуткие существа, абсолютно одинаковые, с бледно-серой кожей, полупрозрачной, как дымчатое стекло, и громадными глазами, в которых клубился светящийся синевато-зеленый туман. Их волосы, длинные и блеклые, колыхались мутными прядями, подобно туману под ветром, а совершенно обычная одежда бойцов казалась слишком плотской для их призрачных тел. На их настоящих кожаных поясах висели ненастоящие мечи из бледного, слабо мерцающего света — слева длинный, а справа короткий.

От тел этих существ волнами исходил пещерный холод, а краски окружающих их предметов поблекли.

Встретившись со мной взглядами, призраки отвесили глубокие здешние поклоны — "взяли прах от ног", как бойцы Тхарайя. В этот миг я подумала, что, вероятно, эти создания не так запредельно ужасны, как мне показалось в первый момент.

— Прости нас, госпожа, — сказал, вернее, прошелестел каким-то потусторонним змеиным звуком один из них. — Мы не могли не показаться тебе. Наш господин, принц Тхарайя, мог бы разгневаться, если бы ты совершила нечто неловкое, не зная, что за тобой наблюдают мужчины. Он просил тебя предупредить.

Ах, они друзья Тхарайя, подумала я, чувствуя, как накатывает горячая волна облегчения, и улыбнулась. Ну, слава Господу. Как бы не выглядели друзья Тхарайя, они и мои друзья тоже.

— Кто вы такие? — спросила я, окончательно взяв себя в руки. Ужас в глазах моей свиты мало-помалу сменялся любопытством.

— Он — Хи, а я — Ла, — сказал второй. — Мы близнецы, воины из Города Теней, телохранители принца. Знай, что мы охраняем тебя и твое дитя по его приказу.

— Я вижу, наш облик пугает тебя, — сказал Хи. — Прости, обычно мы не склонны мозолить людям глаза. Мы только хотели избежать стыдных случайностей. Вообще-то нас называют незримыми стражами...

— Да, — шепнул Ла. — Больше ты нас не увидишь.

Я опомнилась и вдруг поняла, что за создания нанесли мне визит.

— Ну что вы! — воскликнула я, улыбаясь как можно любезнее. — Это я просто растерялась. С непривычки, понимаете? Наверное, Город Теней — очень интересное место, да?

Близнецы переглянулись и улыбнулись почти человеческими улыбками.

— Интересное, госпожа, — кивнул Хи. — Но люди там не бывают.

— Во всяком случае, до тех пор, пока... — начал Ла, но запнулся и замолчал.

— Пока живы? — предположила я, стараясь, чтобы они не заметили моей оторопи.

Они снова переглянулись и кивнули. С тенями было непросто вести светскую беседу.

— Э-э, молодец, Лилес, — вдруг сказала Сейад. — Хорошие мальчики. Ишь, мать Сейад их разглядела не сразу, солнца там, у них, нет, город — на самом берегу. Нечасто доводилось таких встречать, не хотелось бы и впредь, но эти — пусть. На них — след Тхерана. Пусть охраняют.

— Ла, Хи, я была рада знакомству, — сказала я, уже окончательно воодушевившись и осмелев. — Может, хотите кавойе? Или фруктов?

Это весьма их позабавило: они рассмеялись ледяным смехом, похожим на шелест дождя осенней ночью, щурясь, показав длинные, как у змей, клыки. И я, снова чувствуя холодок жути, подумала, что эти создания, скорее всего, едят вовсе не фрукты, но из вежливости тоже улыбнулась.

— К тебе идут, госпожа, — сказал Хи, прислушавшись.

— Да, — кивнул Ла. — Эрлие и Зумруа, кастраты госпожи Бальшь. Им приказано принести обед для твоей свиты. Мы удаляемся.

С этими словами, тая, как струйки дыма, близнецы вошли в стену и пропали из виду прежде, чем открылась дверь в покои.

Кастраты государыни навязались прислуживать мне за обедом.

Отделаться от них вежливо не удалось, хоть и очень хотелось. Они получили приказ учить меня придворному этикету — и принялись за дело с жаром, пожалев только, что Тхарайя преуспел в моем обучении до них. Эрлие, высокое и жеманное создание, похожее на худую девицу-переростка, с накрашенными глазами, томными и злыми одновременно, был еще терпим, оттого что молчал, очень изящно и аккуратно накрывая на стол, и только время от времени бросал на Шуарле взгляды, исполненные презрительного превосходства — но Зумруа, рослый, рыхлый и нескладный, ярко раскрасивший губы и носящий длинную косу, оказался положительно несносен. Он заглядывал мне в глаза, приторно улыбался, несколько раз выразил восхищение моей дружбой с госпожой Бальшь, сообщил, что я сказочно прекрасна, и что меня только нужно по-человечески причесывать и одевать, сообщил, что прочие принцессы будут счастливы со мной побеседовать, и, в конце концов, шумно пленился моей безмерной снисходительностью к слабым, ничтожным, несветским и, вдобавок, неряшливым особам.

Это оказалось последней каплей в чаше моего терпения.

— Зумруа, — сказала я, — ты, вероятно, знаешь, что госпожа Бальшь назвала меня хозяйкой этих покоев?

Он "взял прах от ног":

— Конечно, госпожа Лиалешь. Государыня всем так и сказала.

— А разве слуги учат хозяев? — спросила я.

Он замолчал, но, кажется, скорее, не смутился, а рассердился. Я посмотрела на Раадрашь, заручившись ее безмолвной поддержкой — было похоже, что нынче она заранее согласна со мной, когда дело касается дворцовых дел — и придвинула блюдо с лепешками-лепестками и миску с бараниной в медовом соусе к Шуарле и Сейад, которые сидели в сторонке. Сейад тут же обмакнула лепешку в соус, будто не было поступка естественнее; глядя на нее, Шуарле довольно неуверенно отломил себе кусочек — это он-то, с которым мне случалось делить последний кусок пополам!

— Шуарле, — сказала я как можно веселее, — помнишь, как мы с тобой ели в предгорьях Хуэйни-Аман копченую курятину?

— Ты ела, госпожа, — улыбнулся он. — Мне от ужаса кусок в горло не лез. Помнишь чудовище высотой с дерево и толщиной с башню?

Раадрашь хихикнула. Эрлие наблюдал за нами неодобрительно, но молчал; Зумруа молчать не умел.

— Госпожа Лиалешь! — не выдержал он уже через две минуты. — Разве позволительно особе королевской крови делить трапезу с рабами?!

— Сейад — не рабыня, — сказала я очень холодно. — И тебе надлежит называть ее "госпожой наставницей принца" и брать прах от ног. Это — приказ. А Шуарле для тебя — господин смотритель покоев принцессы Лиалешь. Он имеет особые заслуги передо мною, и я не желаю, чтобы это оспаривалось рабами, заслуг не имеющими.

Зумруа поджал губы, но не нашелся, что ответить. Зато вставил слово Эрлие; голос у него был именно такой, какой полагается кастрату по разумению моих соотечественников — чистый и нежный, как у Божьего вестника, зато тон отменно змеиный:

— Прекраснейшая госпожа, — сказал он, — никто, кроме самых отъявленных глупцов, не станет, конечно, обсуждать с тобой достоинства твоих слуг... Но посоветуй господину смотрителю покоев иногда умываться и причесываться, а также одеваться в соответствии со статусом. Иначе господин смотритель твоих покоев попадется на глаза настоящему смотрителю темной стороны Дворца... и, возможно, вспомнит, как сильна может быть боль допустившего промах.

— Обидевший моего слугу может изрядно поплатиться, — сказала я, впервые в жизни чувствуя настоящую злость.

— Даже если обидевший — слуга государыни Бальшь? — удивленно осведомился Эрлие, приподнимая нарисованные брови.

— Довольно, — сказала я. — Уходите. Оба.

Зумруа отвратительно улыбнулся. Эрлие сказал с театральной печалью:

— Прости, если мои слова прозвучали для тебя как-то не так, госпожа — я всего лишь хочу помочь юноше, которому ты покровительствуешь...

— Я выслушаю твои резоны позже, Эрлие, — сказала я. — Пока — уходи, уходите сейчас же. Я больше не нуждаюсь в ваших услугах. Мне достаточно помощи Шуарле.

— Госпожа Бальшь найдет ему помощников, — сказал Зумруа, и они, к моей несказанной радости, удалились.

Раадрашь помолчала с полминуты, бесшумно встала, подошла к двери и резко распахнула ее, как бывало в нашем прежнем доме. Зумруа увернулся от удара, отпрянув назад, но налетел спиной на резное украшение на колонне в коридоре и сморщился от боли. Роскошное одеяние Эрлие мелькнуло в конце коридора — и он пропал за поворотом.

— Ты, пес бесхвостый! — рявкнула Раадрашь, пожелтев глазами. — Что вы там болтали о боли и промахах?! Спорим, я за полчаса докажу, что лично ты ничего в этом не смыслишь?!

— Госпожа Лиалешь! — воскликнул Зумруа, отступая. — Скажите ей, что я...

Я тоже подошла. Зумруа уже вжался спиной в стену, а Раадрашь занесла над ним руку, словно атакующая кошка. Кастрат выглядел так жалко, что моя злость разом остыла.

— Ты ведь собирался шпионить за мной, Зумруа, — сказала я. — Отчего же я должна мешать госпоже Раадрашь тебя наказывать? Мне не нравятся шпионы.

— Ты ведь знаешь, отчего сахи-аглийе так называются? — спросила Раадрашь злорадно, взмахивая хвостом перед самым лицом Зумруа. — Но не знаешь, каково человечишке, когда этот шип втыкается в чувствительное место, а?

Зумруа преклонил колена, становясь лицом пепельно-серым.

— Госпожа Лиалешь, — умоляюще глядя на меня снизу вверх, заговорил он с настоящим ужасом в голосе, — я прошу вас о снисхождении... это государыня... просила присматривать за вашими слугами... именно за слугами... чтобы они не вздумали сделать вам пакость или снюхаться с кем-нибудь из ваших врагов! Ради Нут, ради милосердия — не позволяйте демонице...

— Госпоже Раадрашь, — сказала я, окончательно остывая. — Называй ее так — и никак иначе.

Зумруа порывисто покивал.

— Госпоже Раадрашь, да, да — не позволяйте ей убить меня, прекрасная госпожа, я очень вас прошу!

Я обняла Раадрашь за плечи и потянула назад. Она неприятно рассмеялась.

— Считай, что тебе повезло, ты, ничтожество! Убирайся отсюда — в следующий раз так легко не отделаешься, дармоед!

Зумруа быстро, вопросительно посмотрел на меня.

— Иди, иди, — сказала я. — Что спрашивать с раба... Но не смей больше обижать моих слуг, а государыне скажи, что все в порядке. Договорились?

Он снова кивнул со странным и сложным выражением лица. Я махнула рукой, Зумруа поднялся с колен и ушел, оглядываясь и кланяясь. Раадрашь фыркнула и ущипнула меня за локоть:

— Ну зря же, зря, зря! Что ты за мямля, Лиалешь! Надо было поиграть с этим боровом, чтобы в следующий раз думал, на кого хрюкает — если бы выжил!

— Ему госпожа приказала, — хмуро сказал Шуарле, наблюдавший эту сцену, прислонившись к косяку. — Что он мог сделать? Любой из нас в любом случае бит — выполнив приказ и не выполнив приказа.

Раадрашь на миг задумалась, но почти тут же дернула плечами и выпалила:

— Если он не врет! А он наверняка врет!

Я притянула ее к себе и сказала ей в самое ухо:

— Ты не веришь, что госпожа Бальшь могла приказать за нами шпионить? Присматривать, подслушивать... доносить?

Раадрашь обняла меня за талию, и мы вошли в комнату; Шуарле закрыл дверь поплотнее.

— Может, ты и права, — сказала Раадрашь задумчиво. В последнее время она вообще начала чаще задумываться над тем, что нас окружает. — Наверное, и ты прав, бесхвостый, — улыбнулась она Шуарле, очевидно, не понимая, что слово "бесхвостый" не компенсируется в глазах кастрата милостивой улыбкой. — Но вот что, — продолжала она, остро блеснув глазами, — все равно этот гаденыш мне не понравился. И было бы здорово заставить его орать! Вот и все!

— Потому что такие, как мы с ним, тебя раздражают? — тихо спросил Шуарле. За несколько часов во дворце с него совсем слетели милая ребячливость и веселость, приобретенные в горах Хуэйни-Аман — он снова казался мрачным и взрослым не по летам.

Раадрашь, как всегда, не заметила ничего особенного — и недопоняла.

— Ну что ты, цыпленок! — улыбнулась она. — Ты меня уже давно не раздражаешь. Цыплятина с грибами, помнишь?! — и расхохотавшись весело и непосредственно, потрепала Шуарле по щеке. — Не бойся, дурачок, уж против тебя-то я ничего не имею!

Шуарле кивнул и вздохнул. Я взяла его за руку:

— Выйдем в сад? Давайте посмотрим, какой тут сад?

Сейад знаком показала, что останется с малышом, уснувшим так крепко и сладко, что весь этот шум не разбудил его — но Шуарле и Раадрашь вместе со мной вышли на солнце; Шуарле даже заставил себя улыбнуться. Мне ужасно хотелось вернуться в горы, на наше с Тхарайя седьмое небо — как там было хорошо... всем...

— Шуарле, — сказала я ласково, — пожалуйста, не печалься. Вскоре будет лучше, поверь мне...

Шуарле прижал к губам мою ладонь и повторил невеселую шуточку Раадрашь:

— Лучше уже было, госпожа. Но все равно — спасибо.


* * *

Я то и дело начинал думать, что вечер этого отвратительного дня никогда не наступит. Я ждал этого вечера, как глотка воды в Великих Песках — перемучился, проклял, дважды и трижды проклял и Гранатовый Венец, и Гранатовый Дворец, чуть не издох от тоски, делая правильную мину при очень грязной игре.

Гранатовый Венец. Первородство. Власть над миром подзвездным. Твоя женщина. Твой сын.

Нарушив все мыслимые правила и веры, и этикета, и добродетели, я отослал близнецов в покои Яблони. Ах, как визжали бы почтенные сестрицы и тетушки, узнай они, что по темной стороне шастают тени! Но под присмотром близнецов моей девочке не грозили, по крайней мере, кинжал и стрела.

Надеюсь, Сейад, Солнечная Собака, защитит моих драгоценных от сглаза и яда, услышь, Нут!

Жилища моих слуг заняли птицы. Месяц, Полдень, Рысенок, Филин, Клинок — да, буду гонять солдат по пустякам, мы вместе сделаем вид, что мы — господин и его рабы — принимаем здешние правила. Но ни одного потенциального предателя. Да люди и сами не пожелали остаться жить поблизости от аглийе — прежние холопы намочили штаны от ужаса и испросили позволения уйти, дабы не созерцать нестерпимых ликов нежити.

Конечно, я, добрый господин, им позволил. Я сказал, что готов избавить их от созерцания физиономий моих друзей — холопы порадовались и ретировались. Вот и ладно. Нечего людям путаться с чудовищами.

Устроив бойцов в новых покоях и кое-как устроившись сам, я впервые за прорву лет участвовал в Совете Лучезарного. Я стоял у его трона на коленях, слушал вполуха известные мне раньше его сановников новости — и чуял сквозь гераниевое масло, амбру, лавандовую настойку и пачули тяжелый запах его тела.

Отец мой стар и болен, вот что, милая Нут.

И когда Смотритель Вестей Небесных сообщил, что голубь с северного побережья прилетел без письма, я пропустил его слова мимо ушей. Бывает. Странно, что драгоценного голубя государевой почты проворонили или случайно выпустили — но, может, он потерял послание?

Пришлют другое. Это пустяки. Вот здоровье государя — это серьезно. Неужели никто из его лекарей не понимает, что старому сердцу тяжело биться, а печень заросла жиром и засорена изнутри? Я же не лекарь — это просто очевидно...

Для демона.

После Совета я разговаривал с Керимом.

— Ну, царевич, нельзя так говорить, не заглянув в суть, — сказал Керим со своей вечной ухмылочкой. — А в суть тут, во дворце, заглянуть тяжело, да и Лучезарного я не видел, а царевич, хоть и видел, но он же не шаман и не лекарь, поэтому не может ничего сказать наверняка.

— Успокаиваешь меня? — спросил я.

— Да не то, чтобы успокаивал, а просто я не видел Лучезарного, а его лекари на него смотрят каждый день, и, уж наверное, видят суть — но никто же не мечется, как оглашенный...

И тогда я еще раз нарушил этикет, обычаи и даже писаный закон.

Я провел Керима к жилым покоям отца потайными ходами, которыми пользовались тени — от теней я о них и узнал. Ходы вели к спальне государя. В щель между гобеленами Керим смог посмотреть на Лучезарного, когда рабы снимали с него церемониальный костюм.

Керим смог. Я не стал. Я точно знал, что именно увижу.

Мы ушли оттуда очень тихо, а в моих покоях еще долго молчали. Пока я не задал прямой вопрос:

— Его ведь ждут на том берегу, да?

Керим не ответил, но принес свою торбочку, положил рядом со светильником и принялся играть с пламенем. Огонек, сперва совсем крохотный, от его пальцев и каких-то трав, которые Керим бросал в чашу светильника щепотками, вдруг разгорелся и ударил вверх столбом — таким жарким, что я отступил. А Керим вздернул к локтям рукава, погрузил в пламя руки — и жег прямо на своих ладонях черные сморщенные коренья, а потом растер угли в пыль и высыпал пыль в чашку с холодным кавойе.

Чашку протянул мне. Она нагрелась с боков, где Керим прикоснулся к ней пальцами.

— Вот, если царевич уговорит Лучезарного это выпить, а после — пить каждый день по глоточку такое питье, тогда уголья очистят его изнутри; они на хорошем огне сгорели. Ну а если не уговорит, тогда — что ж, тогда — как кости лягут у Матери Событий. Я царевичу погадаю.

— Погадай, — сказал я.

— Я сейчас гадать не могу, — сказал Керим, смахивая сухие стебельки обратно в торбочку. — Потому что как же можно гадать, когда дороги Судьбы ветвятся, как тропинки в степи, царевич сам видит. Выпьет Лучезарный угли в кавойе, или, может быть, не выпьет — а если не выпьет, то что станет делать? И не прикажет ли Лучезарный, может быть, своему лекарю сжечь корни Утешения Печени и Радости Селезенки — и потом не выпьет ли другие угли, которые сделает его лекарь? Вот когда дороги Судьбы немного сойдутся, тогда я и погадаю царевичу.

— Да, — сказал я. — Ты прав. Я подожду.

Керим собрал свое шаманское имущество и вышел, а я сидел и смотрел на чашку с кавойе. Нести ее Светочу Справедливости было глупо; не нести было подло. Совершенно недаром мне накануне приснилось, что возчик бьет хромого коня — Судьба разом захромала на обе ноги.

В конце концов, я взял чашку, накрыл ее крышечкой и направился в покои Лучезарного.

В зале для аудиенций меня встретил Сумрак, Возлюбленный Советник, ровесник отца, выглядящий изрядно моложе — подтянутый и тощий, с заостренным, как мордочка крысы, лицом, длинноносый. Борода у него росла плохо; жесткие усы топорщились над бритым подбородком.

— Мне необходимо срочно поговорить с Лучезарным, — сказал я. — Сообщи обо мне, почтенный Сумрак — и да будет на тебе милость Нут.

Он улыбнулся, обнажив крупные, сточенные временем передние зубы — еще больше напомнив умную чуткую крысу:

— Да разве я могу задерживать царевича? Разве прекрасный господин Непобедимый Ветер не знает, что его приказано пускать пред очи без доклада? Светоч Справедливости, со свойственной ему прозорливостью и мудростью, предположил, что царевич придет пожелать ему доброго вечера...

Я кивнул, в душе изрядно удивившись, а Сумрак отступил с дороги, прижимая костлявые руки к сердцу и сгибаясь пополам.

А ведь госпожа Алмаз намекнула на аудиенции, что Сумрак был против моего возвращения, подумал я, идя через анфиладу покоев. И против еще чего-то — возможно, моего титула наследника Гранатового Венца. Любопытно, отчего же он не попытался меня задержать?

У меня нет таланта интригана. Какая жалость. При дворе это важнее, чем талант полководца.

Двери в Розовый Зал, где пребывал Лучезарный, распахнулись, будто сами собой — тень выслуживается, подумал я, и тут же поправился: тень демонстрирует свое присутствие. Обозначает себя. Чтобы я не смел дергаться. Элегантно предупредили.

Отец полулежал на широкой тахте, прикрытой бледно-розовым шелком. Рядом с ним сидела очень юная наложница из Великих Песков, матово смуглая, утонченная и томная — Лучезарный поигрывал ее обнаженной грудью небрежно и бесстрастно, как четками. Евнух, тоже очень юный и очень смазливый, с болезненным девичьим личиком и перепуганными накрашенными глазами, шарахнулся от меня, прижался к стене и смотрел, как на явление из-за реки. Я грязно выбранился про себя и прикрыл глаза рукавом.

— Я спрашивал Возлюбленного Советника, можно ли мне посетить Лучезарного, — сказал я, полуотвернувшись и преклонив колено. — Он дал позволение от имени Лучезарного. Если Светоч Справедливости не позволял — я тут же покину покои. Я не смею смотреть на запретное.

— Я разрешил, — сказал отец, и я услышал шлепок по голому телу, писк и шелест плаща — девочку отослали прочь. Она и евнух покинули покои, не проходя мимо меня — через другую дверь, ведущую, как видно, на темную сторону. — Смотри, если хочешь.

Я поднял голову.

Лучезарный, кутаясь в широкий халат из бесценного темно-пурпурного бархата, разглядывал меня то ли изучающе, то ли недовольно. Я поклонился земно.

— Ну, — сказал отец с нажимом. — Что тебя привело, Ветер?

— Любовь к Лучезарному и беспокойство за него, — сказал я, еле проговаривая слова. Я отлично осознавал, как это звучало — то ли лицемерно, то ли угрожающе.

Отец жестко усмехнулся.

— Любовь? Вот как?

Я отпил из чашки и поставил ее на сердоликовый столик у ложа.

— Я опасаюсь за здоровье Светоча Справедливости, — сказал я, изо всех сил стараясь говорить погромче. — Мне кажется, что последнее время Лучезарный не так здоров, как его подданные желали бы всем сердцем. И мой лекарь по моему приказу изготовил напиток, укрепляющий...

И тут Лучезарный расхохотался. Он смеялся искренне и весело, хлопая себя по коленям, как в молодости — и я улыбнулся в ответ:

— Лучезарный доволен?

Отец закашлялся от смеха и с трудом успокоился, вытирая слезящиеся глаза. Сказал с улыбкой:

— Ветер, волчонок, житье в диких горах не пошло тебе на пользу. Неужели ты не понимаешь, как нелепо то, что ты сказал? Ты что же, надеешься, что я тебе поверю, дурачок?

— Зачем мне лгать? — сказал я. — Я — аманейе, Лучезарный знает, что мои зрение, слух и обоняние отличаются от тех, какими наделены люди. Я чувствую, что Светоч Справедливости...

— Замолчи! — приказал Лучезарный, негромко и недобро. — Не суетись. Я часто слышу подобные речи от твоих братцев, не привыкать стать... но в первый же день, прожитый тобой в доме твоих предков увидеть в своей спальне тебя, убеждающего меня выпить это — не чересчур ли?

— Что удивляет Лучезарного? — спросил я, действительно ошарашенный. — Я не видел его так долго, не меньше восьми лет, кажется... Странно ли, что я, встретившись со Светочем Справедливости, сразу заметил перемены в его здоровье?

— Но ты же не ожидал, что я помолодел? — хмыкнул отец.

— Да. И не ожидал, что тебе настолько нехорошо, — не выдержал я.

— И поэтому ты решил поторопить события? — спросил Лучезарный саркастически. — Я стар и болен, а ты молод, здоров и обзавелся потомством, так? Решил, что мне пора освободить для тебя трон?!

— Это не яд, — сказал я, прося у богов терпения. — Ты же видел, как я пил это.

— О, конечно! — в голосе отца прибавилось сарказма. — Это не яд, это одно из тех зелий, которые варят огнепоклонники — ведь твой шаман неверный? Это зелье убивает без ошибки — именно того, на кого нацелено. Я прав?

— Нет, — сказал я безнадежно. — Но это можно было и не говорить, верно?

Лучезарный снова захохотал.

— Разумеется! — воскликнул он, смеясь и кашляя. — Если это — лекарство для меня, то зачем это тебе, а? Какая тебе корысть? Это так глупо, что просто смешно! Иди, Ветер, иди. Иди, а то уморишь меня со смеху!

Я поднялся с колен и взял чашку. Он смотрел на меня — старик, живущий в вечном пещерном сумраке, старик с обвисшим лицом, с красными слезящимися глазами, с набухшими венами, с распухшими скрюченными пальцами, с седой щетиной на подбородке, воспаленном от накладной бороды... он устал за сегодняшний день, подумал я. Сначала на него надевали церемониальный наряд, рисовали лицо, клеили церемониальную бороду и укладывали церемониальную прическу — а все это время Сумрак, Орел и еще кто-то высказывали ему свои соображения обо мне. Потом была сама церемония, утомительное сидение на холодном камне, неподвижно, в неестественной позе; тяжелый разговор, решение... У него ломит спину, подумал я. Кости болят, колет печень, сердце бьется сильно и неровно. Интересно, различает ли он черты моего лица? Его глаза, белесая, студенистая муть вокруг зрачков...

— Я тебя люблю, государь, — вырвалось у меня совершенно некстати. — Я не могу забыть, как играл ножнами твоего кинжала, когда ты принимал послов... и как разбил флакон с маслом пачули, а ты смеялся, что в эту залу теперь долго не смогут зайти ни живые, ни мертвые... и как ты подарил мне ручного сокола...

Щеку Лучезарного дернула судорога.

— А ты тоньше, чем я думал, Ветер, — процедил он сквозь зубы. — Ну довольно. Убирайся отсюда. Не надейся, что тебе удастся меня провести. Я буду жить ровно столько, сколько позволит Нут.

Я поклонился.

— Светоч Справедливости прав, как всегда. Он будет жить ровно столько, сколько позволит Нут, — и подумал, что ни один провидец не сказал бы точнее.

Я уходил, чувствуя спиной его настороженный презрительный взгляд. Лучезарный до такой степени меня презирал, что даже не приказал своим теням следить за мной.

Сумрак осклабился и поклонился. Я поклонился в ответ — он отлично знал свое дело. Что бы я ни сказал — все можно обернуть против меня. И что бы я ни сделал — все может выглядеть, как предательство. Самое главное — это трактовать правильно.

А Сумрак, проживший более полувека во дворце, трактовал правильно.

Когда начало темнеть, тяжелые цепи свалились с моей души.

Я с наслаждением послал за Яблоней и лежал на ложе, прислушиваясь, не раздадутся ли ее легкие шаги за дверью, по традиции украшенной резным изображением вздыбленных лошадей. И услышав их, эти шаги, которые нельзя спутать ни с одним звуком в мире подзвездном, возблагодарил и снова возблагодарил Нут за милость.

Она впорхнула, как маленькая птаха, как бабочка, сдернула и бросила на пол синий шелковый плащ, голубая и золотая — и я вскочил к ней навстречу. Она обхватила меня цепко и сильно, прижалась всем телом; я слышал, как сбивается ее дыхание, но не от восторга, услышь Нут — Яблоня не хотела расплакаться при мне.

Я поднял ее и понес на ложе. Она тронула мою щеку:

— Ветер... не торопись.

Я сел с Яблоней на коленях. Она вздохнула и горестно сказала:

— Слишком весело не выйдет. Нынче моя луна взошла рановато, — и хихикнув, добавила, — от ужаса, наверное. В тронном зале я думала, что умру от страха.

Я поцеловал ее в макушку.

— Не везет — так во всем не везет... Но в зале ты вела себя, как опытный интриган — я восхищен. И потом... нам запретна страсть, но не нежности?

Яблоня снова хихикнула, дыша мне в шею, и мелко укусила за мочку уха:

— Да, царевич, нежности позволительны. Или послать Одуванчика за Молнией? Она сегодня живет под солнцем.

— Маленькая негодяйка, — вздохнул я. — Если бы я хотел солдата — у меня за стеной дежурят Рысенок и Филин, за ними можно даже не посылать евнуха...

Яблоня прыснула, ласкаясь, как кошка.

— Прости... просто вы такие забавные, оба... Я ведь знаю, что откажешься, и знаю, что она постаралась бы улизнуть от необходимости идти... Хотя, кажется, она любит тебя.

— Как Гранатовый Венец, — пробормотал я. — И как молодым бойцам полагается любить своего командира. Я знаю, что ты с ней ладишь — но уволь меня, ради Нут, от разговоров о ней в нашей спальне.

— Снова прости, — сказала Яблоня, уже осознав и оттого виновато. — Я несу всякий вздор. Был тяжелый день.

— Да, — у меня кружилась голова от карамельного запаха ее тела, чуть сбитого металлическим привкусом крови, и я безнадежно попытался отвлечься беседой. — Тяжелый. Бабушка Алмаз очень непроста в общении?

— Очень, — кивнула Яблоня. — Она всем недовольна. Хуже всего, что она недовольна Одуванчиком, а если бы не его молчание, мне не позволили бы прийти к тебе сегодня. Сделай что-нибудь — если его отошлют, и мне, и ему самому будет очень плохо.

Я хлопнул в ладоши, чтобы евнух вошел, и сам не удержался от смешка. Госпожа Алмаз так рьяно взялась переделывать деревенского воробья в райскую птицу, что только перья полетели. Но разве можно красить воробьев золотом? Им же будет тяжело летать...

Он подошел и сел на ковер у моих ног, глядя настороженно и хмуро. Я погладил его по голове:

— Одуванчик, ты молодец. Дерись за свою госпожу, дерись — с кем бы ни пришлось. Я сам подтверждаю твою должность — слышишь?

Он взглянул снизу вверх и грустно улыбнулся:

— Царевич не командует на темной стороне.

— Там командуют люди, — сказал я. — Всего-навсего люди. Покажи им, что ты — аманейе, не стесняйся. Покажи, что ты — мой солдат. И они подожмут хвосты, вот увидишь.

Яблоня рассмеялась.

— Нет у них никаких хвостов, — сказал Одуванчик, чуть повеселев.

— Я по привычке, — сказал я. — И потом, за тобой — сила близнецов-теней. Зови их, если почуешь опасность.

Одуванчик несколько недоверчиво пожал плечами; Яблоня сказала укоризненно:

— Что, эти... чудовища, которые пришли перед обедом — это и есть те самые близнецы, с которыми ты в детстве в прятки играл? Спаси Бог-Отец, когда ты рассказывал про них, я думала, они милые! Я вообще едва догадалась, что эти... эти существа и есть твои близнецы...

— Вообще-то, они милые, — сказал я, несколько смутившись. — Я как-то не подумал, что тебе может быть... ну, в общем, я решил, что ты их узнаешь, госпожа сердца моего.

— Я не такая смелая, как ты, — сказала Яблоня. — Я даже не такая смелая, как Молния.

— Неправда, неправда, — возразил я. — Ты — отважна, как настоящая тигрица...

— Да уж... — усмехнулась Яблоня. — Тигрица с полосками на животе... Они ведь так и останутся, да? Эти полоски?

Я задрал ее рубашку из полупрозрачного голубого шелка и поцеловал ее живот:

— Не бывает тигрицы без полосок, владычица души моей. Они — знак доблести и чести женщины, как шрамы воина — знак доблести мужчины. Скажи мне, кто говорил при тебе обратное — и я прибью его кожу к дверям твоих покоев!

— Старшая жена Орла, — сказала Яблоня. — И ее кожа мои двери не украсит... она всего лишь горько пожаловалась на мужское непостоянство. Я много узнала за этот день, Ветер. О твоих отношениях с братьями, о твоих отношениях с отцом... Жены твоих братьев очень любезны и милы со мной, но все, что они говорили — это сплошной яд. Я просто не думала, что меня могут настолько ненавидеть и быть при этом настолько любезными.

— Ты жалеешь о Каменном Гнезде? — спросил я, зная, что она ответит.

— Я — мать царевича и жена царевича, — сказала Яблоня, перебирая мои волосы. — Я так люблю тебя и так люблю малыша, что жалею о Каменном Гнезде — тебе, а потом и ему, здесь будет очень тяжело. Но ты когда-нибудь станешь царем...

Я промолчал. Мы встретились взглядами — и Яблоня покачала головой:

— Ты... тебе тяжело об этом думать? О том, что ты будешь сидеть на каменном троне в подземном зале, что тебя будут называть Лучезарным, и тебе придется существовать только в церемониях, да? И о том, что ты получишь власть — и потеряешь свободу?

— Приблизительно, — сказал я.

— Женщины твоих братьев говорят, что ты не создан для дворца, — продолжала Яблоня с усмешкой. — Ты — Медное Крыло, свободная птица, тебе здесь душно и тесно. А вот их мужьям — в самый раз. Уже тысячу лет здесь существует определенный порядок вещей: Светоч Справедливости — царь Ашури и раб церемоний и ритуалов, которые нельзя изменить. А ты можешь захотеть изменить. Ты — птица, не человек.

— Захочу, — сказал я ей в ухо, еле слышно. Она поцеловала меня в уголок губ:

— За это они и ненавидят тебя и меня заодно. За это они уже успели возненавидеть и Одуванчика, и Молнию, и Сейад. В Гранатовом Дворце живут рабы, просто рабы и рабы обстоятельств, судьбы, ритуалов, правил и принципов — а ты сам не раб, да еще притащил сюда целую компанию смутьянов. И твой сын вряд ли будет добропорядочным рабом. Я права?

— Да, — шепнул я, вдыхая теплый сливочный запах ее волос.

— Нам придется драться, драться и драться, да? Кто как умеет?

— Да, госпожа сердца моего, — сказал я, прижимая ее к себе. — Да. Драться, кто как сумеет. За нашу свободу — за свободу гранатовой крови. Долго. И жестоко.

— Я поняла, — сказала Яблоня, и ее глаза вспыхнули. — Я все поняла. Одуванчик, оставь нас. Я собираюсь быть особенно нежной с царевичем, дабы у него были силы для грядущих драк.

И коснулась меня наирискованнейшим образом прежде, чем евнух успел до конца закрыть дверь.


* * *

Я закрыл за собой дверь и подпер ее спиной. И чуточку так постоял. Подышал поглубже, ага.

Чтобы перестать злиться на нее, хотеть убить его, ненавидеть себя и роптать на Нут. Я уже знал, что сейчас пройдет — кое-какой опыт появился. Пройдет, надо только поглубже подышать и спокойно подумать.

Надо вспомнить, что я ее люблю, и она меня любит, как может. Как царевна вообще может любить евнуха — или даже, кажется, побольше, чем царевна может любить евнуха. И что злиться на нее я совершенно не смею. Вот еще кто-нибудь влепил бы мне по морде, чтобы я не бесился — совсем было бы ладно, ага.

Что еще? Что его я тоже пытаюсь любить. Пытаюсь, пытаюсь, у меня получится, я терпеливый. Он — не такая уж и мразь... Ладно, уймись уже, он — просто удивительно, насколько не мразь. Меня-то он ни разу не пнул, ни словом, ни как иначе. И сейчас — говорил такие вещи, какие евнухам не говорят, вообще-то. Он — мой господин, неплохой, в сущности, господин... надо попробовать его полюбить, хотя бы ради нее.

И себя ненавидеть не за что. Ведь знаю, что от этого только хуже. Вот так поговоришь с собой, помянешь Нут — оно и отпустит. Уже, как будто, и не так тянет забиться куда-нибудь в угол и выть там в голос о жизни своей разнесчастной.

А ведь не такая уж она у меня, тли, разнесчастная.

Ах, мне уши прокололи! Ах, нарядили в женские тряпки, накрасили глаза и пообещали солдат из свиты братьев Ветра! Гаденько похихикали? А что я еще хотел от убогих — они же тут точно в том же положении! Да ладно, не в том же — хуже!

Меня, положим, бывало, лупили до полусмерти. Шакалы хозяев, деревенщина... Но с ними-то, с этими здешними куклами, если спокойно подумать, поступали и покруче — им же не просто так это все в голову ударило! Тюльпан такой расфуфыренный, а усмехался так горько... много ему счастья принесли эти побрякушки? Да эти дворцовые слуги еще понесчастнее, чем я, чем мои знакомцы из деревни. А Изумруд еще взял меня за плечо и подтащил к стене, на которой сушилась кожа какого-то бедолаги — только что носом туда не ткнул. Вот, мол, имей в виду — никто не гарантирован.

Еще влажная шкура, между прочим. И, судя по старым рубцам, этого несчастного били не меньше, чем меня — тут, во дворце, среди всего этого золота, гранатов и прочего блеска. Ну-ну.

Конечно. Я ничего другого и не ждал. Евнухи есть евнухи. Люди в принципе никого не жалеют, а уж евнухов — в самую последнюю очередь. Прекрасно помню, как мне хотелось поговорить с кем-нибудь из настоящих мужчин, когда был еще совсем уж мелкий и дурной — и как они на меня смотрели. Брезгливо, как на слизняка, как на крысу, которую колесо арбы раздавило, так что кишки наружу. И хоть бы кто не то, чтобы пожалел, а хотя бы обратился без гадливости... нет! Не бывает такого. И женщины недалеко ушли — если надо на ком-то злость сорвать, то лучше меня и не выберешь. Меня презирать легко и приятно. Будто мне душу отрезали вместе с... Бесхвостый пес, ага.

А другим евнухам дружить со мной тоже без надобности. У каждого — свои проблемы и болячки. Зачем я им сдался? Им же выживать как-то надо, выслуживаться. Выкручиваться как-то, чтобы пореже делали больно. Это лучше в одиночку, по себе знаю.

Так что они меня, конечно, изрядно поизводили сегодня — но они-то всегда так живут, а я — нет. Я же счастливчик сравнительно! Вот пришел — а госпожа моя...

Госпожа моя... госпожа моя... был бы я настоящий, настоящий аглийе-полукровка, настоящий мужчина, настоящий боец! Целый, все на месте... Ха, что я несу?! Да я бы мучился сильнее, чем сейчас, наверное! Вот смешно-то. Госпожа моя — царевна, а я — деревенский мужлан. Солдат, например. Шакал, ага.

Думать очень, очень полезно. Никогда бы Яблоня не позволила какому-то шакалу поганому до себя дотронуться. И никогда бы я ее не увидел и не узнал, и не поцеловал бы ее ручку ни разу, и косы бы не заплел. И уж тем более, она бы меня никогда не обняла. Так о чем я жалею? Вот потеха-то!

А Ветер мне сказал: "Ты — мой солдат. Дерись за нее". Евнухам таких вещей не говорят. А он еще и дотронулся — не как эти мрази, шакалы, похотливые твари, а как до человека дотронулся. Как до... как до своего конюшего, к примеру. Или — до пажа. Без грязных мыслей и не брезгуя. И сказал: "Ты — молодец".

Не смей его ненавидеть, не смей!

Он же принадлежит моей Яблоне. И малышу. И я помолился Нут, чтобы у них все было в порядке. У меня от души отлегло потихоньку. И нож этот между ребрами, от которого иногда ужасно больно ни с того, ни с сего, тоже пропал. Дышать стало можно.

Я подумал, что все эти нервы и суета — из-за дворца, будь он неладен. Пока в Каменном Гнезде жили, настолько худо, вроде бы, ни разу не было. Если уж очень подступит — подышишь, и отпустит. Привык ведь уже к царевичу, смирился, успокоился... а тут опять откуда-то полезло.

Поганое место — этот дворец.

Я минутку послушал их за дверью. Ну что, это надолго. Вряд ли позовут, думаю, зачем я им сдался? Фрукты, ти, лепешки, мед — все у них там стоит около ложа; вода в кувшине, на столике шкатулка с персиковым маслом и благовониями. А Яблоня не любит, когда я суюсь некстати.

Ну и не будем соваться, ага.

Я решил заняться чем-нибудь полезным, чтобы не заснуть, и пошел на женскую сторону, проверить малыша. Только малыш спал, и Сейад спала; я уже хотел рассердиться и разбудить ее, чтоб охраняла, как следует, младшего царевича, но тут этот бледный кошмар — один из близнецов — высунулся из пустого воздуха, как из-за двери и поднес мне к губам холоднущий палец. Вроде знака, что все под охраной. А я из комнаты выскочил и губы тер-тер, умылся и снова тер — и все равно такое чувство, что мертвеца поцеловал.

Умеет себе царевич солдат выбирать, ничего не скажешь.

Я хотел вернуться к дверям Ветра, но этот дворец был просто громадный и весь из переходов, как лабиринт. Я долго блуждал, устал, пока, в конце концов, не вышел в похожее место. Смотрю — горят светильники в виде тюльпанов, дверь с резными жеребцами, ковер с пурпурным узором, все как надо... только запах померещился какой-то другой. Я, конечно, всего-навсего евнух, но на птичье чутье это ни капли не влияет: вроде как чужими из-за двери тянуло.

Чужими мужчинами.

И меня вдруг как стукнет под ребро! Кто это там у них, и как может быть?!

Я подобрался к двери, как смог, тихо — и прислушался. А за дверью услыхал голос царевича Орла и шаги взад-вперед. Перепутал опочивальни по дурости, ага.

У меня от облегчения даже коленки мелко затряслись. Ну слава тебе, Нут, это не с Ветром-Яблоней что-то случилось, а просто я — болван без памяти. Уже хотел идти, как вдруг слышу, Орел говорит:

— Ты хоть понимаешь, какая это может быть беда?

А какой-то незнакомый, старый, но очень твердый голос ему ответил:

— Булат доложил Светочу Справедливости об одном голубе, мой царевич — и Лучезарный опочил. А спустя час на голубятню слетела целая стая с метками побережья. Четырнадцать штук — а на побережье, в любом тамошнем городке вряд ли нашлось бы больше двадцати царских голубей сразу.

— И все без писем? — спросил Орел.

— Все без писем, мой царевич.

Я чуть на пол не сел. Это что ж должно было случиться, чтобы царевых голубей выпустили без почты всех разом?! Там у них, на побережье, что, город сквозь землю провалился? Или огненный дождь хлынул? Чтобы успеть только выпустить, а письма написать и привязать не успеть...

Орел рассмеялся, только, скорее, злобно, чем весело, и сказал:

— В тот день, когда Ветер и его пащенок прибыли во дворец, на наших землях творится какое-то нестерпимое зло! Вот это новость, Янтарь! Ты рассказал об этом братьям?

— Я ждал приказа царевича, — сказал Янтарь, гад, и поклонился, наверное, потому что зашуршал парчой.

— Хорошо, — сказал Орел. — Расскажи. Всем — кроме Ветра. И с утра сообщи Лучезарному. Нут послала знамение с птицами — ясное. Яснее некуда. Возьми, ты заслужил, — и бросил какую-то, я думаю, вещицу, потому что золото не звенело. Перстень, наверное.

О! У меня живот схватило от ужаса. Что это я подслушал!

Я дернул оттуда, сломя голову, стараясь только не нашуметь. Слава Нут, слава всем добрым богам, перед тем, как выскочить в большой покой, из которого расходились коридоры, приостановился и продышался — а то, думаю, заинтересуется кто-нибудь, с чего это евнухи носятся по ночному дворцу, как угорелые кошки. И дельно.

Стражник-человек меня чуть с ног не сшиб. И ухватил за локоть, так что едва руку не сломал:

— А ну, стой! — говорит. — Ты чего тут снуешь? Вынюхиваешь?

Я вспомнил, как мне Ветер говорил, и дал меди течь сквозь кожу — и этот храбрый сразу отдернул свою поганую лапу. А я сделал надменный вид и сказал:

— Ты что, не видишь, что я — аглийе из свиты царевича Ветра?

— А на стороне царевича Орла что творишь? — спрашивает. Но гонору уже поменьше.

Ну и я снизил тон. Вроде, сменил гнев на милость.

— Дорогу ищу, — говорю. Самые простые вещи говорю, чтобы можно было легко проверить. — Из женских покоев, госпожа посылала посмотреть, спит ли ребенок. А я заблудился. Мы же тут недавно...

Шакал... ну, сокол, сокол — хохотнул, посмотрел на меня сверху вниз, но уже не пытался хватать руками. А я сказал как можно спесивее:

— Что ты на меня уставился, как на невидаль? Разве не знаешь, что у господина моего вся свита — демоны? Лучше проводил бы, а не стоял столбом. Вот-вот госпожа хватится.

Провожать он, положим, меня не пошел, но дорогу показал и был учтив. И я добрался до покоев Ветра за пять минут. А там, в коридоре, который вел к опочивальне, наткнулся на Керима.

Я торопился, но Керима все равно был ужасно рад видеть. Я уже давно не беспокоился, что он — шаман и неверный. Мне ни один мужчина столько добра не сделал, как Керим — и совершенно задаром, просто из личного удовольствия. Поэтому я ему сказал:

— Привет, Керим, возлюби тебя Нут! — поулыбался и хотел, было, бежать дальше, но он меня взял за плечо и повернул к себе. И не ухмылялся, как обычно.

— Привет, — говорит, — птенец. Вот кого я искал — тебя я искал. Ты сейчас ко мне пойдешь, и будешь делать то, что я тебе скажу, потому что ночь для этого дела стала очень хороша, и ты тоже для него хорош. Лучше тебя в свите царевича никого нет для этого.

— Да брось, Керим, — говорю. — Потом. У меня к царевичу важное слово, — но, ясно, не думаю дергаться, потому что Керим никогда и ничего не делает просто так.

Хотя, скажи мне такое кто-нибудь другой — наорал бы на него, не думая о последствиях. Нехорошо все это как-то прозвучало.

А Керим погладил меня по щеке и подтолкнул в спину, к своей комнатушке на половине бойцов.

Я пошел. Захожу к нему, а у него в чаше для благовоний горит целый костер, и в комнате жарко и светло, как днем, даже без свечей. Пахнет какими-то травами и золой; надо думать, Керим колдовал и травы жег.

Он меня к ложу подвел и почти что силой усадил — надавил на плечи. Я сел, а он отвернулся и начал на маленьком столике что-то перекладывать. Позвякал чем-то, пошуршал — и повернулся ко мне с бутылкой в руках. Маленькая темная бутылка, и, кажется, не стеклянная, а из какого-то полупрозрачного камня. По тому, как он ее держал, показалась мне очень тяжелой. Вместо пробки — резная собачья головка.

И Керим сказал:

— Ты, Одуванчик, протяни мне руку, вверх ладонью — и неподвижно ее держи, не дерни, не колыхни. Ты не бойся, дыши спокойно, тебе ни больно не будет, ни плохо не будет. Я буду царевичу гадать, а гадать я буду на тебе, потому что ты, Одуванчик, чистый отрок, который с женщиной страсть не делил.

— А влюбляться считается? — говорю.

Керим только ухмыльнулся.

— Нет, — ответил. — Если бы у кого другого, тогда надо было бы смотреть через огонь, мысли проверять, чистые мысли или грязные, но тебя, Одуванчик, я даже проверять не стану. Потому что, какие бы мысли у тебя не были, страсть ты с женщиной все равно не разделишь.

Грустно это, конечно, прозвучало, зато резонно. Я протянул Кериму руку — и он вытащил из бутылки пробку и налил мне прямо на ладонь какой-то жидкости, страшно холодной, густой, блестящей и совершенно черной, вроде смолы, которой лодки смолят.

Я на Керима посмотрел вопросительно, а он бросил какой-то бурый комочек в светильник и говорит:

— Ты не на меня смотри, Одуванчик, ты в ладошку свою смотри. Ты туда смотри, в зеркальце это черное, а я в тебя смотреть буду — так мы с тобой и увидим дороги Судьбы: и прошлое, и грядущее. Смотри, смотри.

Бурая штучка загорелась и чудесно запахла... как бы сказать? Сладко, но не приторно, чуточку терпко, медово и пьяно, вроде цветущего хмеля. Я посмотрел в это черное на своей ладони — и чернота вдруг как-то втянула мой взгляд в себя, я будто влетел туда, в это темное стекло. Малый миг это было очень страшно, а потом я стал видеть.

Я увидел море, только оно было не синим, а серым, вправду, как отражение в черном зеркале. И по этому морю плыли корабли — не наши. Наверное, на таком приплыла Яблоня, а потом он утонул — громадные корабли, даже не описать, какие, и люди на веревочных лестницах, ведущих на мачты, висели, как муравьи на травинках. И все было серое. Серый Мир, ага. Вернее, отражение в нем.

— Корабли, — говорю. А Керим где-то ужасно далеко еще что-то поджег и говорит:

— Смотри, Одуванчик, смотри. Не надо ничего говорить — я все твоими глазами вижу.

А с кораблями что-то случилось — может, пожар, думаю — и от них вдруг взлетел дым клубами, потом — еще и еще. И я увидел берег, к которому они плыли. И на берегу медленно рушилась сторожевая башня. Это было совершенно кошмарно — она сломалась посередине, как дерево, в которое ударила молния, и вся верхушка грянулась наземь. Наверное, это был страшный грохот, но я-то ничего не слышал — и только видел, как в ватной тишине рушатся дома, как падают стены и вздымается пыль вместе с дымом, и как от кораблей несется в дыму что-то страшно сильное и неодолимое и врезается в стены, как стрелы врезаются в живое мясо.

Меня начало знобить, хотя было тепло. Рука у меня просто превратилась в лед, я еле держался, чтобы зубы не лязгали — но откуда-то издали Керим тронул меня за плечо теплой рукой и сказал ласково:

— Не бойся, ты не там, ты со мной. Смотри, Одуванчик, смотри.

Я смотрел. Они бежали по улицам, бледные люди, громадные, заросшие косматыми бородами — и я вдруг понял, что они из страны Яблони, такие же бледные, светловолосые. Они показались мне просто кошмарными, эти люди, эти воины — и они рубились с нашими, с царскими соколами, кажется, или со стражей какого-то местного князя, но это бы еще полбеды. Эти бледные поднимали какие-то штуки из черненой стали, которым я не мог подобрать слова, из черных дырок в этих штуковинах вылетал дым и вспышки — и наши валились в пыль, в крови, хотя их никто не достал ни саблей, ни чем другим. Было в точности похоже на невидимые стрелы. Все небо, кажется, затянул черный дым — и вдруг в черноту взлетели белые голуби, целая белоснежная стая.

Из невозможного далека я еле услышал голос Керима: "Смотри, смотри, дорогой", — и увидел, как полуголой вырывающейся женщине режут горло ножом. В этом черном, сером, дико ярко горел костер — и туда бледные раскосмаченные воины лили масло и швыряли связанных людей. Живых. Я увидел занесенную руку, держащую за ножку младенца — и чуть не задохнулся, но Керим снова до меня дотронулся и стало чуть легче.

— Смотри, Одуванчик, — отдавалось каким-то бесплотным эхом. — Я рядом, смотри.

Тогда я увидел воина на отличной ашурийской кобыле, плотной и глянцевой — молодого красивого мужчину с властной осанкой, с веселым и злым лицом. Кобыла танцевала под ним, а он говорил слова, которые я не слышал, надменно смеясь и показывая вперед острием сабли.

Он был — северный царевич, вдруг понял я. Тот самый. Северный царевич, которому обещана Яблоня. Игрушка Нут, вот он кто был. Двойка на костях. И за ним клубился беспросветный мрак, а из мрака вдруг потянулись длиннющие бледные руки, почти одни кости и сухожилия, с пальцами, как растопыренные ветки. И шло еще что-то, что было совсем нестерпимо видеть — я инстинктивно зажмурился и дернул рукой.

И все. По зеркалу пробежала рябь, и все пропало.

Очнулся, лежа головой у Керима на плече. Тошнило и было не шевельнуться, но Керим дал что-то понюхать, и я совсем вернулся из Серого Мира.

Думал, все вокруг перемазал этой смолой... поднес к глазам руку — а она чистая, хоть и мокрая. Будто из этой смолы все ушло в видения, и она превратилась в воду.

— Молодец, Одуванчик, — сказал Керим и ухмыльнулся. — Ты, Одуванчик, очень хорошо смотрел, все рассмотрел. И мысли у тебя чистые, я думаю, потому что с грязными мыслями так проникнуть в суть нельзя. Встать-то ты можешь?

Я встал, показал глазами на дверь — иначе сил не было спросить — и Керим покивал, все понял. Тогда я вышел из его комнатушки, в которой уже догорел огонь, и пошел к двери в опочивальню царевича Ветра. Меня шатало из стороны в сторону, как нажевавшегося смолы, но голова стала совершенно ясная.

Я открыл дверь. Они спали, Ветер и Яблоня. Он лежал на спине, а она положила головку ему на грудь. Я смотрел на них, и больше уже не чувствовал ни капли злости или досады, только нестерпимый страх за них обоих. Всякой дряни на свете сколько угодно — а таких мало. И им всегда что-то грозит; гнусен мир подзвездный...

Я тихонько встал на колени около ложа, взял руку Ветра и поцеловал:

— Царевич, — сказал я шепотом, чтобы не разбудить Яблоню. — Прости меня. Проснись.


* * *

Все это оказалось точь-в-точь, как в романе про поход Фредерика Святого. И, в общем, так, как я и думал. Но гораздо, гораздо неприятнее.

Земля была плоская, совершенно плоская. Целое море травы, по которой туда-сюда гуляет ветер, а больше — совсем ничего. Ни леса, ни одиночных деревьев. Ни строений. Зато, вы просто представить себе не можете, дамы и господа, какая прорва травы! Со всех сторон виден горизонт. И до самого горизонта эта дурацкая трава и цветочки. Поэтому чувствовал я себя так, будто моя армия идет, как муравьиная цепочка по столу — и видна она всем, начиная с Господа на небеси и заканчивая любым заинтересовавшимся идиотом.

Но все равно, чем дальше мы выдвигались от этого поганого городишки, тем веселее было у меня на душе. Я думал, что, как бы то ни было, у нас появился боевой опыт, а еще мы более-менее знаем, что ждать от их городов и от них самих. Моя рыженькая парила над этой травой, как ангельчик; я утром проследил, чтобы ее почистили наилучшим образом, а потом сам угощал белым хлебом и фруктами — так что мы с ней подружились. Малышка даже, по-моему, начала понимать человеческую речь — и смотрела на меня без опаски и без отвращения. А я все седла, какие в городишке нашлись, пересмотрел, чтобы выбрать, какое ей будет удобнее, и всю упряжь перепробовал.

И рыженькая гарцевала, как на параде.

Мои бароны на своих трофейных лошадках делали благостные лица, но старались держаться поодаль. Ну и Те Самые с ними. Подумаешь, свита: дурак и трус! Теперь я плюнул на предрассудки, и меня окружали командиры волкодавов, Алекс, Тобиас, Юджин, а между ними — канонир Эрик, который, по-моему, стоил десяти баронов вместе взятых, хотя и был природным плебеем. Ну и правильно. И я даже думал, что дам мужикам титулы и земли подарю, когда война закончится. Нечего полагаться на салонных вырожденцев! Опора трона — сильные, прах побери, и отважные мужчины, а не истерики, которые прижимают платочки к аристократическим носам, если где-то поблизости недостаточно благовонно запахло.

Кто бы мог подумать, что мои бароны, которые казались такими отчаянными правильными парнями дома, на настоящей войне так опустятся! В действительности, вовсе не друзья они мне — просто вассалы. И ничтожества, к тому же.

У меня был обоз со всем необходимым, были всадники, которым всегда есть, чем кормить лошадей, потому что кругом травы до обалдения, и были пешие бойцы. Мы везли, кроме прочего, пушки, ядра и порох. И Алекс с Юджином говорили, что никто не подкрадется незамеченным в такой местности — мы любой отряд увидим за пять-пять с половиной тысяч шагов и устроим им хорошую встречу, если что.

Но пока никто не попадался. Кругом была трава, трава, трава — по колено, а местами по грудь в траве. Для телег не очень удобно, но всадники все-таки ее прибивали, и обоз катился, хоть и не быстро. Маки цвели вокруг, яркие-яркие. Было жарко, но не чрезмерно. А в небе парили распластанные птицы, что-то внизу высматривали. Я понимаю, что каких-нибудь зверушек типа зайцев, но все равно мне не нравилось, как они смотрят сверху.

Будто они — шпионы здешних ведьмаков.

На самом деле, я просто не очень хорошо спал этой ночью. Сначала привязался дохлый Жерар, будь он неладен, потом сны снились... не то, чтобы очень страшные, но нелепые и беспокойные. Птицы. Все время эти птицы. А еще идол с кошачьей головой, который то смеялся, как пьяная девка, то заплакал.

Утром, еще в городишке, я спросил у Бенедикта, что бы это могло значить, но он, каналья в балахоне, похоже, тоже меня предал. Залепетал, что птицы — это, мол, символ любви Божьей ко мне, потому что вестники Господа часто оборачиваются птахами небесными, а идол плакал, потому что язычеству тут конец придет. Но я чуял, что все это не то, неправда — какие, прах побери, вестники, если это явные стервятники? — поэтому отослал его в обоз, а позвать приказал брата как-его-там, строптивого гада из Иерарховой свиты.

Строптивый-то он строптивый и гад еще тот, но в своем деле шарит хорошо. Когда он уложил труп, я как-то перестал особенно раздражаться. Честно говоря, я бы даже оставил его при своей особе, на всякий случай, но гаденыш зыркнул и ушел. А я тогда подумал, что надо будет с ним потом поговорить. Не родился еще на свет монах, который не любит деньги и положение. Женщины им запрещены — так чем же еще отрываться? Пожрать, ясен пень, выпить и кого-нибудь построить. И проповеди.

Так вот, я позвал монашка и он пришел. Я даже подумал, что не такая уж у него и отвратительная рожа, в сущности. Он же монах, в конце концов, а не придворный кавалер. Ну да, крыса библиотечная. Ну и Бог с ним, с лица не воду пить. Лишь бы приносил пользу.

Но он тут же выдал:

— Что надо, принц?

Вот ничего себе, а? Ни тебе "здрасьте", ни тебе "ваше высочество". До предела обнаглел. Я ему чуть не врезал перчаткой между глаз, еле сдержался.

— Не смей грубить, — говорю. — Ты со своим принцем разговариваешь.

— Да? — отвечает. С отвратительной миной, просто-таки издевательской. — Удивительно. А я думал — с грабителем и убийцей с большой дороги.

И все. И мне сразу захотелось приказать его выдрать вожжами, до крови, чтобы взвыл и взмолился. Я бы, может быть, так и сделал, если бы не знал, что гаденыш мнит себя подвижником, и что его легче убить, чем добиться толку.

Командиры волкодавов на него уставились, как на вошь в бланманже. Ясно, им никто не доложил о ходячем трупе, а потому они поразились, что я этого монаха тут же не убил и им не приказал. Алекс его моментально сгреб за грудки и радостно мне сказал:

— Ваше прекрасное высочество, позвольте, я ему шею сверну, чтобы соображал, с кем говорит?

А монах прищурился, злой, как крыса в крысоловке, и выпалил ему прямо в глаза:

— Давай, убей духовное лицо! Твою душу и так ждут в преисподней, палач!

Алекс бы его придушил, как Бог свят, такая у него была мина, но я его остановил все-таки.

— Погоди, — сказал, наставительно, — погоди, старина. Не спеши. Во-первых, он, вправду, монах, а во-вторых, он нам нужен. Не ты же молитвы, защищающие от Тех Самых, будешь читать, если что-то случится?

Тогда Алекс монаха отпустил, но спросил:

— А Бенедикт, ваше высочество?

Ничего я на это не ответил. Странное у меня было ощущение, даже и не выскажешь сразу. Как-то все изменилось, сдвинулось с привычных мест. Я Бенедикта дома любил, доверял ему, исповедовался, советовался с ним — а здесь бы... ну на простого солдата его променял бы и не пожалел. А тощий монашек — вспомнил, братец Доминик! — конечно, злой, трепло, весь такой саркастический, и все в том же роде, но я ему, почему-то верил больше. В смысле нечисти и нежити, да и вообще...

Хотя этот Доминик союзник был страшно ненадежный. И человек просто отвратительный. Но я все равно больше верил ему, чем Бенедикту. Сам не мог понять, почему, и, уж во всяком случае, не сумел бы внятно объяснить Алексу, волкодаву, конечно, храброму и верному, но недалекому. Поэтому просто сказал:

— Алекс, иди к солдатам. Иди, проверь, как порох грузят, никто ли не пьян, все ли трофеи отнесли на корабли... ну, или еще что-нибудь проверь. Иди-иди.

Он ушел. Оглядывался несколько раз, будто поверить своим ушам не мог. А Доминик смотрел на меня и щурился. Тогда я ему сказал, как можно внушительнее, но милостиво:

— Прекрати беситься. Я тебя по делу позвал.

Доминик вцепился рукой во Всезрящее Око на шнурке — все-таки гадкая привычка у некоторых монахов, по-моему, как будто Божий взор хотят закрыть — и сказал:

— С каких это пор у нас с тобой общие дела, принц?

Просто нравится ему меня злить!

— С каких это пор, — говорю, подчеркнуто спокойно, чтобы до него дошло, насколько я выше этих его трепыханий, — ты начал тыкать особам королевской крови?

— Мне наплевать, — говорит. — Я служу Господу, а не тебе. Ну что ты на меня уставился? Что ты сделаешь? Убьешь меня? Ударишь? Ну давай, ударь, убей. И что дальше?

Я на него смотрел — и, честно говоря, вправду не понимал, что дальше. Вам это, наверняка, не знакомо, дамы и господа — а чувство странное и очень противное: смотришь на жалкого человечишку, так, на какого-то монаха, на скелетик в бледной шкурке, без мускулатуры совершенно, с тощей шеей, с белесыми лохмами, висящими сосульками, с бесцветными глазами, с желто-зеленым синяком на скуле, понимаешь, что он полное ничтожество, что его легко в бараний рог скрутить, что ты сам бы мог скрутить — и почему-то нельзя. Вернее, можно, но это ничего не изменит — все равно того, что тебе надо, не получишь.

И тогда я сказал, как можно рассудительнее:

— С чего это мне тебя убивать? Ты же видишь, что я не сержусь больше. Мне просто надо, чтобы ты разгадал сон. Мой сон. Ты умеешь разгадывать сны?

И, знаете, что, дамы и господа? Он растерялся! Он, ей-Богу, совершенно растерялся и пожал чуть-чуть плечами, а потом кивнул:

— Ну расскажи, — и даже не добавил ничего ядовитого.

Я рассказал. Доминик слушал, как нормальный — не перебивал, только иногда задавал вопросы, но без подковырок, просто чтобы уточнить. И в конце концов сказал:

— Птицы — это смерть, Антоний. А идол — это судьба. И плачет она над тобой, — и в голосе у него вдруг появилось что-то очень славное, какого я еще ни у кого не слышал — совсем человеческое, я даже удивился. — Антоний, — сказал он, — возвращайся. Тут ты умрешь очень гадкой смертью, а перед этим убьешь многих, страшно многих... Ну послушай священника раз в жизни!

В этот момент я вдруг понял, что вправду на него не сержусь. Не знаю, почему — но не сержусь. Я даже сказал ему, как настоящему духовнику, терпеливо и с уважением:

— Ты же не понимаешь, я же не могу вернуться. Я же дал обет, и вообще, за мной люди пошли. Мои подданные, моя армия. Мне надо идти до конца, я же принц. Мы заберем у неверных мощи Муаниила, а если повезет, то и эти земли — но если не получится, то я все равно не вернусь. Герой, который все бросает и поворачивает с полпути — это не герой, а дурак.

Тут Доминик улыбнулся, представляете, дамы и господа! Я заложусь, он не притворялся. Он по-настоящему улыбнулся, только устало и невесело. И сказал:

— Ты и так дурак, принц. Законченный, — но мне даже за такие слова не захотелось его отлупить. Я просто отпустил его в обоз. Он опять пожал плечами и ушел, а мне стало как-то даже грустно.

Потом я ехал шагом, рыженькая шла, как по бархату, и думал, как все становится странно. Я разговаривал с Алексом и Юджином, и это было хорошо и правильно, хоть и тревожно; вокруг была эта степь, сверху, с высоченных белесых небес, смотрели птицы — может, высматривали трупы? — а мне все время хотелось, чтобы Доминик был где-нибудь поблизости.

Мне было бы ужасно интересно с ним поговорить. Потому что в этом походе все меня правильно любили, просто-таки боготворили, и все разговаривали очень почтительно, и все считали, что все мои дела — это образец благородства. Это совершенно нормально, обычно, дома было почти то же самое, если не считать отца с Иерархом — и я привык, так привык, что даже не представлял ничего другого. Даже если допустить, что кто-то и думал не совсем так — все равно он помалкивал и выглядел почтительно и любяще. Даже тот братец со своим ножом, которого четвертовали совершенно поделом — и он, в сущности, ничего особенного не сказал. Просто злость, обычная тупая злость. Доминик вел себя иначе. Он из своего дурацкого принципа, из этого якобы подвижничества, не желал ничего скрывать и, кажется, ничего не боялся, но, при этом, не пытался оскорблять меня только ради оскорблений. Я вдруг понял, что он совсем не глуп, несмотря на эту невозможную, нелепую, злую честность. И это бесило, цепляло, но занимало.

Короче говоря, я против воли все время о нем думал и потихоньку начинал чувствовать что-то вроде уважения.

Мы за целый день не встретили ровно никого. Только птицы — те, хищные, наверху, и мелкие, вроде куропаток, выпархивали из травы, прямо из-под копыт. Может, если бы ехать по дороге, то встретили бы и людей, но я хотел добраться до первого большого города так неожиданно, как только получится — поэтому проложил путь по карте Святого Фредерика, строго на юг.

По солнцу.

Я беспокоился, что карта составлена не очень точно, или — что все тут сильно изменилось за двести лет. Напрасно. Ближе к вечеру впереди перед нами на горизонте показались далекие горы. Сначала я, правда, подумал, что над горизонтом стоят низкие облака, синеватые, сизые — но чем дальше продвигались, тем было понятнее. Самые настоящие горы, просто мне не приходилось видеть такие раньше.

Святой Фредерик назвал их Горами Благословения. Если подойти поближе и ехать вдоль горной цепи, то в конце концов попадешь в Рубиновый Город, в этот проклятый Богом языческий кагал, где творятся всякие мерзости, но золотом только дороги не вымощены. Вот что мне пока было интереснее всего! Ни разу не выстрелить из пушки, пока не доберемся до места, а там уж показать поганым язычникам, как в нашем краю объезжают лошадей!

Кое-что я рассказал волкодавам. Они пришли в ажитацию; я обещал, что отдам им этот город денька на три, когда мы его возьмем — и они пускали слюни в рассуждении сокровищ и женщин. Но на женщин лично я уже особенно не рассчитывал: слишком уж тут дурные женщины. Просто удивительно, как вояки уже все забыли!

Впрочем, это же не их товарища девка заколола отравленным перстнем, и не к ним он ночью приволокся... Не хотел я об этом вспоминать, но как-то само пролезло; я стал думать о сокровищах, чтобы отвлечься, но отвлекся только относительно.

Вечер наступил, не торопясь, мягко и красиво. Закат загорелся во все небеса, Господь нас порадовал куполом своих чертогов — один в один позолоченный купол Храма Вседержителя у нас в столице. Золотой цвет переходил в алый, алый — в пурпурный, а пурпурный — в густую синеву; в синеве показался белесый месяц, но не такой, как у нас дома, а опрокинутый, как тонкая дуга. Стало свежо, и ветер доносил аромат подсохшей травы, земли, лошадей и медвяных здешних цветов.

Армия остановилась на ночлег в удобном месте; там из земли бил ключик и стекал в ложбинку, вроде овражка. Выставили часовых, спутали лошадей, привязали волов. Я проследил, чтобы рыженькую почистили, напоили и пустили пастись. Волкодавы принялись готовить ужин — запахло кашей с мясом и печеными на костре оладьями. Пока ставили походный шатер, я и бароны, которых я уже едва мог видеть без отвращения, поужинали жареными цыплятами, великолепным здешним белым хлебом, чуть подсохшим за день, но все равно хорошим, фруктами и нашим вином из корабельных запасов. Бенедикт ужинал со мной; где носило Доминика — понятия не имею. Он, быть может, постился.

Баронов я в шатер не позвал, отослал. Подумал, оставлять ли при своей особе Бенедикта, еще подумал — но он сказал: "Я за вас, ваше прекрасное высочество, денно и нощно молюсь", — и я, почему-то тут же решил его тоже отослать. Вот не знаю, почему. Велел ему устроиться где-нибудь поблизости, но не рядом, и приказал волкодаву из личной стражи найти мне Доминика.

Доминика долго разыскивали и, в конце концов, привели под конвоем; волкодав сказал, что идти он вовсе не рвался. В общем, не собирался хоть немного загладить все свои старые заскоки и выходки — но я, честно говоря, и не ждал особенно, что он раскается, а потому встретил его милостиво и сказал любезно:

— Будешь спать в моем шатре.

А Доминик усмехнулся хмуро и почти зло, дернул плечом, и спросил:

— Боишься мертвеца?

Боже Святый, как же с ним было тяжело! Я опять еле успел удержаться, чтобы не наподдавать ему хорошенько — лично — но вовремя сообразил, что особе королевской крови, вроде бы, не к лицу выходить из себя по любому поводу, и сказал снисходительно:

— Я, конечно, ничего не боюсь, просто хочу, чтобы ты помолился на ночь. Языческие земли, все-таки.

Доминик пожал плечами и сказал так равнодушно, что просто неприлично прозвучало:

— Ладно, помолюсь, — а потом вошел в шатер вслед за мной.

"Ладно" — не угодно ли?! Это он так согласился. Будто его, голодранца, каждый день приглашал помолиться наследный принц! Всего имущества, что балахон с веревкой вместо пояса, стоптанные башмаки, затрепанное Писание и медное Око со стекляшкой какой-то вместо зрачка — а вид такой, будто Иерарх его рукоположил в наставники и дал приход размером с графство!

— Ты специально ломаешься? — спрашиваю. — Цену себе набиваешь? Так просто скажи, сколько ты стоишь — тебе заплатят. Чего хочешь? Быть моим духовником? Придворным проповедником? Земли? Денег? Можешь просто сказать — без всех этих ужимок?

Он вздохнул и сел на ковер в стороне, чуть не спиной ко мне. Просто отвернулся, как от хама какого-то! И сказал куда-то в сторону, глухо:

— Да ничего мне не надо, а от тебя — тем более! Я в миру — герцог Дамиан Златолесский, от своих денег и земель отказался ради служения Господу, а ты мне твои предлагаешь... Ты слишком привык покупать, принц. Даром не дают?

От таких слов уже я как-то растерялся. Прямо не знал, что ему ответить. Было зверски неприятно, даже в жар кинуло — но все равно я не придумал, как его осадить, а сделал вид, что к его выпаду не прислушивался и вообще собираюсь ложиться. Тогда Доминик зажег свечу и стал читать "Мир и покой даруй в час закатный".

Темнело быстро, но от свечи было очень уютно. И спать, откровенно говоря, сильно хотелось. Глаза сами собой закрывались — я же накануне почти не спал толком, да еще и Доминик отчитывал вечерние молитвы вполголоса, монотонно. Убаюкал. Но только я начал дремать, как сквозь полусон почувствовал жуткую вонищу тухлятины.

Открываю глаза — здравствуйте! Давно не виделись!

— Смерть и ад! — говорю, уже раздраженно, конечно. — Доминик, это что, вообще, такое?!

И Доминик отозвался из угла, прервав молитву, так же равнодушно, просто-таки абсолютно безразлично:

— Ты что, сам не видишь? Мертвец. Жерар. И я тебя предупреждал.

Я сел. Сон как рукой сняло. Жерар стоял рядом с моей походной постелью.

Выглядел не очень. Ну совсем не очень. Жарко было — и он уже начал гнить, позеленел, глаза вытекли, кое-где кожа лопнула и что-то под ней копошилось. Вид — с души воротит. Но он смотрел на меня своими пустыми склизкими дырами и дергал губами, будто хочет что-то сказать — а сказать уже, кажется, не мог. Я опустил глаза, чтобы не смотреть ему в рожу — и увидел ноги. Еще хуже.

Эти уроды закопали его босым. И босые ступни были все в пыли, потрескались, и из трещин текло что-то отвратительное — то ли гной, то ли сукровица. Я вдруг догадался, что он весь этот день, невидимый, тащился за нашим обозом, шел на своих мертвых ногах — и от этого понимания стало нестерпимо тоскливо.

Доминик подошел поближе, присел рядом со мной и сказал Жерару, глядя ему в лицо:

— Бедный мертвец, что же мешает тебе уснуть? Тяжкие грехи? Тогда — прости тебя Господь, я их отпускаю, упокойся с миром, — и все это так тихо и нежно, будто этот сволочной мертвец при жизни был его приятелем, а не моим. — Несчастная душа, я вижу, что твое раскаяние искренне — и епитимья уже достаточна для тебя...

Тогда Жерар повернулся к нему, протянул руку — какие-то мелкие белые червячки копошились под ногтями — и снова задергал губами и лицом. Я бы сейчас что угодно отдал, чтобы его не видеть — а он указывал гнилым пальцем на дверь и то ли бурчал, то ли тихонько хрюкал, распространяя совершенно нестерпимый смрад.

Доминик повернулся ко мне.

— Принц, — сказал он хмуро, — мне кажется, он пытается тебя о чем-то предупредить. Знать бы, о чем!

Жерар два раза кивнул, и у него внутри что-то булькнуло, будто потроха уже сгнили в кашу. Я еле удержался, чтобы не блевануть на ковер не хуже Альфонса, даже привкус желчи почувствовал на языке — а Доминик встал и подал трупу руку!

Представляете, дамы и господа, он взял за руку эту тухлятину! Не изменившись в лице! И сказал нежно и печально:

— Упокойся с миром, Жерар, не мучай себя. Отпусти свою душу туда, где ей быть надлежит, отправляйся к престолу Господню — пусть он рассудит, чего ты достоин. Тут ты уже ничем не поможешь и ничего не изменишь. Да будет с тобой милость Божья, вернись в свою честную могилу!

Тогда Жерар кошмарными рывками, с хлюпаньем каким-то, подтянул руку Доминика к своему рту — видит Бог, я подумал, что сейчас он зубами вцепится, а он поцеловал! Измазал слизью и чем-то черным, которое у него изо рта текло — но совершенно правильно приложился, как сын духовный к руке монаха. А Доминик положил вторую руку ему на голову! На пыльные, слипшиеся волосы, на эту мертвую паклю! Благословляя!

У меня просто к горлу подкатило, я едва успел отвернуться и рот зажать. Прилег на ложе, лицом вниз, чтобы через подушку не очень воняло, еле-еле отдышался. Когда повернулся, Жерара уже не было, а Доминик вытер руку об балахон и раскрыл Писание. Как ни в чем не бывало!

— С ума сойти! — говорю. — Как ты можешь?!

Доминик посмотрел на меня — а физиономия у него была безнадежная. Жутко усталая и безнадежная. Мне на минутку даже жаль его сделалось. Вздохнул, как всхлипнул, и сказал:

— Кто тебе сказал, что я могу? Я тоже не могу. Но я много чего не могу — а приходится это делать. Прикажи проверить караулы и ложись спать. Кажется, Жерар больше не придет, сегодня, во всяком случае.

Я вышел из шатра распорядиться. Постоял немного, пока караульные перекликались. Ночь пахла сухой травой и медом, кузнечики трещали, дул ветер, прохладный и очень приятный. Совсем стемнело, только вокруг лагеря горели костры.

Меня перестало мутить, и я вернулся. В шатре запах Жерара выветрился мало-помалу. Доминик сидел у моей постели, читал — и поднял на меня глаза:

— Ложись спать, — сказал. — Скорее. Я не знаю, сколько у тебя выйдет проспать, так что ложись прямо сейчас.

Я даже пропустил мимо ушей, что он мной командует, как мальчишкой. Лег, послушался и все. Только спросил:

— Ты думаешь, ночью кто-нибудь нападет?

А Доминик ответил:

— Так думает Жерар. А святые отцы говорят, что преступившие границу долины смертной тени видят дальше, чем живые. Поэтому постарайся отдохнуть хоть немного.

Тогда я закрыл глаза и заснул почти сразу же. Просто-таки провалился в сон. И ничего не снилось.

Я проснулся от запаха языческого курения и розового масла — очень приятный запах.

Открыл глаза, увидел, что свеча в подсвечнике уже сгорела на две трети. Доминик положил открытое Писание на край ложа рядом с моим боком, облокотился на него, голову опустил на руки и дремал. А у входа стояла девка.

Язычница.

Сказать, что красивая, или, там, соблазнительная — ну, просто все равно, что совсем ничего не сказать! Всей одежонки на ней — только золотые и рубиновые побрякушки, сережки, цепочки, да еще косы еле прикрывали тело. Грудь в какой-то сбруйке из позолоченных ремешков, приподнята, но вся наружу. А на самом пикантном месте — кованый золотой треугольничек в виде цветка лилии. Ножки — длинные и полненькие. И все это вместе выглядело и пахло, как медовое пирожное.

Смотрела на меня — глазищи темные, влажные, громадные, улыбалась, облизывала губы — вся такая медовая, золотистая, атласная, как моя рыженькая лошадка, только человек, вся такая точеная, но мягкая — и как-то это с одного взгляда чувствовалось.

Мы с ней встретились глазами, и она, даром что не знала языка, легко мне показала, что имеет в виду. Одну ручку — ноготки вызолочены — положила на грудь, второй меня поманила. Легонечко...

Понимаете, дамы и господа, она мне показалась совершенно безопасной! Никаких таких ухмылок и ухваток, никакой изнанки. Настоящая языческая шлюха, покладистая до невозможности и многообещающая до невозможности. Честно говоря, в тот момент мне даже в голову не пришло подумать, откуда она взялась посреди лагеря.

Я хотел тихонько встать, чтобы к ней подойти, но стал подниматься и толкнул святую книгу. Доминик дернулся, проснулся, взглянул на меня, потом — на нее, и снова на меня — но глаза у него уже были по золотому червонцу. Дикие.

Он даже не крикнул — он выдохнул почти без звука:

— Антоний, не шевелись! — и вцепился в свое Око.

Я не на девку, а на Доминика смотрел в этот момент — и только увидел, как Око полыхнуло у него между пальцами и засияло, будто он каким-то чудом схватил огонь свечи, и этот огонь у него в кулаке все еще горит. Я успел сообразить, что это чудо Господь явил — и только тогда снова посмотрел на девицу.

Не знаю, как описать. Такое чувство, будто из меня все вытащили и набили теплой влажной ватой, и по этой вате от макушки до пят прошла горячая волна. И не вздохнуть.

Впервые в жизни у меня случился приступ настоящего ужаса, и ужас оказался не холодным, как обычно говорится, а горячим.

Это была мертвая девица, вот что! И не просто мертвая, а сгоревшая.

От нее остались только кости и обугленная дрянь вместо мяса, какие-то спекшиеся черно-красные ошметки. Из горелого торчали кости, белели на черном. Может, это тело и было соблазнительным при жизни, но сейчас оно выглядело кошмарно. А голова...

Черный череп. Совсем никакого лица, только обугленные кости, зубы белеют и две дыры на месте глаз. А в этих дырах светится красно-оранжевое, будто у нее мозги спеклись и тлеют, как непрогоревшая головня. Но она смотрела на меня этими слепыми огнями, вот что! Она смотрела на меня!

А я смотрел, как она открыла рот с таким сухим скрипом, как уголь трется об уголь, высунула оттуда длинное и черное и стала облизывать губы. Похрустывая. Я смотрел и шевельнуться не мог, как, знаете, куропатка иногда замирает, когда ее охотничий пес уже нанюхал и сделал стойку.

И вдруг я услышал, как Доминик говорит:

— Бедная душа, скажи, прав ли я? Жажда ли отмщения тебя привела? Или жажда слез над твоей могилой?

Она повернула свой череп к нему, проскрипела что-то совершенно невнятное — и запахло горелым мясом, невыносимо, как в том городишке. Тогда Доминик медленно встал с колен, загородил меня спиной и заговорил нараспев:

— Дей-а та аманейе ла-тиа Мистаенешь-Уну! Бедная душа, ты ошиблась миром! Вернись за Великую Серую Реку, за тебя отомстят живые, тебя оплачут живые! — а дальше снова какую-то языческую тарабарщину. И потом: — Светом Взора Божьего заклинаю тебя, умоляю: возвращайся в долину смертной тени, бедная душа!

Обгоревший труп чуточку попятился — а Доминик сделал шаг вперед. Око в его руке так светилось, что я видел мертвую во всех подробностях, как днем, а на ткани шатра каждую ниточку легко было различить. У меня как будто отлегло немного, я смог дышать, потому что видел, что труп к Доминику не подходит и на Свет Взора Божьего соваться не торопится. Но только я вздохнул, как вдруг услышал шорох сзади.

Обернулся — и увидел тлеющие дыры в обгорелом черепе! У меня за постелью, на ковре, на коленях, стоял еще один труп и тянул ко мне свои руки — белые кости в черном обугленном мясе, а из-за полога лезли еще и еще. Я схватил саблю и ремень с пистолетами, вскочил на ноги, прямо на ложе, и увидел, что мертвец стоит не на коленях, а на обугленных обрубках костей, и из-под полога ползут руки, оторвавшиеся от тела, черно-красные, и еще какая-то маленькая спекшаяся скрипящая тварь — может, сгоревший младенец!

Я уже хотел стрелять в ближайший труп, но Доминик схватил меня сзади за локоть:

— Не смей! — рявкнул. — Не вздумай, принц! — и вскочил на ложе ко мне, прямо в башмаках, весь в этом сиянии Божьего Взора, как святой на старинной миниатюре.

Я на один крохотный миг увидел Доминиково лицо — злое, но в мокрых полосках от слез. В следующий момент он обхватил меня левой рукой за плечо, вцепился в мою рубаху у ворота, в правой руке все тискал светящееся Око, а встал так, будто хотел загородить меня от мертвых.

А мертвяки тянули руки к постели, но, похоже, Чистый Свет их приостановил, потому что прикасаться они не прикасались. Я всем телом почувствовал, что Доминик — мой щит, может, единственный, кто по-настоящему может что-то сделать с этой дрянью. И я инстинктивно притянул его к себе.

Он был живой, вот что. И он был настоящий — в мире, где ничего настоящего больше не было. Честное слово, во всем мире все пропало; остались только пятачок света вокруг, обгорелые мертвецы и плечо Доминика. И время почти не шло. Мне казалось, что мертвых уже жутко много и становится все больше. Они шуршали, скрипели своими сгоревшими телами, как какие-то громадные насекомые, типа саранчи, тянулись, жгли меня слепыми глазищами, толпа мертвецов, которой конца и края не было — а Доминик то плел какие-то заклинания на здешнем бредовом языке, то молился, истово, просто душу выворачивал, то начинал уговаривать нежить:

— Бедные души, — говорил, всхлипывал, но говорил очень четко, — на ваши могилы не пролились слезы — возьмите мои! Да будет светел ваш путь, да примут вас за рекой добрые предки! Бедные души, ради Света Взора Божьего, откажитесь от мести, живые за вас отомстят! Господи, Отец Сущего, обрати на детей своих, живых и умерших, взор свой!

А круг все сужался, сужался — и время совсем остановилось. И я думал, что сейчас сойду с ума от этого запаха и от этих слепых голодных огней. Мне ужасно хотелось рубануть саблей по рукам, которые всего-то на четверть до меня не дотягивались, но я как-то чувствовал, что тут все и кончится — то чудо, которое их держит, сразу же прекратится, а они кинутся на нас. Ужасно глупо и нестерпимо жутко было стоять вот так и ждать непонятно чего.

В конце концов, спина затекла и ноги онемели, и мне уже начало казаться, что моя истоптанная постель — это такой невозможный островок в целом море черного сгоревшего мяса; вокруг все черепа, черепа, мне казалось, что я сам горю от их слепых глаз, и больно это до невозможности... грешники в преисподней такое чувствуют, наверное... или это тоже была нелепая фантазия, потому что боль чувствовалась, словно во сне — ненастоящая, но по-настоящему мучительная, как тоска.

Доминик меня отпустил — сразу стало холодно в том месте, откуда он убрал руку. Явственно холодно, будто на этом месте тут же мишень нарисовали. Я сказал:

— Ты что?

Он стряхнул вверх левый рукав балахона — рывком, не выпуская Око из правого кулака. И голое запястье протянул ко мне. Сказал:

— У тебя в руке сабля? Режь!

А мертвые замерли и уставились — так жадно, что я всем нутром почувствовал этот их ужасный голод.

— Как? — говорю. — Как же резать? Ты что!

Доминик на меня взглянул бешеными заплаканными глазами:

— Как? До крови! Как хочешь — но до крови! — и мертвецам пообещал, с какой-то исступленной страстью: — Вас бросили в землю, не утолив голода и жажды? Я вас напою, бедные души!

Мертвецы так ждали, что я ошалел от их ожидания и полоснул Доминика по руке, вскользь, вдоль — но лезвие было отменно заточено.

Кровь выступила тут же и полилась тяжелыми каплями. Доминик протянул руку вперед и позвал:

— Пейте и возвращайтесь. Да будет легок ваш путь! Да примут вас приветливо! Упокойтесь с миром — живые вас оплачут, живые за вас отомстят!

Я не помню, что было дальше. Все окуталось чем-то серым, густым — туманом или дымом — я почувствовал, что падаю, и падал ужасно долго, целую вечность.

А очнулся от... прах побери, больше от звука затрещины, чем от боли, хотя щека изрядно-таки горела.

Помотал головой, подождал минутку — сообразил: сижу на постели, грязной, истоптанной, в золе, угольях, кровище. Сабля и пистолеты валяются рядом. А напротив — Доминик, на коленях в той же грязюке, стягивает свой порез моим носовым платком: один угол платка держит рукой, второй — зубами. Поднял глаза на меня от своей раны — резанул взглядом, как бритвой.

Тут до меня дошло...

— Ты! — говорю. — Ты что, ударил меня, тварь ты ничтожная?

Больше удивился, чем разозлился. Просто представить себе не мог, что такое вообще возможно — какой-то там монах или вообще кто бы то ни было отвешивает мне оплеуху. Как провинившемуся лакею! Меня это до глубины души потрясло, до ступора. И уж я всяко не ждал, что это может случиться еще раз. А Доминик прищурился, закусил губу и врезал снова — по другой щеке, прежде, чем я совсем опомнился и успел уклониться.

Я на него заорал:

— Ты что, совсем ополоумел?!

А он ответил тихо, процедил сквозь зубы:

— Понравилось, принц? Клянусь Господом, не знаю, не знаю, понятия не имею, зачем спасал твою поганую жизнь, твою, принц, ничтожную жизнь, грязную, грешную, жалкую... Они же за твоей кровью приходили, Антоний. Им твоя кровь была нужна, чтобы успокоиться — и они имели на нее право, понимаешь?! Имели право! Потому что это ты их убил!

— Ты что? — говорю, но уже тихо.

Доминик сел на постели, обхватил себя руками и начал плакать. Навзрыд. Я сел рядом, заглянул ему в лицо. Я как-то разом остыл. Меня всегда жутко раздражали хнычущие парни... но он плакал не от страха, и не от боли, и не от... я не знаю... Он вправду их оплакивал, вот что. Язычников. Мне стало жутко и ужасно захотелось, чтобы он перестал, захотелось... не знаю, дотронуться до него захотелось... пожалеть... но он отворачивался в сторону.

— Прости мне Господи, — шептал он, всхлипывал и шептал, — как я тебя ненавижу, принц! Ты за свою жизнь хоть однажды, хоть кому-то сделал добро? Хоть крохотное? Ты хоть одну душу любил? Хоть какую-то живую тварь любил, а, принц?

Я растерялся, и щеки у меня ужасно горели. Огнем. Вообще было адски жарко.

— Лошадь, — говорю. — Собак люблю... у меня дома пойнтер остался, Булька, она очень славная, — сначала сказал это, а потом сообразил, что несу чудовищную чушь.

Но Доминик перестал плакать, вытер лицо рукавом и посмотрел на меня. А я почему-то увидел, будто до сих пор я его не видел, или видел как-то иначе, что он худющий и совершенно замученный, что у него со скулы синяк никак не сойдет, и под глазами черные пятна, и сами глаза ввалились, а нос заострился. И по этому поводу я подумал, что Доминик вчера вечером, кажется, так и не ел. А позавчера... позавчера его продержали взаперти целый день — и я не помню, приказывал я дать ему пожрать или нет.

Было ужасно тяжело ворочать языком, но я спросил:

— Доминик, ты хочешь поесть?

Он не то, чтобы усмехнулся, но двинул уголком рта:

— Я очень давно хочу есть. Я уже не помню, когда я ел, как все люди. Тебя это занимает?

Оттого, что он это сказал, мне стало отчаянно плохо. Не могу описать, как — просто плохо. Я первый раз за всю жизнь, наверное, ужасно захотел все это как-нибудь переиграть. Я захотел, чтобы мы оказались в нашем порту, когда корабли еще только собирались отплывать. Или нет — чтобы мы оказались в столичном дворце, когда Доминик привез письмо Иерарха. Но чтобы я каким-нибудь образом знал обо всем, что потом случится — чтобы все сделать иначе.

Я поискал глазами остатки ужина — страшно надеялся, что их не забрали, и их не забрали, слава Богу. Корзина еще стояла на походном поставце около койки — и в ней лежала пара хлебцев, здешних, круглых и плоских, куриная нога и несколько персиков. А в кувшине, кажется, осталось вино.

— Там, в корзине, есть еда, — сказал я. Старался, чтобы прозвучало очень милостиво.

Доминик посмотрел на меня насмешливо, вот Богом клянусь — насмешливо. И уничтожающе:

— В самом деле? Как занятно...

Он даже не пошевелился. Я подумал, что он ужасно устал, почти смертельно. Я встал, взял корзину и кувшин и принес на постель. Поставил перед ним. Доминик посмотрел на корзину, будто не мог понять, что это такое.

— Послушай, — сказал я, а сам удивлялся, как трудно выговариваются слова, — поешь?

Он взглянул на меня внимательно и оценивающе, вытер ладони об подол балахона, вытащил из корзины хлеб и откусил. Я сел рядом и стал смотреть, как он ест — и от этого зрелища было не оторваться. Чудно, дамы и господа?

Доминик так сглотнул, что я ему подвинул кувшин. Он заглянул внутрь, отставил в сторону и сказал:

— Не буду пить. Мне нельзя. Я не могу молиться пьяный. Принеси воды.

И я пошел за водой, как паж, которого послали с поручением. Это было даже не унизительно, просто жутко непривычно и непонятно. Дело в том, что я сам хотел, чтобы Доминик напился. Я подумал, что у шатра бьет этот родничок, и что я наберу там свежей воды во флягу.

Я вышел из шатра. Стояла тихая ночь, будто никаких мертвецов и не было. Небо на востоке уже понемногу светлело, и костры все горели; я услышал, как лошади топчутся и фыркают, как часовые звякают оружием и амуницией — и подумал, что сгоревшие мне почудились. Морок. Просто морок.

У родника стоял часовой, немного видный в потемках; он отсалютовал саблей. Я набрал воды и пошел назад, как во сне. Уже у самого шатра споткнулся об мягкое.

Месяц стоял узенький, но яркий, даже вдалеке от костра кое-что отчетливо виделось. Этим мягким был труп брата Бенедикта, вот что. Золотое Око Божье, с сапфиром в зрачке, трижды благословленное, древнее, поблескивало в лунном свете, а лежало оно в сплошной рваной ране. Моему духовнику кадык вырвали и еще, кажется, из груди вырывали клочья плоти вместе с лоскутьями балахона, щеки выгрызли — так что лицо выглядело освежеванным черепом. Белые ребра торчали вверх, как разделанные свиные ребра в лавке — наверное, сердце тоже вырвали. Но крови на траве не было ни капли, а мясо Бенедикта оказалось чистеньким, тоже похоже на свинину или телятину у прилежного мясника. Может, его языками вылизывали? Или — чем? Но все это было сделано так тихо, что часовой в десяти, ну пусть двенадцати шагах ничего не услышал.

А ведь Бенедикт должен был орать во всю глотку, подумал я. Или он не мог? Как я не мог, когда они отовсюду лезли... Вот же мука, когда хочешь выть от ужаса и от боли — и не можешь...

Это меня сильно зацепило, но как-то странно. Бенедикт был старше Доминика, опытнее; у него Око имелось старинной, чистой работы, драгоценное, а на молитвеннике — охранные знаки от выходцев с того света. Но его ужасно тихо убили те самые мертвецы, которые приходили за мной.

А я так хотел избавиться от Доминика, а Бенедикта оставить при себе...

Я не стал поднимать тревогу. Переступил через труп и пошел дальше. Принес в шатер воды. Доминик ждал; взял у меня флягу и отпил, наверное, сразу половину, жадно, выплеснув несколько капель себе на грудь. Глаза у него немного прояснились.

— Там Бенедикт мертвый, — сказал я.

— Да? — отозвался Доминик рассеянно. — Надо было этого ждать...

— Ты меня спас, — сказал я, сам прислушиваясь к своим словам. — Я тебе обязан. Правда. Что ты хочешь?

Доминик опустил флягу, которую поднес, было, снова к губам:

— Да ничего я от тебя не хочу, Антоний! — сказал он раздраженно. — Я вообще не знаю, почему стал молиться за тебя! Может быть, только потому, что не могу позволить убить кого-нибудь, если есть силы этому помешать! Ясно?

Он совершенно зря злился — я вовсе не собирался платить ему за услуги, как лакею. Я сказал "обязан" чисто фигурально. Имел в виду долг чести... и даже дружбы, если вообще возможно человеку светскому дружить с монахом. Доминик упорно не хотел слушать и верить тоже не хотел, но мне все рано надо было донести, как я благоволю к нему. Мне показалось, что говорить бесполезно: он мог сказать в ответ еще что-нибудь в своем роде — наотмашь... и тогда я его обнял. Я в жизни так не нежничал со своими фаворитами. Любой барон, увидев, издох бы от зависти; подозреваю, что даже Альфонс со Стивеном бы стали подличать, кто во что горазд, чтобы добиться настолько абсолютной милости.

У Доминика были тонкие кости, как у мальчишки; я сквозь ткань балахона почувствовал, какой он худющий — но так и не понял, где в нем хранится эта странная сила, которой боится нечисть. Я уже собирался очень торжественно сказать, что он мне дорог с сегодняшней ночи, что я понял, в чем его ценность, и намерен навсегда запомнить его заслуги, но Доминик вдруг оттолкнул меня, да так, что я чуть не сел на пол от неожиданности.

— Ты что? — сказал я. — Я же хотел... — но Доминик перебил, зло, как всегда:

— Мне больно, когда меня так тискают! Ты понимаешь, что кому-то может быть больно? На мне, твоими трудами принц, не так уж много целой кожи! Так что сделай мне такую любезность — держи свое благоволение и прочие королевские милости при себе!

У меня опять загорелись щеки. Я вдруг вспомнил, как на корабле мои волкодавы отлупили Доминика до полусмерти, так, что под конец он был весь в крови, и поднялся только с третьей попытки... и что тогда-то у него губы и пальцы были искусаны в кровь, но глаза остались совершенно сухими. Удивительно, что я, оказывается, так замечательно все рассмотрел — но все равно ничего не понял. Я ничего не понял, вот что! Я даже не понял, что он в тот момент где-то взял силы меня презирать. И я не понял, что Доминику могло быть гораздо хуже, если бы на меня нашел особенно веселый стих. А меня все это страшно забавляло.

До такой степени забавляло, что я совершенно не думал о том, как он там себя чувствует, вот в чем дело. Я вообще о таком не думал. Я даже не думал, что меня это когда-нибудь заинтересует.

Я вообще никогда не думал, как чувствуют себя те, кого бьют. Или те, кого жгут. Просто не думал.

Я смотрел на Доминика и пытался представить себе, насколько ему было больно и насколько унизительно. И как он, в принципе, все это пережил, и как сейчас вообще ухитряется со мной разговаривать, и почему не бросил сгоревшим трупам и не поразвлекался зрелищем. Они имели право хотеть моей крови, он сказал... Но прах побери, он ведь тоже имел право!

Это была совершенно невыносимая мысль. Надо было срочно что-нибудь предпринять — и я себя заставил предпринять радикальные меры.

— Доминик, — сказал я, — прости.

Выговорить такие слова казалось почти невозможно. Внутри меня все противилось — все поколения моих коронованных предков, все естество мое вставало на дыбы, фигурально выражаясь. Я свою королевскую гордость просто об колено сломал. Не мог смотреть на него.

Но ничего кромешно ужасного не случилось. Доминик даже не стал язвить.

— Светает, — сказал он и даже улыбнулся, устало, чуть-чуть. — Давай чуточку поспим, принц? Время выходцев из-за реки кончилось, больше ничего не будет.

Мы сдернули с постели грязное и истоптанное белье; я бросил на нее свой плащ, и мы легли рядом, не раздеваясь. Я сунул под подушку пистолет, Доминик — молитвенник. Мне стало намного легче от его последних слов, и я заснул так быстро, что даже не спросил, при чем тут какая-то река...


* * *

Тхарайя вся эта история ранила в самое сердце.

Я видела, как он изо всех сил старается изобразить для меня бравурную веселость. У него почти получилось; если бы я знала его поменьше, он обманул бы меня.

Смахивал с лица челку — лихо. Улыбался, как мальчишка, тыкался носом мне в ухо, хихикал в шею. Говорил:

— Яблоня, я оставлю тебя на несколько дней — только и всего. Настоящий поэт, конечно, должен за несколько дней зачахнуть и умереть от тоски по возлюбленной — но я-то солдат и грубиян, я доживу до нашей встречи, честное слово! Ну что тут поделаешь — коварный враг пересек рубежи. Придется действовать. Мы быстренько — слетаем, победим и вернемся. Мы, птицы, всегда так делаем.

Чуточку слишком много говорил. Чуточку слишком весело. Чуточку слишком нервно обнимал и покачивал на руках маленького Эда — и, отдавая его Сейад, обменялся с ней чуточку слишком долгими взглядами.

Не пустяки. Не пустяки. Не пустяки.

Я знала, какой он, когда пустяки.

Я смеялась и закрывала лицо рукавом, как здешние жеманницы — чтобы он убирал мою руку. Укусила его за ладонь, делала капризную гримаску, требовала персиков с отрогов гор.

— Да они еще только отцвели! — возражал Тхарайя, а я морщила нос, топала ногой и возмущалась:

— Прикажи им скорее созреть! Принцесса желает персиков! Я должна получить что-нибудь миленькое за то, что буду тебя долго ждать и скучать!

Я очень старалась, никак не меньше, чем Тхарайя. Я сделала вид, что поверила, и он сделал вид, что поверил.

Раадрашь к нему подошла и обняла — коротко и сильно. Прижалась щекой к щеке — эта их странная любовь, любовь, которую я не вполне понимаю, заставила его сначала притянуть ее к себе, потом — почти оттолкнуть:

— Редкостные нежности, госпожа старшая жена!

— Тхарайя, — сказала Раадрашь, очень игриво и очень неумело прикидываясь веселой, — возьми меня с собой? То есть, может быть, господин окажет честь своей недостойной женщине и возьмет ее в бой?

— Нет, — сказал Тхарайя.

Не зло, не грубо, но — отрезал.

— А я бы стала охранять господина сердца моего, — сказала Раадрашь чуть раздраженно, но все еще пытаясь что-то скрыть. — А то крошка Лиалешь упрекнет меня, что я оставила тебя на тяжелом пути...

Тхарайя поймал ее за косы на затылке, притянул к себе — я не поняла, наказание это было или ласка:

— Если ты хочешь кого-то охранять — охраняй моего сына, Раадрашь, — сказал он тихо. — Если тебе вдруг и вправду не все равно.

Раадрашь высвободила волосы, отошла. Тхарайя нашел взглядом Шуарле:

— К тебе это тоже относится. Ты — мой боец, запомни. Если придется — приказывай теням.

Шуарле "взял прах от ног", а Тхарайя потрепал его по плечу. Сказал напоследок:

— Я не могу больше здесь находиться. Мне пора лететь, Лиалешь. Твое лицо вырезано у меня на душе, Лиалешь.

И мне стоило немыслимого труда не вцепиться в него мертвой хваткой. Это было еще тяжелее, чем там, в тронном зале. Мне хотелось хватать его за руки, виснуть на шее, выть, рыдать — как это делают плебейки, когда их мужей забирают в солдаты.

Он уходил из Зала Посещений на женской половине, в куртке с металлическими плашками, которая должна защитить его от стрел, но не защитит от пистолетных пуль, с саблей на поясе — рубиться с северянами?

Это же не просто армия, это армия Трех Островов. Это пушки. Тхарайя — с саблей, а Антоний — с пушками. И Тхарайя собирается сражаться с Антонием на таких условиях?

Зачем?! Зачем это случилось?! Как вообще могло выйти, что мой жених будет сражаться с моим мужем?! Что Антоний делает на этой земле? Как он сюда попал?

Господи, спрашивала я в душе своей, не позволяя слезам пролиться, ведь это же не кара за то, что я, помолвленная невеста, помазанная невеста, коронованная невеста, забыла честь, стыд, долг — и отдалась другому мужчине?

Другому принцу. Другой веры. Другого народа. Под другой короной.

Раадрашь и Шуарле обняли меня с двух сторон и потянули к выходу. К моим покоям. Я покорилась. Кричать и выть лучше в своей комнате, где, все-таки, меньше посторонних глаз и ушей.

Господи, думала я, сохрани его! Нут, услышь и ты, он любит тебя! Все, все, все в этом дворце надеются, что его убьют. Самое лучшее, что может случиться — если он будет убит, но границы защищены. Умри за Ашури, за землю свою, за Сияющего, за своих братьев — даже за свою жену с ребенком, если хочешь. Только умри.

О тебе потом споют песни. Принц Лаа-Гра первый будет их петь — живым песни о мертвых не помешают.

Эдуард смотрел на меня круглыми веселыми глазами. Я взяла его у Сейад, чтобы поцеловать; Сейад похлопала меня по щеке:

— Ну, не терзай себя, глупая ты! Мужчины всегда воюют, женщины всегда ждут, э-ээ, так уж от веку ведется. А ты о другом мужчине думай, о том, кого кормишь молоком! Разве тебе можно резать себя мыслями, охламонка ты! Хей-я, забудь о тревоге, о молоке думай, о мальчике думай.

Я привалилась к Сейад плечом. Раадрашь и Шуарле сели рядом; Раадрашь гладила мои волосы, Шуарле взял мою руку, целовал, прижимал к лицу...

— Ты должен мне все рассказать, — сказала я Шуарле. Тот отрицательно мотнул головой. — Нет, расскажи, — попросила я, зная, что он не сможет упорствовать долго. — Я не стану плакать, не бойся.

— Ладно, — кивнул Шуарле и тут же получил подзатыльник от Раадрашь. — Ну вот, меня же убьет старшая госпожа! — воскликнул он, как в наших счастливых горах, попытавшись улыбнуться, и я улыбнулась в ответ:

— Раадрашь, не умножай насилия!

— Болтун! — фыркнула Раадрашь, вильнув хвостом. — Ничего интересного не было!

— Ты не видела, — возразила я. Она смирилась.

— Ладно. Пусть болтает. Но ты обещала не плакать.

Шуарле сел, поджав ноги, сгорбившись, как в давние времена, обхватил руками колени и начал с неохотой:

— Он сразу ушел разговаривать с воинами и с Керимом. Как только проснулся. А я путался у него под ногами. Когда он на меня посмотрел, я сразу сел в уголок, чтобы не выгнали, и слушал, как Керим рассказывает про то, что увидел моими глазами.

— Ты вправду видел Антония? — сорвалось у меня с языка. — Ну, в этом... в своем видении?

Шуарле отвернулся.

— Видел, ага, — пробормотал он в сторону. — Красивый. И, по-моему, совершенно бессердечный. Позволь мне про него не рассказывать, Лиалешь?

— Оставь, Бог с ним! — сказала я поспешно. — А дальше?

— Керим вообще сказал, что дело не в этом принце с севера, — продолжал Шуарле. — Дело в чем-то хуже. Только я не понял, что он имел в виду. Птицы закричали, что надо на все поглядеть на месте, и шаман не спорил. Они так и порешили — лететь, смотреть, а посмотрев, что-нибудь придумать. Ну... потом проснулся Фиал Правосудия. Государь стар, плохо спит, встает рано... И его посыльный пришел почти сразу же. За... за... — вздохнул и закончил, — за нашим принцем.

— Ты же не сопровождал его на совет? — спросила я, и Шуарле вымученно улыбнулся.

— Нет. Я подслушивал. Все равно на меня никто не обращал внимания — все толпились в приемной государя и вопили, кто во что горазд. Я спокойно стоял за дверью и слушал.

— Лихо! — сказала Раадрашь и хлопнула Шуарле по спине. — И что? Этого даже я не знаю.

Шуарле снова вздохнул.

— Принц Лаа-Гра сказал речь. Если опустить все оскорбления, то смысл — Лиалешь разгневала богов, особенно Нут. Тхарайя ее к себе приблизил — и тут же свалились тридцать три несчастья. Принцы поддакивали, а Возлюбленный Советник заявил, что ребенок у человека и полукровки — немыслимое дело, в котором без колдовства не обошлось. Они все даже Сияющему не давали вставить слово.

— И государь молчал! — Раадрашь воздела руки. — Здесь всегда так: если говоришь правду, тебя перебьют, если лжешь — дадут долгать до конца!

— Погоди, госпожа, — сказал Шуарле. — В конце концов, Фиал Правосудия прикрикнул на них и спросил Тхарайя, что он может сказать в свое оправдание. А Тхарайя очень просто сказал, что ты, Лиалешь — это не проклятие, а благословение Нут, что теперь у Сияющего появился внук, от которого будут правнуки. Чистая правда, все знают, что в третьем поколении бездетность полукровок сходит на нет, если уж случилось третье поколение — никто не посмел возразить. А там, на побережье — он так сказал: ну — война, вторжение. Это уже бывало много раз и будет до скончания времен. И под конец сказал, что его птицы наведут на побережье порядок за несколько дней. Он говорил очень спокойно. Даже, кажется, с улыбкой...

— И что сказал государь? — спросила я.

Шуарле пожал плечами.

— Ничего особенного. То есть, согласился. Вяло согласился, да, мол, да, но в глубине души все равно тревожно. Лаа-Гра тут же сказал, что Тхарайя, конечно, должен лететь немедленно — недаром же его зовут Убийцей Войны — и все принялись поддакивать. Я бы послушал еще, но в коридор пришли солдаты Лаа-Гра и один у меня спросил, что это я тут делаю, когда мне место на женской стороне. Мне пришлось отругаться и уйти. Вот и все. Но я слышал, как Тхарайя выходил из приемной Сияющего, так что немного потерял.

— Скажи, Шуарле, — спросила я, когда он замолчал, — а вы с Керимом ему хорошо описали все, что увидели в видении? Подробно?

Шуарле кивнул.

— Он ничего не боится.

— Послушай, Лиалешь, — сказала Раадрашь, — тебе надо бы запомнить, что напугать Тхарайя — непростое дело. Хочешь знать, помнит ли он про огненные жерла? Помнит, я думаю. И учтет, я думаю. Но чтоб его это остановило... — она сморщила нос и тряхнула волосами.

Этот разговор очень помог мне справиться с ужасными мыслями. Я даже начала думать, что все как-нибудь разрешится. В конце концов, это не первая война Тхарайя — зато это уж точно первая война Антония... Но стоило мне вспомнить об Антонии и о данном обете — снова накатил страх, просто холодный тяжелый ужас. Чтобы успокоиться, я отправилась молиться. Сначала сходила к Нут, поцеловала ее ногу и пожертвовала несколько цветных лент, самых ярких; потом вернулась к себе. Всезрящего Ока у меня не было, но я хорошенько его вообразила и молилась Господу нашему почти до обеда — постаралась припомнить все, в чем грешна, и очиститься, как сумела.

Мне было некому исповедаться. Я пыталась поговорить с Сейад и с Раадрашь, но они только смеялись и говорили, что все это пустяки. Тогда я спросила, что думает Шуарле; он понимал меня лучше и очень успокоил.

— Лиалешь, — сказал он, обнимая меня за плечи, — ты, наверное, нарушала какие-то запреты вашего бога, но ты никому не сделала зла. Я, конечно, не слишком в этом разбираюсь, но, по-моему, это более благочестиво, чем следовать заповедям и причинять боль другим людям.

— Ты мой самый лучший друг, — сказала я. — Ты не забыл?

— Ты не даешь забыть, — улыбнулся он уже веселее.

К вечеру у всех нас было славное чувство, что все обойдется. Птицы Тхарайя прилетят, победят и улетят. Меня несколько царапало по сердцу только то, что кто-нибудь из них, непременно, убьет Антония — может быть, даже мой муж собственноручно. В этом было что-то, не то, чтобы неправильное, но очень болезненное — будто я и вправду была косвенно виновата в нападении северян на побережье Ашури и, заодно, в будущей смерти наследного принца наших северных соседей.

Я рассказала Раадрашь и Шуарле об этих мыслях. Шуарле усмехнулся, сказав, что жаль, конечно, юного болвана, но поделом вору и мука, а Раадрашь высказала надежду, что Тхарайя возьмет его в плен, доставит сюда и уже в Гранатовом Дворце ему всыплют по первое число, чтобы знал, как соваться на чужой берег. Я поулыбалась, покивала — но все равно о нем думала.

Сейад сидела, напевала, вязала из шерстяных ниток крохотные пестрые носочки для Эда — и в тот момент, видя ее спокойное лицо, я не могла даже предположить, что она обращается к аманейе в попытках отвести беду. Впрочем, как бы то ни было, кое в чем Сейад преуспела.

Мы все крепко спали, когда начался этот кошмар.

Маленький Эд уютно устроился между мной и Раадрашь: нам казалось, что так безопаснее. Мне снились высокие горные небеса и наши с Тхарайя сосны на зеленом склоне, когда Сейад толкнула меня в спину:

— Просыпайся Лилес! Э-ээ, слышишь?

Прежде, чем окончательно проснулась я, Шуарле, более чуткий, успел вскочить на ноги. Раадрашь села и прислушалась. Я тоже прислушалась. Мне померещились далекие вопли — а, спустя небольшое время, я услышала приближающиеся к нашей двери шаги бегущего человека.

Я инстинктивно схватила Эда в охапку — он недовольно закряхтел спросонок. За одинокими шагами донеслись шаги многих людей — их разделило несколько мгновений. Шуарле распахнул дверь — и его чуть не сбил с ног Зумруа.

Роскошный кастрат госпожи Бальшь был растрепан, ненакрашен, бос и одет в полотняную распашонку и штаны. Он с разбегу бросился передо мной на колени:

— Госпожа, Сияющий мертв!

— О Нут! Как!? — выдохнула Раадрашь.

— Умер от удушья, — еле проговорил Зумруа. — Припадок. Госпожа, Лаа-Гра послал солдат...

Он мог бы не продолжать — солдаты вломились в комнату с оружием наголо, и первый же вбежавший ударил Зумруа в спину — ножом? Саблей? Я не успела разобрать в темноте — все произошло слишком быстро, только металл блеснул. Несчастный кастрат ахнул и осел на пол у моих ног, Шуарле и Раадрашь в мгновение ока раскинули медные крылья, закрывая собой меня и ребенка — и тут ужасный пронзительный свет залил покои, обозначив собой появление близнецов.

О, они, увы, были истинными слугами Дворца! Им было наплевать на Зумруа — но мы принадлежали Тхарайя, с нас не должен был упасть ни один волос, и близнецы приняли меры.

Гораздо быстрее, чем это можно описать словами, клинок из бледного сиреневого света пронзил грудь убийцы, а второй воткнулся под подбородок тому солдату, который оказался ближе других ко мне — с сухим треском, похожим на треск шелка под янтарными четками. Второй близнец возник из сгустившихся теней за спинами людей; от его мечей вытянулись длинные лиловые искры, напомнившие мне моментальный сполох молнии в грозу — и солдаты, прошитые ими насквозь, без звука рухнули на пол. Все это стремительное действо заняло не больше времени, чем требуется для глубокого вдоха — и было чудовищно тихим, слишком тихим для убийства. В этой тишине судорожные всхлипы Зумруа казались оглушительными.

— О Нут! — воскликнул один из солдат, падая на колени. — Тени!

— Принц прав, — прошептал второй. — Ведьма! — и световой меч одного из близнецов коснулся его лба, не протыкая, как скользит солнечный луч. Раздался тот же тихий треск, и солдат грянулся навзничь, как статуя, не сгибая членов.

В покоях запахло паленым и той тяжелоописуемой свежестью, какая обычно сопровождает грозу. Этот запах и внезапный холод вывели меня из столбняка.

— Остановитесь! Пожалуйста, остановитесь! — попыталась приказать я, успев удивиться тому, как тоненько и слабо звучит мой голос.

— Вы слышали?! — крикнула Раадрашь, но это оказалось лишним.

Они услышали. Все.

Трое уцелевших бросили оружие на пол — металл мягко стукнулся об ковер, лезвия звякнули друг о друга. Близнецы, пригнувшись и раздувая ноздри, рассматривали солдат своими странными глазами, сузившимися в светящиеся щели. Зумруа, всхлипывая, корчился на полу — я видела темное пятно, расплывающееся на светлой ткани рубахи у него под лопаткой. Шуарле и Раадрашь сложили крылья, но медь так и мерцала свозь их кожу. Эд хныкнул, и я прижала его к себе.

При свете луны и холодном лиловом свечении мечей близнецов все окружающие предметы казались возвышенными и несколько неестественными, как на старинной гравюре.

— Сейад, — окликнула я, — Зумруа можно помочь?

Сейад подошла и присела рядом с раненым так готовно, будто ждала этого вопроса. Солдаты проводили ее взглядами.

— Э-э, помочь? — переспросила она совершенно будничным тоном, поглаживая Зумруа по щеке. — А скажи, чем помочь? Сюда ли позвать, туда ли отпустить, торопыга ты?

— Сюда! — поспешила сказать я, но Зумруа поднял голову, взглянув на меня запавшими, умоляющими глазами, и прошептал:

— Госпожа... туда!

Я тоже опустилась рядом с ним на корточки, оглушенная услышанным. Эд ухватился за мои волосы.

— Ты же не хотел умирать, Зумруа, — сказала я, тщетно борясь с удушающим ужасом. — Зачем же?..

— Все изменилось... — выдохнул он вместе со струей крови. — Прости...

— Сейад... — позвала я в растерянности, а она отозвалась с той же готовностью, помогая Зумруа приподняться:

— Хей, Лилес, поняла я... Зумруа, не слушай никого, мать Сейад слушай. На тот берег придешь целый, вот как. Отец тебя ждет, встретит. Не бойся ничего.

Зумруа еще успел чуть заметно улыбнуться — потом его голова упала на грудь. Сейад опустила тело на пол. Я с трудом отвела от него взгляд: рядом оказался стоящий на коленях Шуарле, Раадрашь нагнулась над мертвым — если бы нас не охраняли близнецы, мы представляли бы собой самое беззащитное и уязвимое сборище.

Я вспомнила о солдатах, об убийстве и о том, что тело Зумруа — вовсе не единственный труп в моих покоях; эта мысль заставила меня содрогнуться.

Я встала на ноги. Сейад потянулась взять у меня Эда, но мне было страшно выпустить его из рук, и она поняла меня без слов. Шуарле зажег свечи и лиловое сияние близнецов спалось и ослабело. В комнате было необычно холодно. Солдаты, прижавшись друг к другу, смотрели на меня. Стоявший на коленях так и не поднялся на ноги.

— Мне жаль, что ваши товарищи мертвы, — сказала я.

Их глаза расширились, будто они услышали что-то безумное, что нельзя уложить в голове. Те, что стояли, тоже преклонили колена.

— Зачем вы пришли сюда? — спросила я. В горле пересохло, и говорить было трудно; Шуарле протянул мне чашку с отваром ти, и я выпила залпом, после чего смогла продолжать: — Что приказал ваш господин?

Они молчали. Молодой солдат с золотыми колечками в ушах порывисто вдохнул, будто хотел что-то сказать, но осекся.

— Пожалуйста, ответьте, — попросила я. — Тени не станут убивать безоружных. Мне же надо знать, что меня ждет...

Тот, высокий, который бросил оружие первым, выговорил с непомерным трудом:

— Убить твоих слуг и твоего ребенка, госпожа. Убить женщину-демона. Тебя надлежало отвести к принцу Лаа-Гра. Вот что нам было приказано.

— Да, да, — торопливо добавил молодой. — И убить тех слуг госпожи Бальшь, которые попытаются тебя предупредить. Но никто не знал, что ты приказываешь теням, госпожа!

Я села на ложе; у меня подкашивались ноги.

— Но за что? — спросил Шуарле потрясенно. — Убить, вот так, на женской стороне...

Солдаты снова замолчали. Один из близнецов крутанул меч в воздухе, и снова запахло грозой. Ближайший к нему человек отшатнулся.

— Не надо, — сказала я, и воин-тень опустил свое ужасное оружие. — Я все поняла. Если принц Лаа-Гра желает со мной поговорить, я пойду к нему. Но — со своей свитой. Мне хочется узнать, что этот человек желает мне сказать. А теперь выйдите вон. Это комната женщин.

Близнецы проводили солдат до дверей; сабли остались лежать посреди комнаты, трупы — тоже. Я подумала, что давно уже должна была упасть в обморок от всего окружающего ужаса, но отчего-то мыслила очень здраво и четко.

Я отдала Эда Сейад. Он был очень недоволен событиями, разбудившими его посреди ночи, даже похныкал, но, как видно, сообразил, что настоящего покоя не предвидится — оттого привалился к плечу Сейад, тяжело вздохнул и задремал.

Шуарле подал мне одежду и принялся убирать мои волосы. Его прикосновения несколько успокоили меня, но мои пальцы вдруг начали мелко дрожать, и унять эту дрожь стоило больших усилий.

— Лаа-Гра — мерзавец! — воскликнула Раадрашь, которая, по обыкновению, мерила комнату шагами, хлеща себя хвостом по бокам. — Не успел остыть его отец, а он уже видит Гранатовый Венец на своей пустой башке?!

— Беда не приходит одна, услышь, Нут, — бормотал Шуарле. — Как все обрушилось разом — эта война, господин улетел, государь умер, твой деверь оказался убийцей, Лиалешь... Нам придется драться, вот увидишь, нам и вправду придется драться — и нам придется драться с дворцовым гарнизоном, услышь, Нут, а для этого наша армия маловата, кажется...

— Дворцовый гарнизон?! — переспросила Раадрашь и расхохоталась. — Пропадом, пропадом! Я не завидую тем, кто сегодня попадется на моей дороге!

— А у Лиалешь младенец, — сказал Шуарле, и я накрыла ладонью его ладонь у меня на плече. Меня всегда отогревала его удивительная способность понимать без слов; иногда это было более существенной помощью, чем физическая сила.

Я повязывала платок, когда в коридоре послышались шаги, вскрик и какая-то возня. Далекие вопли все время звучали где-то на краю слуха; я полагала, что жены и возлюбленные покойного государя оплакивают его, оттого не слишком волновалась, но близкий шум меня напугал. Я взглянула на близнецов, замерших, как безмолвные стражи — и один из них распахнул двери.

Вырвавшись из рук солдат, в комнату влетела Далхаэшь, почти нагая, лишь в полукорсаже, поддерживающем грудь, растрепанная, с разбитым в кровь лицом — и с разбегу бросилась к моим ногам, обхватив колени:

— Госпожа, любовницы принца Тхарайя мертвы! Все, кроме меня!

У меня потемнело в глазах.

— Господи! Как?!

Шуарле накинул на нее плащ, но Далхаэшь прихватила его только на груди, свободной рукой держа меня за подол.

— Принц Лаа-Гра приказал своим солдатам перерезать всех! — зачастила она, поглядывая то на дверь, то на меня. — Я жива лишь потому, что этим убийцам захотелось меня! Они сочли, что я — уже мертвая женщина, и что это им так сойдет, ну а я смогла убежать, и вот они теперь торчат за твоей дверью, чтобы добить меня, когда я выйду!

— Им захотелось? — услышала я из-за спины насмешливый и злой голос Раадрашь. — Или ты предложила, надеясь на отсрочку? Ты, ничтожество...

Далхаэшь задохнулась, как будто слова Раадрашь петлей сжали ее горло, вскочила и взмахнула руками в безмолвной злобе и отчаянии.

— Зачем же? — вырвалось у меня. — Какая теперь разница, Раадрашь?

— Разница?! — отчеканила Раадрашь, взмахнув хвостом, как бичом. — Разница — честь и доблесть, Лиалешь, это же понятно! Честные — убиты, уцелела — вот эта, мелкая тварь, развратница, предательница!

— Ты, демоница, не женщина, ты — метательный нож! — закричала Далхаэшь в настоящей ярости, прерывая слова всхлипываниями. Ее крик снова разбудил Эда и тот заревел спросонья. Сейад хмуро посмотрела на Далхаэшь, но той было все равно, она защищалась. — Ты никогда ничего не чувствовала, ты сама убийца, понять убийцу тебе легче, чем жертву! Тебе плевать на жизнь, ты из тех, кто умирает, смеясь — а я жить хочу! Ты ненавидишь меня, потому что я — моложе, я — человек, я родить могу! Я... — на этих словах Раадрашь отвесила ей пощечину, от которой Далхаэшь села на ложе, прижимая ладонь к щеке. — Я хочу жить, я еще хочу стать счастливой, — закончила она тише.

— Да, я ее ненавижу, — сказала мне Раадрашь с отвращением. — Она опозорила Тхарайя, лучшего из всех.

— Ты же ненавидишь и Тхарайя! — выкрикнула Далхаэшь, которой эта реплика будто придала новых сил. Дернувшись в сторону Раадрашь, она запнулась о труп солдата и даже не заметила этого. — Что он тебе?! Ты не терпишь его постельных дел, это знают все!

— Я не люблю моего мужа, зато я люблю моего принца, — сказала Раадрашь, окаменев лицом. — И он один для меня. А тебе, как жалкой собачонке, все равно, кому подставиться, был бы он кобелем.

— Потому что тебе, кованому железу, никогда не понять, для чего нужны постельные дела!

Шуарле отвернулся от бранящихся с болезненным отвращением на лице. Я поняла, что Далхаэшь не уймется и не замолчит, и сказала с нажимом, хоть мне было нестерпимо вступать в разговор такого рода:

— Далхаэшь, я не хочу это слушать. И прошу тебя перестать кричать рядом с ребенком.

В этот миг Далхаэшь вспомнила, что ей грозит смертельная опасность, и что она прибежала искать моей милости — она снова протянула руки к моей одежде, но Раадрашь ударила ее по пальцам.

— Лиалешь, ты защитишь меня? — спросила Далхаэшь умоляюще. — Ведь правда? Я всегда знала, что ты добрее и справедливее, чем Старшая... видишь, я уже замолчала, я виновата, я не подумала, но не стану больше говорить громко...

— Оденься, — сказала я. — Я рада, что ты осталась жива.

— Рада?! — удивилась Раадрашь.

— Конечно, — сказала я устало. — Смерти меня не радуют. Ничьи. Никогда. И пожалуйста, пожалуйста, Раадрашь, дорогая, держи себя в руках. Нас мало, и мы в беде.

Раадрашь прижалась щекой к моей щеке.

— Знаешь, что? — шепнула она мне в ухо. — В любви я завидую не тебе. Я завидую Тхарайя.

— Исключительно вовремя, — вздохнула я. — Милая, дорогая, сестра моя, давай обсудим это потом?

Раадрашь кивнула. Шуарле убрал мои волосы под бахрому платка. Мне хотелось пойти к Лаа-Гра с открытым лицом, но вовремя пришло в голову, что это будет оскорбительно и дурно выглядеть в глазах мужчин Ашури: я прикрыла углом платка нижнюю часть лица и укуталась в плащ.

Я еще рассчитывала на понимание.

Солдаты шли впереди, а мы — за ними.

Близнецы растворились в сумерках ночного Дворца — светильники в переходах горели через раз — но я чувствовала, что они следуют за нами, бдительно следя за каждым шорохом и движением окрест. Я уже ничего не боялась. Мне казалось, что за несколько часов этой ночи я видела больше смертей, чем иной солдат за день войны — и стала, в какой-то степени, жестче душой.

Мне нужна была внутренняя готовность к борьбе — и я была готова. Я только все время думала про Зумруа, который прибежал меня предупредить, зная наверняка, что будет убит. Ему приказала госпожа Бальшь? Или он хотел спасти меня? Он, шпион, склочник, заносчивый кастрат с замашками вельможи?

Пожертвовал собой ради меня... или ради госпожи Бальшь, точнее, ради преданности каждому ее слову? В любом случае, не так он был плох, глуп и зол, как я едва не заключила с первого взгляда. Нельзя, ни в коем случае нельзя опрометчиво судить о людях...

Теперь в моей свите была Далхаэшь, которая чувствовала к Раадрашь жестокую и вполне взаимную неприязнь. Это тоже не облегчало нашего положения, но, что предпринять в таком случае, я решительно не знала. Меня ужасала участь любовниц Тхарайя; против воли я думала, что среди них были злая умница Гулисташь и красавица Хельшь, умеющая разговаривать с кем угодно — и обе они мертвы, а судьба спасла именно Далхаэшь... Что же ты, Нут?

Но я не ропщу ни на тебя, ни на Господа, не подумай...

Перед нами открыли резные двери, ведущие в тот самый тронный зал, где Сияющий принимал Тхарайя. Теперь на троне, целиком вырезанном из молочно-оранжевого, яркого и полупрозрачного камня, восседал принц Лаа-Гра, а вокруг толпились его вассалы, моложе, чем прежняя свита государя. Принцы расположились у стен, каждый — в сопровождении, по крайней мере, пары своих воинов; лишь один Возлюбленный Советник, старый и жесткий, по-прежнему стоял на коленях около трона. В зале было очень душно, потому что снова горело множество свечей; только от близнецов за моей спиной веяло грозовым холодом.

Несмотря на важный вид, принц Лаа-Гра, холеный мужчина с красивым жестоким лицом — на вид намного моложе Тхарайя, и уж точно, намного ухоженнее — сидел на троне, как на чужом стуле, с которого могут попросить подняться. Он не надел Гранатового Венца и костюм на нем был вполне обычный, но ожерелье из гранатов и золотых лошадиных фигурок, которое я заметила на Сияющем, украшало его грудь. Величавая неподвижность плохо получалась; принц бессознательно постукивал пальцами по резному подлокотнику или крутил золотую лошадку-подвеску — ожерелье жгло его шею.

Присутствующие в зале уставились на меня, как на заморскую зверушку. Принц Лаа-Гра моему визиту совсем не обрадовался.

— Женщина, с каких пор подобные тебе являются в тронный зал, как собеседники? — спросил он насмешливо. — Уж не думаешь ли ты, что я стану обсуждать с тобой серьезные дела? Я слишком занят для подобных пустяков.

Я вздохнула, унимая сердцебиение. Говорить было стыдно, но говорить было надо.

— В мире все поменялось этой ночью, — сказала я. — Благороднейший из государей умер, вместо него на троне — некоронованный принц, не наследник и не преемник. По женским покоям рыщут вооруженные мужчины, убивая чужих подруг. Говорят, воин приказал убить младенца. А если все встало вверх дном, отчего бы женщине и не поговорить с узурпатором?

Пока я говорила, в зале было очень тихо. Мне показалось, что многие из вассалов Лаа-Гра смотрят на него с недоумением, будто не догадывались или не одобряли. Он сам криво усмехнулся.

— Ты — человеческая женщина, не демоница? Я думал, человеческие женщины не смеют поднять глаз!

— Тебе тяжело смотреть в мои глаза? — спросила я. — Может, это оттого, что ты предаешь своего брата и приказал убить своего племянника?

Я не знаю, на что надеялась: на то, что мои слова пробудят его совесть? На сочувствие его свиты? Все это вдруг показалось совершенно тщетным. Лаа-Гра сказал, более вассалам, чем мне:

— Я, возможно, плохой брат, но я — хороший сын. Мой покойный государь много раз жалел в моем присутствии о том, что темные чары демоницы сделали его отцом полудемона. Разве я был не прав, попытавшись исправить его юношескую ошибку?

— Это ты — его юношеская ошибка! — фыркнула Раадрашь. — На что ты рассчитывал? Тхарайя прибьет твою шкуру к воротам, когда вернется!

Эти простые слова произвели на сановников Лаа-Гра гораздо более сильное впечатление, чем моя жалкая попытка воззвать к его совести — я поняла, насколько во Дворце боялись Тхарайя. Милый юноша, который улыбался моему мужу во дворе, кажется, самый младший из его братьев, улыбнулся и теперь, сказав:

— А ведь это должно тебя волновать, Лаа-Гра! Не знаю, ощущаешь ли ты, как от женщин тянет холодком того берега — я, во всяком случае, чувствую это отчетливо. И это не только холод теней — это еще и холод меча Тхарайя, тебе не кажется?

Принцы и сановники зашептались, мне даже померещился смешок. Юноша весело добавил:

— Говорят, тени служат истинному владыке. С чего бы им стоять за спиной женщины, а не за твоим троном?

Скулу Лаа-Гра свело судорогой.

— Вероятно, — сказал он очень медленно, кусая губы, — тени стоят за спиной женщины, потому что она держит на руках Сияющего. Если только вы все готовы сейчас же преклонить колена перед младенцем-полукровкой. Вы так ратуете за законность?

Наступила ужасная тишина. Из моих ног словно пропали кости; если бы Раадрашь и Шуарле не поддержали меня, вероятно, я упала бы на пол. Меня окатила горячая волна такого всеобъемлющего и всепоглощающего ужаса, что стоило дикого труда не завопить в голос. Только мой драгоценный Шуарле, держа меня за локоть, шепнул на ухо:

— Держись, это ложь! Это Тхарайя приказал теням служить тебе!

— Принц Тхарайя жив! — выкрикнула я почти помимо воли.

— Вот интересно, кто из вас угадал! — воскликнул юноша со смехом, а мужчина с иссеченным саблями добродушным лицом, принц Нур-тийе, сказал:

— Лаа-Гра, какая странная игра! Ты намекал на божьи откровения, а выходит, что прав у тебя не больше, чем у любого из нас?

Лаа-Гра встал, сжимая кулаки.

— Вот как вы заговорили?! — сказал он раздраженно. — Хотите, чтобы я перечислил собственные права? Извольте. Я — человек, я — старший после Тхарайя...

— Вот именно! — тут же вставил веселый юноша. — После.

Принцы рассмеялись.

— Тхарайя мертв! — крикнул Лаа-Гра так, что отозвалось пещерное эхо. — Полагаю, он умер раньше отца, а значит, его отродье потеряло права — но если это и не так, кто подтвердит права младенца? Младенец не может править Ашури!

— Это нельзя доказать, — сказал юноша. — Надобно ждать, пока не вернутся демоны-птицы — от них мы все узнаем, а после...

— Резонно, — заметил один из старших принцев, плотный и хмурый.

— Я докажу! — перебил Лаа-Гра и приказал солдатам, стоящим у трона: — Священника сюда!

Зал умолк. Меня бил озноб. Я вцепилась в теплую руку Шуарле, рука Раадрашь жарко обнимала меня за талию — но теплее не становилось. Я ждала ужасных событий, я уповала лишь на то, что они не будут настолько ужасными, как мне представлялось — и в этот смятенный момент в зал вошел священник Нут. Я впервые увидела служителя этой богини.

Он был одет в белые холщовые одеяния — широкие, расходящиеся книзу штаны и еще более широкую и длинную рубаху — и бос. Его длинные черные волосы, разделенные на четыре пряди и перевитые белыми лентами спускались ниже плеч из-за платка, прикрывающего голову и лицо — только яркие черные глаза и широкие черные брови не были скрыты, как у укутанных женщин. Никаких украшений или знаков сана он не носил.

Священник прошел по залу, мягко ступая, не торопясь, внимательно всматриваясь в лица. Остановился рядом со мной — мне померещилась улыбка под мягкой тканью платка, а от его задумчивого взгляда стало чуть легче. Лаа-Гра, усевшись на краешек трона, довольно-таки нетерпеливо дождался, когда священник повернется к нему, и сказал:

— Возлюбленный Нут, я рад, что ты явился по моему зову. Ты не мог бы повторить то, что твои братья говорили мне в храме?

— Зачем повторять? — отвечал священник. Судя по голосу, он был далеко не стар. — Я слышу, как ложатся кости в гадании Матери Случая, они каждый миг ложатся по-разному. Ты хочешь знать пути судьбы, принц — спрашивай.

Кажется, обращение "принц" Лаа-Гра не обнадежило.

— Что случилось на севере? — спросил он.

— Горы Хуэйни-Аман больше не щит Ашури, — сказал священник, чуть пожав плечами. Его голос показался мне чрезмерно безмятежным для такого сообщения, но он продолжал в том же тоне. — Изгнанные и проклятые, неупокоенные и забытые, те, кому нигде нет места — все они жаждут войти в мир живых через Хуэйни-Аман, как через ворота. Северянин, пришедший воевать, снял охранные заклятья.

— Северянин? — переспросил Лаа-Гра с нажимом.

— Которому она обещана, — священник махнул темной рукой в мою сторону.

— Ведьма, ведьма! — шикнул кто-то из-за спин, но священник хмыкнул и поправил:

— Любимица Госпожи Судьбы. Жена птицы, мать птицы, благословленная Костром.

Лицо Лаа-Гра снова дернулось.

— Что станет со страной? — спросил он почти зло. — Этот путь уже определен?

— Ворота будут закрыты и запечатаны, — по-прежнему безмятежно ответил священник. — Гранатовой кровью и жизнью любящего. Как всегда. Так что, пока безопасность страны в руках Тхарайя, я бы не беспокоился.

В зале зашушукались. Возлюбленный Советник покачал головой.

— Его называют Убийцей Войны, — заметил священник.

— Послушай, возлюбленный Нут, — сказал Лаа-Гра, с трудом переводя дыхание. — Ты сказал — "гранатовой кровью и жизнью любящего". Что это значит?

— Гранатовая кровь должна пролиться, а жизнь любящего вытечет вместе с нею, — невозмутимо пояснил священник. — Принц, тут уже ясны почти все пути. Горная цепь Хуэйни-Аман останутся нашим заслоном. Тхарайя сделает все, что надо, хотя это может оказаться непростым. Что тебе еще непонятно?

— Что значит "почти"?! — крикнул Лаа-Гра. — Что неясно?!

— Я вижу — что будет, — ответил священник. — Но я не вижу, как. Вот и все. Я вижу, что ворота будут закрыты и запечатаны, но не вижу, как это произойдет и как выполнятся условия. Знаю только, что они выполнятся. Больше я ничего не могу сказать.

С этими словами он повернулся, чтобы уйти.

— Тхарайя вернется? — выкрикнул горбоносый усатый принц, которого я не знала по имени.

— Не знаю, — бросил священник через плечо. — Я не сочиняю песен. И я не вижу частностей, я вижу только метки на костях Нут.

Он пошел к выходу, и никто не посмел его остановить.

Я смотрела вслед священнику и пыталась увидеть свет истины в этих, довольно темных пророчествах. Все это было страшно похоже на мои худшие опасения. Умри за страну. Умри за Лаш-Хейрие, за Гранатовый Дворец, за братьев, за жену и ребенка, которых пока не удалось убить — только умри.

Оказывается, твоя смерть — необходимое условие победы. И, уж наверное, твоя смерть — необходимое условие спокойствия и процветания. Ты — птица, не человек. Ты умрешь в полете, как птица. Ты умрешь.

Серый туман сгустился перед моими глазами, а звуки вдруг резко отдалились, отозвавшись дробящимся эхом. На миг реальными стали только руки Шуарле, поддержавшие меня, и его шепот:

— Твой сын, Лиалешь! Не смей быть слабой, принцесса!

Я тяжело встряхнула головой, пытаясь сбросить слабость, как путы. Лаа-Гра где-то на другом конце Вселенной спросил:

— Вы убедились, маловерные? — и его голос вызвал у меня тошноту, но тут рядом заговорила Раадрашь.

Она сдернула платок с головы и замахнулась рукой с разведенными пальцами — знакомым мне жестом:

— Земля тебя покроет, Лаа-Гра — а за рекой встретят с радостью! Смотри на меня, на принцессу ядовитых птиц, смотри! У меня есть отец, который назвал Тхарайя сыном, и есть братья, которые и для Тхарайя братья! А у моего отца есть крылатые подданные, лучшие бойцы на свете!

— Закрой лицо, демоница! — крикнул молодой принц, стоявший у самого трона, но Раадрашь расхохоталась:

— Хорошо, что ты позвал возлюбленного Нут, Лаа-Гра! Теперь я знаю, что врата для мертвецов открыты настежь, а Хуэйни-Аман больше не незыблемый оплот! Я полечу сказать это моим родичам! А еще скажу, что вероломный брат моего мужа нарушил его права, попрал честь и верность, послал грязных убийц к его женщинам и посягал на убийство его единственного сына! Как ты думаешь, что они ответят?!

Она выпалила это разом и остановилась перевести дыхание. В зале воцарилась мертвая тишина.

— Твои родственники и вассалы обмочились от страха, — насмешливо сказала Раадрашь. — Они поняли, что ты зовешь войну с государем птиц! Тебе это по нраву, ты, птица только по имени?!

Принц Орел, подумала я, ах, да... Господи, война... еще одна война... О чем она говорит? Маленький Эд вертелся и хныкал на руках у Сейад, и это странным образом мешало мне сосредоточиться.

В следующий миг что-то вокруг произошло, и призрачная рука одного из близнецов взяла из воздуха у самого горла Раадрашь метательный нож. Я догадалась, что Лаа-Гра, вероятно, сделал знак кому-то из своих воинов; не знаю, успела бы Раадрашь увернуться от ножа, но полагаю, что, вероятнее — не успела бы.

Мы живы, благодаря теням. Только — благодаря теням.

— Ты, убийца! — закричала Раадрашь, но я скинула, наконец, это серое оцепенение и поймала ее руку:

— Сестра... остановись.

Она обернулась, сверкая прекрасными злыми глазами:

— Что?! Я...

— Раадрашь, мы пока не будем говорить о войне, хорошо? — сказала я, как можно громче. — Мы с тобой вспомним, что Ашури принадлежит нашему драгоценному мужу Тхарайя, настоящему государю, а Тхарайя не хотел бы войны с птицами, правда?

Теперь принцы слушали меня. Нур-тийе даже подошел поближе. Я подняла край платка с плеч Раадрашь и накинула ей на голову. Раадрашь, как видно, поняла и замолчала, прикрывшись снова, но ее смирения было мало для нашей безопасности, и мне пришлось продолжать говорить.

— Это, наверное, допустимая мера, Раадрашь, — сказала я, обращаясь к ней, но так громко, чтобы слышали и другие, — но это — последняя мера. Не будем торопиться. Горе, причиненное смертью отца, и честолюбие лишили принца Лаа-Гра разума на короткий срок. Он придет в себя, когда кончится эта ужасная ночь. Это, конечно, не воскресит мертвых, но зато поможет принцу воздержаться от еще большего зла.

— Хэй, женщина! — рявкнул Лаа-Гра. — Считаешь меня безумным?!

— Докажи мне, что я не права, — сказала я кротко. — Я слаба, я глупа. Я не могу видеть далеко. Я всего лишь вывожу посылки из очевидных фактов. Ты заочно похоронил моего мужа, которого я люблю, и приказывал убить его ребенка. Это было обдуманным решением? Ты — расчетливый злодей, а я ошиблась?

Лаа-Гра стукнул кулаком по подлокотнику трона и сморщился. Юный принц радостно улыбнулся и показал на двери зала за моей спиной:

— Смотрите! Бабушка Бальшь!

Госпожа Бальшь, укутанная в черный шелк, похожая на призрак в сиянии свечей, опираясь на руку Эрлие, ненакрашенного, в черном, с восковым неподвижным лицом, сопровождаемая еще парой одетых в черное кастратов, вошла в зал, медленно прошествовала мимо принцев и остановилась у трона:

— Твоя мать была изворотливая сука, Лаа-Гра, — сказала она своим резким голосом, в котором не ощущалось ни тени слабости, протянув к трону крохотную сухую руку. — Она была умна и хитра; с чего это ты так глуп? Не в родителей пошел?

Лаа-Гра привстал с трона, изменившись в лице:

— Была, Бальшь?!

Госпожа Бальшь расхохоталась в ужасной тишине:

— Ты забыл, принц: старшие жены и любимые рабыни сопровождают государя на тот берег! Пока ты играл в короля, я следовала древнему обычаю. Мне только не удалось найти опиума, чтобы уход твоей матери был блаженен; оттого я дала ей выпить настойки Черного Сердца. Она подохла, скуля — как подобает суке, породившей паршивых щенков!

Лаа-Гра, забыв обо всем от горя и ужаса, вскочил, в два прыжка подбежал к госпоже Бальшь и схватил ее за горло — тоненькая фигурка государыни показалась тростинкой в его руках. Эрлие вскрикнул от ужаса и попытался разжать его пальцы, но силы принца-воина и кастрата были, очевидно, неравны — Лаа-Гра, не глядя, отшвырнул его в сторону, как досадную помеху, а его солдаты схватили остальных кастратов из свиты государыни, рванувшихся на помощь своей госпоже, заломили им руки и оттащили подальше. Юный принц, в миг растеряв веселость, пронзительно закричал, совсем по-детски:

— Лаа-Гра, бешеный пес, остановись, ты убьешь бабушку!

Этот вопль привел Лаа-Гра в чувство, по крайней мере, настолько, чтобы он осознал, что творит, и выпустил госпожу Бальшь из рук — но государыня осела на пол, и ее голова ударилась о темно-красный камень с глухим неживым стуком. Горбоносый принц, усмехнувшись, вскинул вверх правую руку, так, будто держал невидимый кубок — жест, которым в Ашури приветствовали победителей поединка. Высокий и хмурый принц, стоящий бок о бок с ним, с отвращением отодвинулся.

Младший принц кинулся на пол рядом с государыней, затормошил, коснулся пальцами губ, пытаясь уловить тепло дыхания — но, как видно, не преуспел в этом. Отпустив обмякшее тело, он вскочил и указал на Лаа-Гра вытянутой ладонью — "именно ты и преступник!":

— Как ты мог! Надеюсь, сердце сгорит в твоей груди!

Но Лаа-Гра уже взял себя в руки.

— Я следовал древнему обычаю, — сказал он с нервным и глумливым смешком. — Бальшь пережила своего мужа, не согрев его могилу своим теплом — так отчего бы ей не проводить на тот берег нежно любимого сына? И тебе, Эль-Тхи, лучше не рыдать сейчас: Бальшь убила мою мать, возможно, за ней последовала и твоя!

— Верно, верно, — откликнулся горбоносый, улыбаясь. — Во Дворце всегда пахнет ядом, но сейчас, как мне кажется, этот привычный запах стал слабее!

Эль-Тхи шмыгнул носом, вытер ладонью лицо и остановился перед троном, тяжело дыша:

— Ты слишком много на себя берешь, Лаа-Гра... А ты, Скиин-Хеа, просто мерзавец!

— У малютки Эль-Тхи есть сердце! — со смехом воскликнул горбоносый Скиин-Хеа. — Кто бы мог подумать! Какие удивительные дела нынче творятся!

— В Гранатовом Дворце стало на одного убийцу меньше, — сказал Лаа-Гра. Его полуулыбка снова явственно отдавала безумием. — Так что дела неплохи. Тхарайя был любимчиком Бальшь; мне бы не хотелось, чтобы эта побелевшая от старости ядовитая змея укусила и меня, чтобы Тхарайя не скучал на том берегу!

— О, этот страх великого воина перед дряхлой старухой! — фыркнул высокий хмурый принц, и Скиин-Хеа возразил, смеясь:

— О, эта детская вера в беззащитность скорпиона и безопасность гадюки!

Я поражалась про себя тупому покою, с которым сама взирала на мертвую государыню и на все происходящее — вероятно, оттого, что моя душа не могла вместить в себя столько зла и горя сразу. Братья Тхарайя, очевидно, не могли скорбеть о своем отце; его смерть из тяжелого горя в одночасье превратилась в отвлеченный принцип, в побуждение к действию — и мне показалось, что в качестве этого действия многие из них представляют себе лишь новые и новые убийства. Смысл скорби был непонятен почти никому во Дворце.

— Я все решил, — сказал Лаа-Гра с безумной веселостью. — Тени не подчинятся мне, пока не увидят труп Тхарайя — ладно, подождем его трупа или известий от птиц. Вы все можете считать меня правителем, пока я не стал королем. А женщины должны отправляться к себе, — он коротко хохотнул и добавил: — Во избежание войны с королем демонов, заприте решетки на темной стороне и не выпускайте их из дворца. Пусть Нут разберется, кто прав!

Я пошла к выходу, и моя свита направилась за мной. Я чувствовала спиной отчаянные взгляды кастратов госпожи Бальшь, я отлично понимала, что кровавый кошмар еще только начинается — но могла только с ужасом и тоской осознавать собственную беспомощность.

Со мной — тени Тхарайя. Я могу спасти своего ребенка и своих вассалов. Если захочет Господь и если кости Нут лягут хорошо, то, быть может, у меня получится спасти еще кого-нибудь. Но, как бы моя душа не рвалась к этому отчаянно — я не могу спасти всех, кому грозит беда.

Кажется, с осознанием этого я стала взрослой.

Вернувшись в свою комнату, я поразилась темноте мира за окнами. Похоже, ужасная ночь не собиралась кончиться на рассвете. Ненастная мгла облегала небеса до горизонта; весь чистый небосвод Ашури был наглухо закрыт тяжелыми тучами — я вспомнила позлащенную луну, осветившую умирающего Зумруа, но бешеный ветер, несущий с собой холод и мрак, закрыл ее свет и свет расцветающей зари тучами, словно траурным покровом.

В покоях было холодно. По приказу Лаа-Гра резную решетку на выход в сад опустили, но сквозь нее свободно втекал неожиданно холодный и сырой воздух, будто еще не кончилась ранняя весна. Резко пахло влажной травой. Мы ушли из зала в комнату с узкими оконцами в цветных витражах, по которой не гулял сквозной ветер; Шуарле затворил дверь и зажег светильники. Здесь мне показалось уютнее, чем в моих обычных апартаментах — за время нашего отсутствия слуги Дворца убрали трупы, но, проходя опочивальней, я едва не наступила на пятно крови, впитавшейся в ковер.

Кровь Зумруа... Стоило подумать об этом, как помимо воли вспомнилась и госпожа Бальшь — ее укутанное в черное хрупкое тело, неловко лежащее на полу. Железные руки Лаа-Гра на ее тонкой шее... Лаа-Гра сломал ее шею, вдруг поняла я, это было очень просто для него — и слезы полились сами собой.

Шуарле обнял меня, я спрятала лицо у него на груди — и он не сказал: "Улыбайся, принцесса". Я оплакивала госпожу Бальшь, которая, возможно, сделала в жизни много непоправимого зла, но любила Тхарайя и была добра со мной. Я поплакала над Зумруа, думая об уцелевших из свиты госпожи Бальшь — судя по ужасу в глазах Эрлие, их ждала самая жалкая участь. Я вспомнила о Гулисташь, о других женщинах из нашей свиты — на них у меня уже не хватило слез, я только хныкала и кусала губы. О Тхарайя я не могла даже думать.

Шуарле молча гладил меня по спине. Чья-то рука — Сейад? — протянула мне чашку с отваром ти:

— Э-э, Лилес, весь мир нынче плачет по государю — но по государю Манолу, не по государю Тхерану. Что бы ни случилось завтра — сегодня еще жив твой мужчина, слышишь ли? Не режь себя мыслями — младенцу от того тоже больно, глупая ты!

Я хлебнула ти, отдающий холодком степных трав Сейад — и этот холодок слегка остудил мою горящую голову. Напряжение потихоньку сходило на нет, оставляя только ноющую боль в висках и ту тяжесть, какая всегда сопровождает бессонную ночь. Шуарле расстелил для меня постель, и я прилегла, почти не раздеваясь, скинув только платок и плащ, рядом с малышом.

Эд ухватился за меня и моментально уснул; я чувствовала безмерную усталость, но поняла, что сразу уснуть не удастся — было никак не найти удобную позу. Раадрашь присела на ложе у меня в ногах, Шуарле — на ковер рядом; их присутствие отогревало меня, но не помогало отогнать мучительную тревогу.

Я слишком много услышала за эту ночь — и слишком многого не поняла.

Сейад обтирала платком, смоченным в настое трав, мое заплаканное лицо — и что-то мурлыкала про себя. Ее мурлыканье и прикосновения странным образом прояснили мои мысли.

— Сейад, — спросила я неожиданно для себя, — а почему врата в горах Хуэйни-Аман можно закрыть только ценой жизни? Неужели, чтобы победить в войне, непременно нужно погибнуть? И что это за победа, если победитель мертв? Мне кажется, ты знаешь...

— Это все знают, — сказала Раадрашь. Ее голос прозвучал непривычно уважительно и возвышенно. — Птицы — уж во всяком случае, с людей слишком много не спросишь... Это и я знаю. Последний, кто закрывал эти врата, был принц аглийе, брат моего прадеда... Знаешь, Лиалешь, я должна была полететь с Тхарайя. Быть может, я тоже могла бы закрыть их, я ведь тоже королевского рода, — сказала она с глубоким мечтательным вздохом. — Ах, Лиалешь, это — смерть воина, это — смерть героя, и это необыкновенно достойно — отдать живым свою душу...

— О-э, — подала голос Далхаэшь, которую доселе было не видно и не слышно, так, что я почти забыла про нее. — Видишь, Лиалешь, эта сумасшедшая мечтает умереть, как солдат! Так рвется умереть, что порицает желающих жить!

— Я рвусь спасти Тхарайя, которого ты предала! — немедленно отрезала Раадрашь, тут же выпадая из своего жертвенного пафоса.

Мне снова пришлось вмешаться в их ссору, чтобы она не зашла слишком далеко.

— Сейад, — сказала я чуть громче, чем хотела бы. — Расскажи мне об этом; я, похоже, не дождусь внятного рассказа ни от кого, кроме тебя.

Далхаэшь недовольно замолчала, но перебить меня не посмела. Шуарле оперся локтями о край ложа, а Раадрашь раздраженно вильнула хвостом, но тоже спорить не стала. Сейад грустно улыбнулась.

— Не победа — умереть за победу, говоришь ты... — начала она, вынимая из торбочки очередной недовязанный носочек. — Э-э, может, и права ты... Но уж такая это война, такие враги. Смертного врага можно убить — с мертвым врагом что сделаешь, скажи? С тем, кого ты убил, уложил в землю и засыпал его очи землей, а он снова встал, чтобы достать тебя клинком, что, скажи, делать с таким?

— Как это может быть? — спросила я. — Это звучит, как кошмар...

— Э-э, как! Давно это началось, Лилес... может, тыщу лет назад, а может, больше — очень давно. Там кому-то, — Сейад ткнула спицей вверх, очевидно, имея в виду небеса, — или там, — она ткнула спицей вниз, в направлении преисподней, — захотелось крови. Да не той, что всегда ручьями лилась на поле боя — эту кровь они могли горстями черпать — а той, что стоит куда подороже. Крови невинных, видишь ты. Беззащитных. На которых и у очерствевшего душой не вдруг поднимется клинок. Вот какая им кровь приспичила, Лилес.

— И аманейе стравили людей с птицами! — вставила Раадрашь, не выдержав. Ее зрачки расширились, как у ребенка, слушающего страшную сказку.

— Хэй, так! — Сейад кивнула, продолжая вязать. Непостижимо длинная, пушистая шерстяная нить тянулась из торбочки, но клубков внутри я никогда не видела. — Кто-то из них, из тех хитрецов, которые любят кровь и знают, как ее добыть, понимаешь ты, нашептал людям, какие из птенцов получаются дивные рабы! Это он первый выжег у птенца на лбу проклятый знак, что зовут "страх полета" — а дальше все само пошло, так ведь с людьми всегда. Им покажи крошечное зло — они вырастят его с гору, верно.

Шуарле вздохнул или всхлипнул, и я подала ему руку. Он прижал ко лбу мои пальцы, будто у него вдруг разболелось место стертого клейма.

— Э-э, вот так, как с ним, делали с многими тогда! — сказала Сейад, кивнув в сторону Шуарле. — И хуже, чем с ним! Так появились первые полукровки, камень бесплодный — от птах, которых брали силой. А потом птицы стали мстить, и уже человечья кровь полилась потоками. Птицы-то без разбора убивали, никого не щадили, даже младенцев — а все оттого, что птицам нет хуже зла и беды, чем рабство. Все они могли стерпеть, кроме обрезанных крыльев, а видеть братьев и сестер с обрезанными крыльями было им нестерпимо...

— Да, да! — снова перебила Раадрашь. — Они убивали друг друга без счета, пока однажды птицы не уничтожили человеческий поселок почти целиком! И тогда мертвые ужаснулись и встали защищать живых! Вот так врата и открылись! Так рассказывала моя бабка!

— Э-хе-хей, если бы! — вздохнула Сейад. — Мертвые сами возжаждали кровавой мести, вот что я говорю! И они все встали, брошенные в степи тела, проткнутые железом тела, растерзанные тела, несчастные тела, лишенные оплакивания и погребения, встали, чтобы живым отомстить, вот что случилось! Э-э, они, мертвые, понимаешь ты, не стали разбирать, кто убил их, а кто убивал их убийц. Они одно знали — их убила война! Их ненависть убила. И они напились крови живых и их слез до отвала!

— А из воинов никто не вернулся домой, — кивнул Шуарле. — Я вспоминаю... когда-то очень давно мне эту легенду тоже рассказывали... Мать рассказывала... Воины людей и птиц забыли о вражде друг к другу — они стали плечом плечу сражаться с мертвецами. Только мертвеца ведь нельзя убить второй раз, да, Сейад?

— Да, это верно, — сказала Сейад, покачивая головой. — Нельзя убить уже убитого. Пока у него будет тленное тело — будет сражаться тело, когда тело распадется в прах — будет сражаться голодный дух, а он сильнее тела и вовсе неуязвим. Люди их укладывали — и сами ложились в землю, но людей становилось все меньше, а мертвецов — все больше. Тогда-то уцелевшие и воззвали к Солнцу!

— К Нут, — поправила Раадрашь.

— Ай! — отмахнулась Сейад. — К самым сильным из всех! Они воззвали — они и ответ получили. Жажду мертвых утолит самая чистая кровь, а их ярость утишит сердце, не знающее ненависти. Как только нашелся высокородный мужчина, готовый пожертвовать собой ради жизни живых и покоя мертвых, так все это бедство и прекратилось. Вот все.

— С тех пор мертвые вставали несколько раз, — сказала Раадрашь. — И всегда находился принц, готовый умереть за других. Последний раз — наш, птица, брат моего прадеда, о нем до сих пор поют песни. А в этот раз — полукровка, — ее голос зазвучал прорывающимися слезами, — опальный принц людей — получил каплю счастья, чтобы умереть со славой — ах, горе мне, ничтожной! — и Раадрашь, беззвучно рыдая, упала в мои объятия.

Впервые я увидела ее плачущей, да еще и — оплакивающей Тхарайя. Зрелище показалось невероятным, но история Сейад и мне надорвала сердце.

— Послушай, — сказала я, стараясь не плакать вместе с ней, — мы еще ничего не знаем. Может, возлюбленный Нут ошибся, и все не так ужасно... В конце концов, эту войну начали мои соотечественники-северяне — им и расплачиваться... может, мертвые сами уйдут, когда птицы Тхарайя победят северян...

— Хорошо бы, — вздохнул Шуарле, и я услышала в его голосе боль и его неверие. — Если мертвецов устроит такая плата...

Я кивнула. Раадрашь свернулась клубком на ложе рядом со мной, еще всхлипывая. Сейад вязала и покачивалась, по обыкновению, что-то напевая. Далхаэшь сладко спала в углу на куче подушек. Занималось, серое утро, за стенами Дворца начинался дождь — и ветер швырнул в цветное стекло окна пригоршню капель, тяжелых, как свинцовые пули...


* * *

Степь лежала под нами, белесая от зноя, но с гор дул прохладный ветер. Он стелился понизу, освежая жухнущую траву и давая странникам, идущим и едущим по большой дороге, ведущей в Данши-Вьи от Лаш-Хейрие, дышать полной грудью. Этот встречный поток мешал лететь низко, сбивая строй и раскачивая моих птиц — заставлял подниматься выше, вместе с теплым и легким дыханием степи.

Керим — слева, Рысенок — справа. Путь предстоял долгий; я знал, что бойцы, как и я, экономят силы. Мы легли крыльями на ветер, ловя восходящие течения, и уподобились орлам, способным парить нескончаемо долго; лишь редкие взмахи крыльев сохраняли высоту. Степь разворачивалась внизу раскрашенной картой. Птицы видят землю именно так, и именно из-за этого прекрасные карты, которые рисуют на пергаменте из кож горных козлов художники Теснины Духов, стоят на базаре в Лаш-Хейрие и даже в Саранджибаде не меньше, чем по сорок золотых за штуку. Торговые пути обозначаются тонкими золотыми линиями; в действительности, дороги выглядят узкими светлыми полосками в желтоватом, сером и зеленом. Пасущееся стадо кажется клубком копошащихся мышей, караван раскрашенных повозок огнепоклонников на тракте растянулся рядом цветных коробочек, запряженных котятами — мы поднимаемся выше, и все живое превращается в горстку шевелящихся букашек на широком полотне степи...

Дороги — жилы, по которым течет кровь Ашури и ее золото... Они то там, то тут пересекают степь в волнах несущейся под ветром травы; сверху, впрочем, волн не видно, трава под крылом — как серо-зеленая ткань, расстеленная неизмеримо широко... Горы, к которым мы держим путь — пограничный рубеж Ашури, ее крепостная стена; пики сияют под ярким солнцем, белые и голубые, будто в них отражается небо. Ашури — горы, и Ашури — степь. Весна становится летом, и маки в Ашури уже начали облетать...

Люди — жители Ашури, и птицы — жители Ашури... А вдруг птицы со своей высоты видят чуть дальше? Они видят с небес, как горит степь, как земля от горизонта до горизонта превращается в траурный покров. Они видят мертвый город в предгорьях — и сверху это похоже на выветрившийся скелет с зияющими провалами обвалившихся крыш, с торчащими ребрами балок, между которых гуляет ветер, с сухими бассейнами, засыпанными пылью. А ведь когда-то там сияла вода, когда-то там зеленели сады, когда-то там шумел базар, играли дети... Может, поэтому, лучшие воины на свете и не затевают войн первыми?

Я не хотел об этом думать. В полете не надо думать о земле. Стоит начать думать о земле, как тут же придут мысли о Яблоне. И о малыше — не хочу думать, я слишком далеко, услышь, Нут.

Что она почувствовала? О чем догадалась? Откуда у нее силы смеяться, когда хочется плакать? Бедная, бедная Яблоня, моя маленькая девочка, слишком маленькая для слишком большой беды...

Нельзя об этом, нельзя. Вот если бы существовали на свете голуби-аманейе, волшебные птицы, летящие со скоростью мысли — не к гнезду, а в руки к любимой... Услышь, Нут, я взял бы за пазуху такого голубя, чтобы прислать ей два жарких слова и ждать ответа! Пустые, пустые мечты...

Остается лишь надеяться на ошибку Керима. Северяне, только северяне. Слетаем, победим и вернемся. Не думаю, что чужакам особенно помогут их огненные жерла — с нами Солнечный Пес.

Только увидим тот прибрежный городок. Убедимся. И после — пусть за северян вступится их единственный бог — им никуда не деться.

Нам пришлось перебираться через Хуэйни-Аман, а это всегда совсем непросто. Сильное соленое дыхание океана сшибается здесь с ледяным ветром снежных вершин; над горами вечно длится поединок ветров. Уже в Теснине Духов мы ощутили его мощь: парить, лежа у ветра на спине, больше не удавалось, приходилось напрягать мускулы и работать крыльями, отталкиваясь от встречных воздушных струй. Наш полет замедлился.

Город птиц, Агли-Лаш, жался к горному склону прямо под нами. Путей по земле, которыми до города могли бы добраться люди, почти не существовало — город висел над пропастью ласточкиным гнездом, серо-розовый, как горный гранит, и зеленый от высокогорных сосен. Замок государя Урагана, Гранитный Клинок, втыкался в небеса, похожий на отдельный горный пик.

Здесь всегда существовали совершенно независимо от предгорий. Здесь пекли сладкие лепешки из розовой муки, смолотой из бши, злака, растущего на крохотных полях в распадках, и делали пресный сыр из молока горных коз, пасшихся на неприступных кручах, куда не ступала нога человека. Здесь ковали металлы, выделывали кожу и пряли шерсть; только крайняя нужда могла бы заставить птиц спуститься с небес.

В жаркий полдень в воздухе над городом было тихо; в такую пору птицы были заняты делами на твердой земле, только птенцы с писком носились невысоко над крышами, затевая догонялки и воздушные бои. Взрослые провожали нас взглядами, приветственно вскидывая руки. Удачи соколам государя!

Удачи смертникам государя... Здесь добры к нам, здесь это не произносят вслух.

Мне всегда нравилось это место. Почти все мои воины-полукровки чувствовали себя здесь лучше, чем в степи — и были тут гораздо более желанными гостями. Полуптицы, полулюди... Вероятно, больше птицы, чем люди. Люди всегда считали их ужасом, злом и отщепенцами, плодом тяжелого греха, позором, чем-то таким, от чего лучше всего избавиться в младенчестве; птицы всегда смотрели с жалостью и пониманием, как на тех, кто умрет, не оставив следа в своих детях. Разве удел воинов-смертников — не лучшая доля для таких, как мы? Так от нас останутся песни, иначе не останется ничего — вот что говорили мои боевые товарищи. В сущности, мы все обречены игрой Нут на пожизненное одиночество: нет ни жен, ни любимых бесплодному камню смешанной крови. У некоторых моих солдат тут живут подруги-полукровки, еще более несчастные и неприкаянные существа, чем мы сами — печальный союз, безнадежная любовь. Только я, принц — исключение, меня спас от одиночества Гранатовый Венец отца... о нет, Яблоня, Яблоня!

Две шестерки, услышь, Нут! Маленький Огонь, драгоценное дитя с гранатовой кровью, со смешанной кровью, с несчастной кровью. Если древнее поверье говорит правду, сын полукровки обзаведется своими сыновьями — но как это проверить? Ведь сын полукровки — сказочное диво, вроде молодильных яблок...

Маленький Огонь, невозможное, чудесное дитя... Подарок от Яблони. Если древнее поверье говорит правду, очень сильная страсть сжигает любое проклятие. Скорее всего, второго сына не будет — но это уже и не важно. Лишь бы Огонь успел вырости, в четырнадцать лет птенец уже сразится за мать и за себя, услышь, Нут!

О, с каким легким сердцем, даже имея в виду смерть, всегда стоящую за плечами, я бы отправился на эту войну — за Яблоню, за малыша — если бы точно знал, что во Дворце им ничего не грозит! Тени, конечно — это стена нерушимая, но существуют старые правила и существует царь теней, которому ничто не указ. И еще существует слово моего отца...

Маленькая Яблоня права; мы нарушаем все запреты... Отважная девочка моя, соратник и возлюбленная, если я умру, вы, ты и сын останетесь одни против целого мира... Как-то суметь вернуться и вернуться поскорее, защищать тебя, защищать вас... Не думать об этом, не думать!

Пролетая Тесниной Духов, мы несколько потеряли высоту. Над городом стремительный воздушный поток подхватил нас и понес между каменными стенами к горе Хаг-Амани, Демонову Трону, высочайшему пику гор Нежити. На этой вершине не бывало ни людей, ни птиц; каменный клык, врезающийся в небеса и покрытый льдом, на котором не растет даже мох, окруженный сворой вечно воющих ледяных ветров — неподходящее место для живых. Надлежало обогнуть пик, пролететь над горной цепью и дальше пустить под крыло побережье — заодно хорошенько его оглядев.

На полдороге к Хаг-Амани к нам присоединились бойцы из Каменного Гнезда, к которым я еще затемно послал Рысенка с письмом; теперь меня сопровождала внушительная армия.

Не думаю, что преодолеть перевал, карабкаясь с камня на камень, было бы намного труднее, чем перебраться за эту стену бушующего холода. Разве что — дольше.

Здесь, на страшной высоте, ветер так ярился, что строй воинов превратился в широкую дугу — каждый выбивался из сил, пытаясь не дать воющим вихрям отшвырнуть себя назад. Каждый глоток разреженного ледяного воздуха давался с трудом. Тяжелая работа согревала наши тела; наледь таяла и стекала с нагревшейся меди горячими струями. Обычные птицы, отважные маленькие странники, покрытые перьями, гибли здесь десятками, когда осенью прилетали в наши степи с далекого севера; нам, медным демонам, пришлось спуститься вниз по ту сторону горной цепи и отдышаться, лежа распластанными крыльями на прохладных волнах морского бриза. Синий и безбрежный океанский простор открылся нашим глазам, сливаясь с небесной синевой. Мы повернули вдоль побережья; я вел воинов, как гусь ведет стаю — клином, расширяя обзор, давая моим товарищам наблюдать за землей.

Голуби, прилетевшие без почты, были отмечены браслетиками аквамаринового цвета — побережье, но где именно на побережье? Крохотные селения, домишки из красной глины, сады, успевшие отцвести, рощи магнолий, жестколиста и сосен, игрушечные суденышки рыбаков с лоскутками косых парусов — все это выглядело так мирно и спокойно, будто война — это неправда...

Если бы так и было, милая Нут!

Мы летели вдоль побережья до вечера. Воздух уже сгустился и потеплел, а тон облаков приобрел золотисто-розовый оттенок, когда я вдруг увидал впереди и внизу эту сигнальную башню — разбитую вдребезги, на черепки, как не может разбиться башня, если под нею не содрогнулась земля.

Я скользнул вниз в холодном воздушном потоке — и мне стало холодно не снаружи, а изнутри. Чем ниже я спускался, забыв про свиту и воинов, тем четче и ужаснее представало то, что осталось от города.

Огненные жерла, вспомнил я. Чугунные шары, врезающиеся в глину городских стен и ломающие ее, как брошенный камешек — хрупкие стенки глиняного горшка. Что же в этот миг происходит с людьми?

Я развернулся, спускаясь еще ниже; армия закружила над городком — еще недавно живым, но уже мертвым, это было видно даже сверху. Дома на берегу, дома у городской черты превратились в пыльные обломки, сады — в запыленное месиво сваленных деревьев и сломанных веток. Дома в центре города обуглились и почернели от копоти — и на улицах повсюду мы видели черные груды углей, обгоревшие остовы телег, сараев, коновязей...

Свои, царские соколы, мстители и заступники в небе над городом — и никого, кто махнул бы рукой. Живых не осталось?! Все мертвы?!

Мне померещилось движение в саду, окружавшем прекрасный дом с высокой голубятней — жилище владельца этих земель, руки царя на побережье. Пролетая мимо башни, я увидел, что голубиный вольер пуст — птиц без писем выпустили отсюда. Я сложил крылья и спикировал в сад, стряхнув с себя медь у самой земли; Филин, Рысенок и Керим, сопровождавшие меня, опустились рядом.

Мои ноги еще не коснулись травы, когда я понял, насколько чудовищно представшее моим глазам.

Место, где еще недавно был цветник, заросший поздними тюльпанами и лилейником, зияло проплешиной темно-красной земли, успевшей обветриться и посветлеть. Мертвые цветы, выброшенные вместе с земляными комьями, валялись по краям этой могилы, слишком широкой — и, судя по запаху, недостаточно глубокой для могилы, выкопанной хорошо. Садовая лопата, выпачканная землей, стояла, прислоненная к вишне — а рядом, на коленях, сидела не укрытая плащом старуха, по виду — древняя, как степь.

Ее рубаха и шаровары, вымазанные свежевыкопанной землей, засохшей на ткани слоем красноватой пыли, почти потеряли первоначальный цвет, а исцарапанное ногтями пергаментное лицо выражало безмятежный покой безумия. Она наблюдала за мной и моими бойцами снизу вверх, перебирая поредевшие лохмы седых волос — и вдруг беззубо улыбнулась.

— А, — пробормотала, щуря глаза от вечернего солнца, — гранатовый сокол прилетел... Все-таки прилетел, Нут слышит... а мы вот давно уже ждем тебя, сокол — я и мои девочки, мои тихие, тихие девочки... — и погрузила пальцы, на которых запеклась корка глины и крови, в землю, будто в волосы ребенка, нежно.

Я присел на пыльную траву рядом с ней, не в силах вообразить утешение для этого горя. Рысенок, нагнувшись к ней, тихо спросил:

— Дочери?

— Внучки, — отозвалась она охотно, почти весело, как о живых, лаская земляные комья. — И невестка, Светлячок, так ее зовут. Самая младшая невестка... тихая, как все... они так спокойно лежат, мои ягнята... как я уложила — так и лежат, услышь, Нут... Сын ушел, не послушался матери, и внучата ушли... воевать... будто им не хватило войны... Но девочки все лежат, благодарение богам... Послу-ушные девочки...

Я слушал, постепенно осознавая степень ужаса, скрывающуюся в ее словах. Никто из нас не мог бы ей помочь, это было выше не только человеческих, но и демонских сил. Теперь я хотел только найти виновных во всем этом и убивать, убивать без счета, чтобы воркование старухи перестало звучать в ушах. Я встал, расправляя крылья — она все продолжала ворковать о тихих девочках, о мертвых девочках, о Чайке, и Фиалке, и Камелии — и тут в небе над садом появились Месяц и Клинок, пронеслись низко, качнув крыльями, звали с собой.

Я взлетел с облегчением, будто видеть и слышать старуху было более кромешной болью, чем любая пытка; Месяц повел меня, показывая дорогу — и спланировал к храму Нут, окруженному рощей криптометрий.

Мои солдаты подняли с земли статую Матери Судьбы и укутали ее в чей-то плащ — но я видел отколотые пальцы на ее керамической ступне и грязь на изломе, подобную коросте на заживающей ране. Я не сомневался, что храм ограбили больше для забавы, чем из корысти — палочки благовоний втоптали в песок, а черепки священных чаш валялись вокруг вперемежку с лоскутками и бусами пожертвований, ободранными с храмовых колонн. Было дико думать, что Нут причинили боль и нанесли оскорбление просто по глупости или из нелепого желания крушить все, что попадется на глаза. Одухотворенная храмовая статуя... и послушные девочки безумной старухи... и бессмысленный нелепый разгром... и стены, сломанные железом...

Такого мне еще не приходилось видеть — а древние летописи давно канувшей в Великую Серую Реку войны с северянами не упоминали о подобном.

Месяц тронул меня за плечо:

— Пусть господин идет со мной.

Я пошел. Цветник богини, где росли любимые ею благословенные пионы, тоже превратили в могилу. Здесь была такая рыхлая земля, ее показалось легко копать — и могилу выкопали с размахом, яму, куда можно было уложить целую деревню... только яма была пуста.

Песок, земля, уголья, комья глины, пропитанные кровью, позеленевшей от жары, разлетелись в стороны, когда они вставали. Я смотрел на взрытую землю — и видел, как они отряхивали с себя пыль вместе с кусками обугленной плоти, вместе с обгоревшими пальцами, с клочьями спекшейся кожи, с металлическими побрякушками, частично вплавившимися в когда-то живое тело, а частично — осыпавшимися, как прах...

Их жгли, но не сожгли до пепла, думал я, глядя на выемки, оставленные на песке обгоревшими коленными чашечками и беспалыми ладонями. А кому-то перерезали горло или вспороли живот, думал я, глядя на какие-то обветрившиеся, темно-бурые длинные кусочки плоти, похожие на вяленые кишки...

Их убили и бросили в эту яму, выкопанную второпях возле оскверненного храма, на месте цветника богини. Они встали и ушли. За ушедшей армией?

Рысенок крикнул издали:

— Я должен показать вам всем и господину еще кое-что!

Чтобы увидеть Рысенка, мне пришлось завернуть за угол храма. Здесь, в роще, чужаки похоронили своих убитых: глубокие могилы отметили шестами, на одном из них висело символическое изображение глаза, серебряное, с кусочком бирюзы вместо зрачка, на длинном шнурке — священный символ северян.

Глаз их божества за ними не уследил: могилы были разворочены и пусты. На краю одной из них валялся пропитанный кровью пыльный плащ; под слоем песка на дне блеснул металл отточенного лезвия — кого-то похоронили вместе с его оружием — но тел не было и здесь, они выбрались наружу, оставив на краях ям борозды, проведенные пальцами, и вмятины от колен.

Впрочем, не все мертвецы ушли далеко: между стволами двух криптометрий был распят труп молодого рыжего северянина, уже изрядно тронутый распадом, в пропитанных чем-то буром рубахе и штанах. Его лодыжки и запястья привязали к деревьям мертвыми узлами, а после этого, очевидно, швыряли в его тело все острые предметы, которые сумели найти. Из груди мертвеца еще торчала пара ножей, совершенно не боевых, таких, какими хозяйки в деревнях разделывают тушки гусей и кур — а в плечо глубоко воткнулся топор. Еще несколько ножей валялись вокруг. Элегантный стилет с витой рукоятью — не оружие, вещица женщины, опасная и забавная игрушка — торчал у мертвого в глазнице.

Когда я подошел ближе, мертвый, до того совершенно неподвижный, вдруг дернулся, так, что и я вздрогнул от неожиданности. Глаз трупа, проткнутый железом, вытек, второй глаз закатился под веко — но я отчетливо почувствовал на себе его отчаянный взгляд. Думаю, что именно отчаяние заставило мертвого задергаться резкими механическими движениями в безнадежных попытках освободиться; позеленевшее мясо разъезжалось до костей в тех местах, где в него врезались веревки, но мертвый рвался, не обращая на это внимания. Мои воины собрались вокруг и глядели на него, смешав отвращение с жалостью.

— Да, — сказал Керим, растирая в пальцах листок мяты, — остальные его тут бросили, а сами отправились догонять армию. А бросили они его за то, что он разбил статую Насмешливой Матери Случая, и господин, наверное, заметил, что северяне к этому наказанию тоже приложили руку, потому что они многое поняли, когда умерли.

— Северяне? — спросил Филин. — Это вряд ли...

Керим, доказывая свою правоту, поднял один из ножей, выпавших из гниющей плоти. Кинжал чужой работы, с плоским лезвием, с непонятными знаками, гравированными вдоль клинка.

— Нож чужой, а рука, которая его швырнула? — возразил Рысенок.

— Мертвые понимают много, — сказал Керим, поведя плечом. — Швырнула этот ножик, я думаю, рука его владельца, а потом владелец ножика ушел вместе с другими мертвецами, и ушел он не на тот берег, а воевать, ушел вместе со своими товарищами — воевать с оставшимися в живых. Тот, кто понял, что проклят, и понял, кем проклят, и понял, за что проклят, а потом решил искупить это проклятие хоть отчасти — вот кто хозяин этого ножика, если кто-нибудь хочет знать, что я думаю.

— Мертвецы считают северную армию злом? — сказал я. — Они отправились мстить северянам?

— Да, — сказал Керим. — Но пусть царевич не обольщается. Те мертвецы, которые встали из этих ям, конечно, напьются крови северян и лягут обратно — но то, что здесь произошло, разбудило не только этих несчастных, оно подняло и других, тех, кто умер уже давно. Тех, кто ушел на другой берег злым и голодным, тех, кто только и ждал возможности вернуться и утолить голод — и тех, кому будет абсолютно все равно, чьей кровью утолить жажду, чужой или нашей.

— Ночью северянам предстоит нечаянная радость, — усмехнулся Месяц. — Помешаем ли их веселью?

— Как бы то ни было, — сказал я, — ночь мы проведем здесь. Мы прольем по капле крови в эти оскверненные ямы и будем петь для бедных теней, а потом будем спать в этих домах. И может быть, наше живое тепло не даст этому городу сделаться куском мертвечины на живом побережье... На рассвете мы отправимся искать то, что к рассвету останется от северной армии.

— А с этим что делать? — спросил Клинок. — Сжечь?

— Нет! — ответил я, кажется, слишком быстро. Мысль о том, чтобы сжечь здесь еще одно человеческое тело — даже если это беспокойный мертвец — была совершенно невыносимой. — Керим, может быть, ты решишь, что делать с ним?

Керим взглянул на труп, так и теребя листок, распространяя вокруг терпкий зеленый запах — и тут маленький язычок зеленоватого пламени, похожий на огонек свечи, вспыхнул и погас между его пальцами. Мертвец дернулся последний раз — и обмяк, повиснув на веревках. Керим стряхнул пепел с ладоней.

— Мертвого-то я отпустил к предкам, — сказал он. — Вот как отпущу царевича?

— Нет! — выдохнул Рысенок, а кто-то за его спиной охнул.

Вот в этот-то миг я и понял окончательно, что моя судьба уже выброшена двойкой на костях Нут. Домой я не вернусь. Яблоню и сына я не увижу. Царем никогда не стану. Все пророчества сошлись в одной точке — снова проснулось то, чему надлежит спать, я должен упокоить его собственной кровью, своей гранатовой кровью, своей смешанной кровью.

Осознавая. По доброй воле. Иначе, как две сотни лет назад, от омерзения, вызванного трусостью царственнорожденного, вздрогнет земля.

И мне нельзя впадать в тоску, мне нельзя терять лицо, мне нельзя оплакивать собственную жизнь, которая, кажется, началась совсем недавно — когда Яблоня и ее маленький евнух стояли во дворе Каменного Гнезда и глазели на меня, как на диво. Мне надо найти и победить северян. Мне надо быть полководцем и царевичем, пока мы не покончим с живыми врагами и не придет время уйти сражаться с мертвыми.

Я улыбнулся.

— Керим, — сказал я, — мы обсудим это после радостной встречи с северянами. Может, за нашу победу боги помогут нам или случится что-нибудь удивительное.

Воины приняли мои слова и улыбку всерьез и заулыбались в ответ. Филин вскинул ладонь, показывая кончики пальцев — "земля их покроет!" — а Буран и Полночь рассмеялись. У меня немного отлегло от сердца.

Мрак и Ворон подошли к трупу, чтобы обрезать веревки и предать, наконец, бедолагу земле; я, сопровождаемый свитой, вернулся к статуе моей богини. Ее девичья хрупкость под солдатским плащом напоминала мне о Яблоне — и было очень хорошо рядом с нею.

Закат над океаном алел распахнутой раной, когда мы принесли жертву Нут, опозоренной и скорбящей. Уцелевшие жители городка собрались у храма; их было немного, и все они прикрыли лица черными платками — те, кто видел сначала бойню, а потом исход мертвецов. Никто уже не рыдал и не выл, только на ветви обгоревшего дерева, рядом с которым жгли живых людей, повязывали и повязывали алые шелковые ленты, платки, просто лоскутки красной материи — и в конце концов оно стало облаком алого, отгоняющим зло от честных могил. Символы огня и крови, то, что присуще жизни и смерти равно — и мы отодрали от рукавов алую тесьму с охранными знаками, чтобы повязать ее на убитые жаром ветви. Я смотрел на это красное сияние с абсурдной надеждой.

Сгоревшая степь прорастает молодой травой после того, как дождь смоет пепел...

Потом женщины, укутанные в черное, принесли нам хлеб, сыр и мед. Мы пили отвар ти, в который Керим бросил пригоршню сушеной горной травы — горький и пахучий — и, выпив по глотку, женщины смогли плакать. Юноша с изуродованным еще не зажившими рваными шрамами лицом и выбитым глазом запел, было, о кострах предков на другом берегу — но всем было нестерпимо слышать про огонь. Выжившие дети сидели тихо-тихо; крохотная девчушка няньчила такого же тихого котенка. Никто не требовал никаких клятв и не клялся сам: на лицах моих воинов все было написано светящимися письменами. Худой старик вручил мне благословленную саблю, которая была мне не нужна; я поцеловал клинок...

Стремительная тьма надвинулась с океанским верховым ветром куда быстрее, чем обычные вечерние сумерки. Дождь обрушился на наш костер с такой яростной силой, будто сама степь возражала против огня, снова разведенного на этой почерневшей от жара земле. Мир оплакивал мертвых, как женщина, безудержно, взахлеб, с воющими всхлипами ветра в кронах опаленных деревьев, царапая каплями песок, с размаху колотя по листве и черепице, причитая, что-то бормоча... Горожане разошлись по домам, а нам пришлось перебраться под крышу — и не было пристанища добрее, чем храм Нут. Бойцы дремали в храмовом приделе под шум дождя. Я стоял в дверном проеме, глядя на эти рыдания в темноте и на то, как факельный свет танцует в черной луже у порога. Я видел в этом танце огня золотое личико Яблони, когда сполох молнии вдруг расколол мир лиловым мечом, а несколько мгновений спустя раздался один-единственный громовой раскат, от которого земля испуганно вздрогнула. Многие из бойцов подняли головы.

— Нут бросила кости, — пробормотал Рысенок, поднимаясь и подходя ко мне. — Царевич считает это знамением?

— Пожалуй, — сказал я, вспомнил шестерки Яблони и улыбнулся. — Может быть, знамением нашей удачи?

— Мир плачет по царевичу, — шепнул Месяц еле слышно, но я услышал эти слова так четко, будто стоял рядом.

— Меня еще рано оплакивать, — сказал я. — Я еще не покинул мир подзвездный.

— Если бы мертвым нужна была моя несчастная кровь, я умер бы вместо тебя, царевич, — сказал Месяц, садясь рядом, кусая губы. — Что будет с Ашури без тебя?

— Ашури жила до меня и после меня не провалится сквозь землю, — сказал я как можно легкомысленнее. — Дело сокола — жить за царя, умереть за царя. Не привыкать стать!

— За будущего царя Орла? — спросил Филин, и я, стиснув кулаки, чуть повысил голос:

— За будущее Ашури. За тех, кто будет убит, если мы начнем чрезмерно заботиться о собственных жизнях. И довольно об этом — убитых беззащитных уже было достаточно!

— Ох, царевич, — вырвалось у Мрака с судорожным вздохом.

Они думают о Яблоне, вдруг пришло мне в голову. Мои соколы-смертники, ни подруг, ни детей, круги на воде, угли в костре, они все знают Яблоню по Каменному Гнезду и считают ее воплощением любви, какой-то чистейшей надеждой, а моего сына — общим сыном птиц-полукровок, наследником гранатового трона. Они обрели смысл жизни и ее радость, когда Яблоня родила; теперь их терзает та же двойственность чувств, что и меня — умереть за то, чтобы она жила, но умереть, оставив ее без защиты...

Они все, как я, думают о ней, услышь, Нут! Не может же быть, чтобы это совсем ей не помогло!

— Хватит разговоров, — сказал я. — Если дождь не прекратится до утра, лететь будет непросто. Все должны отдохнуть.

— И царевич должен отдохнуть, — подал голос Керим. — Он-то в первую очередь должен отдохнуть, а если ему не спится, я спою про вечер в степи и про лиса, считающего звезды...

— Скажи, Керим, — спросил я, — не теряем ли мы времени? Не убивают ли северяне пастухов или жителей какого-нибудь степного селения? Они ведь пошли в степь, в глубь страны...

— Они пошли туда, куда всегда тянуло северян, — отозвался Керим с шаманской безмятежностью. — Они идут в сторону Лаш-Хейрие, они хотят гранатов Лаш-Хейрие и золота Саранджибада, а потому они идут степью и до самых гор Нежити не встретят никого, кроме птиц...

— Керим, — позвал Клинок, — скажи, почему кто-нибудь из младших братьев Ветра, из младших царевичей, не наследующих Гранатовый Престол, не может отдать себя за мир и покой? Почему Ветер? Почему Светоч Справедливости не пошлет...

— Э, Клинок, — досадливо протянул Керим, — да разве же можно послать умирать по доброй воле? И разве тот царевич, кого захотят послать на смерть, не скажет Лучезарному, что это бесчестно и жестоко? У царевича пять жен — у Ветра две жены, у царевича семеро детей — у Ветра один сын-полукровка. А главное — царевич — человек, Ветер — аманейе... Царевич хочет собственного покоя, Ветер — покоя Ашури. Ты видишь, что нельзя послать другого царевича?

— У нас нет шансов на другой финал? — спросил Рысенок.

— Как кости лягут, — сказал Керим. — Если все выспятся этой ночью, если нежить не придет к кому-нибудь в темноте, если никто не станет лелеять собственный страх и собственную скорбь. Это ведь так понятно.

Я укутался в плащ и прилег на деревянный настил, куда уцелевшие горожане принесли подушки для моих бойцов. Мне казалось, что я не смогу заснуть очень долго, но сон пришел сразу, и во сне Яблоня украшала себя маками, алыми, как свежая кровь, а Огонь играл тлеющим угольком и хохотал.

И моя душа болела даже во сне.


* * *

Меня разбудил голос принца Антония, который весьма громко прикрикнул на стражника, говоря ему:

— Здесь спит монах, который молился за вас полночи, а ты орешь, как ошпаренный кот!

— Я не сплю, принц, — сказал я и заставил себя сесть на ложе.

Утро оказалось серым-серо; дождь шелестел по крыше шатра, образуя на входе словно бы завесу из водяных струй, да и мир вокруг, кажется, шелестел весь. После жары прежних дней мне показалось зябко и я обхватил себя руками, дабы немного согреться.

Антоний, увидав это, накинул мне на плечи свой плащ, влажный поверху, и присел рядом. Его волосы были мокры, а лицо, прежде красивое лощеной красотою мирского человека, не знавшего ни удержу, ни отказа в прихотях, обветрилось, осунулось и казалось моложе и живее. На меня он смотрел словно бы заискивающе.

— Хочешь ли завтракать? — спросил он так, будто боялся, что я откажусь. — Если снова не станешь пить вино, я велю принести воды.

А вчера сам пошел за водой, подумал я — и вдруг понял, что принц вовсе не заискивал во мне, а лишь пытался беседовать со мною ровно и милостиво, не слишком хорошо представляя себе, как это делается. Он ждал, что я отвечу, с напряженным вниманием; я внезапно ощутил нечто вроде жалости.

— Хорошо, — сказал я. — Будем завтракать.

Антоний не позвал никого из своей свиты; сквозь шум дождя я слышал, как снаружи фыркают кони и брякает мокрая сбруя, но веселых голосов было не слышно вовсе, лишь кто-то из солдат грязно выругал здешнюю переменчивую погоду. Караул у шатра принца обменивался краткими и мрачными репликами ненадлежащего свойства.

Камергер Антония, коренастый мужчина лет сорока, очень молчаливый и незаметный, подобно тени, принес корзину с едой. Я ел белый хлеб с обветрившейся и подсохшей коркой и ломкий нежный пресный сыр — и не мог не думать о том, что это еда, принадлежавшая другим. Что эти круглые лепешки, украшенные выдавленными лепестками, чья-то рука пекла совершенно не для нас, и что пекаря, возможно, уже нет в живых. Эта мысль заставляла хлеб застревать у меня в горле; Антоний, видя, что я медлю, вскочил, прошелся по шатру взад-вперед и остановился передо мною.

— Знаешь ли, — сказал он несколько раздраженно, упирая пальцы в ремень, — что сегодня в ночь умерли три десятка солдат? И никто не слышал, Доминик! И часовые не слышали! А беднягам вырывали глотки и сердца, ломали кости, кровь пили...

— Отчего ты удивляешься? — спросил я. — Разве ты не понял, что тебя тоже убили бы этой ночью, а твой караул не услышал бы?

— Не хватало еще воевать с трупами! — сказал принц отрывисто. — Мне страшно надоели все эти явления не от мира сего, которые стоят мне бойцов!

Я опять почувствовал приступ прежней злости на него.

— Тебе больше нравится убивать живых? — спросил я. — И ты надеешься, что это может остаться безнаказанным?

Лицо Антония тут же отразило крайнюю обиду, которую, как я полагаю, он почитал незаслуженной. Он пнул ногой седло, валявшееся на полу, и выкрикнул:

— Это война, монах! Ты что, прах побери, до сих пор не можешь этого понять?!

— Не ори, я устал, — сказал я с досадой. — Вряд ли на свете есть споры, в которых вопли выглядят аргументами. А что до войны — да, я вообще с трудом понимаю, чем война отличается от разбоя, а та война, что ведешь ты, не отличается и вовсе ничем.

Антоний вздохнул. Мне показалось, что он тоже изрядно устал и его боевой пыл поугас в ночных визитах мертвецов.

— Я же твой принц, — хмуро сказал он. — Ты третируешь меня, как мальчишку, пламя и ад! Неужели ты не видишь — я могу выиграть эту войну, я буду королем этих земель! Вот только доберемся вдоль гор Благословения до Гранатовой Столицы, опрокинем ее под себя, пойдем через горы к Саранчибату...

Чем больше Антоний говорил об этом, тем заметнее в его голосе слышалось воодушевление, словно бы в голосе мальчишки, который хвастается своими успехами наставнику. Лишь только он переставал видеть смерть и думать о ней, как тут же принимался играть в солдатики...

И тут, уже задним числом, я сам вдруг понял его слова хорошо.

— Как ты назвал эти горы, принц? — спросил я.

— Горы Благословения, — нетерпеливо отвечал он, дернув плечом. — А что?

— У тебя карта короля Фредерика... — догадался я и по случайности сказал сие вслух.

— Ну да, — откликнулся Антоний, недоумевая. — Он же был первооткрывателем этих земель, Доминик!

— Орден Всезрящего Ока Господня не мог его не признать, — сказал я, чувствуя, что излагаю эти общеизвестные истины человеку совершенно девственному и в политике, и в истории. Девственность эта в вопросах познания у принца была мне настолько дика, что я даже принял тон педанта и ментора, в чем раскаиваюсь сердечно. — Фредерик ратовал за истину, хоть и представлял ее превратно...

— Почему — превратно?! — воскликнул принц возмущенно, но я продолжал, и он умолк.

— Его экспедиция была невелика, — рассказывал я далее. -Ни пушек, ни огнестрельного оружия при нем не было, и оный Фредерик прошел по этой земле, вступая в нечастые стычки с солдатами здешнего государя. Он добрался почти до Рубежных гор, давая имена всему, что уже имело имя. На перевале ему было видение пророка Муаниила, побудившее его вернуться назад. По возвращении домой Фредерик, как говорят, слегка помешался, что не помешало ему сидеть на престоле еще восемь лет, но правили страной государыня Аннелиза и ее канцлер и фаворит...

Принц слушал меня внимательно и мрачно, не перебивая больше, а когда я закончил речь, он вдруг сказал:

— Отец как-то назвал его олухом Царя Небесного. Фредерика. А я взбесился.

Я смотрел на Антония — и видел, как его злое оживление сходит на нет. Принц сел на край ложа, сгорбившись и опустив плечи, но выглядел не подобно утомившемуся воину, а подобно усталому ребенку, с которым обходились равнодушно и жестоко.

В первый миг я решил, что меня обманывают глаза. Я тоже устал и ожесточился, к тому ж постепенно начинал весьма многое понимать, но, по-видимому, мой Господь не оставил меня: Антоний все-таки представал мне человеком, и злоба во мне пошла на убыль.

— Ты не думал о возвращении, Антоний? — спросил я.

— Мне не было видения, — отвечал принц с нервным смешком, не глядя на меня. — Я не желаю, чтобы обо мне помнили, как о трусе.

— Ты хочешь, чтобы о тебе помнили, как о дураке? — спросил я. — Второй олух Царя Небесного?

— Я хочу победить! — воскликнул Антоний ожесточенно. — Я не вернусь!

— Фредерик назвал эти горы Горами Благословения, — сказал я, — а они уже много сотен лет зовутся на языке язычников Хребтом Тех Самых. Будь ты такой же суеверной размазней, как Фредерик — может, и выжил бы, но ты жесток, упрям и глуп... Я думаю, государь именно поэтому настаивал, чтобы его святейшество благословил тебя.

Антоний посмотрел на меня детскими прозрачными глазами.

— Не понял...

— Ты не нужен на Трех Островах, — сказал я, вдруг ощутив приступ острой жалости — принц моргнул и отшатнулся, мотая головой. — Ты мешаешь государю, Антоний. Я думаю, он хотел бы видеть наследником Мартина, сдержанного и разумного, оттого и посвещает его в курс всех политических дел. От тебя же просто избавились, благо ты сам рвался на этот эшафот — а заодно избавили страну от того сброда, который считает тебя вождем и святым.

Кулаки Антония сжались сами собой. Он вскочил и выкрикнул:

— Ты врешь!

— Подумай, — сказал я. — Ты можешь мне не верить, но послушай и подумай. Никто больше не скажет тебе правды об этих вещах. Твои убийцы любят тебя за то, что ты дал им дорваться до золота и крови, твоя свита...

— Свиты больше нет! — яростно выкрикнул Антоний, стукнув себя кулаком по колену. — Они умерли этой ночью! Понимаешь ты?! И Альфонс, и Стивен! А ты...

— А я молился за тебя, — сказал я, и принц снова сел рядом, кусая костяшки пальцев.

— Доминик, — сказал он очень тихо, — гадко, но ты, наверное, прав. Все меня предали... отец с братьями... твой Иерарх... что же мне делать?

Я слышал дыхание Антония и понимал, как тяжело ему держать себя в руках — в состоянии между слезами и яростной злобой. Злоба заставила его прокусить палец до крови; силой высушенные слезы — выдохнуть:

— Если меня кто и любил — они все мертвы! Моя бедная маменька и эти несчастные парни из моей свиты! И я заставлю кое-кого поплатиться за это!

— Кто же, по-твоему, в этом виноват? — спросил я. — Господь?

Антоний осекся, мотнул головой и посмотрел на меня. Отчаяние сделало его лицо одухотворенным.

— Я не ропщу, — сказал он чуть слышно. — Ты — Божий слуга, Доминик. Посоветуй, что мне делать. Возвращаться мне некуда и незачем... остается идти вперед, правда же?

Я не знал, что сказать, и молчал. Антоний слизнул с руки капельку крови и дотронулся до моей ладони. По какой-то странной аберрации мысли я вспомнил прикосновение возжелавшего благословения мертвеца; мне пришлось сделать над собою усилие, дабы не содрогнуться от отвращения — но я тут же вспомнил, что принц еще жив, хотя его руки и холодны.

Живой. Как и я. Человек, как и я. Грешник, как я — прости нам, Господь...

— Идти вперед? — спросил он снова, заглядывая мне в лицо. — Скажи, пожалуйста. Мне больше не у кого спрашивать и верить не во что. Ты же понимаешь — я больше ничего не могу. Только идти вперед и победить.

Это звучало парадоксальным покаянием. Я еле разлепил губы.

— Да, наверное. Наверное, волк может только нападать и кусаться, чтобы не подохнуть с голоду, принц, — сказал я, не слишком веря в собственные слова. — Раз ты сделал себя волком, тебе придется нападать. Но твоя добыча станет защищаться — и помоги тебе Бог...

Антоний просиял, ударил меня по плечу, словно бы одного из баронов, снова вызвав приступ невольного раздражения, и выскочил из шатра, в камзоле и рубахе — под дождь, крикнув:

— Юджин, сворачиваемся — и в походный порядок! Мы идем дальше!

Вернулся ко мне, тряся мокрыми волосами, с глазами, горящими, словно бы у охотящейся кошки в сумерки — улыбаясь. Сказал весело и дружелюбно:

— Ты же поедешь со мной, святой братец? Верхом?

А я почувствовал, что бесполезно объяснять, насколько неудобно ездить верхом в балахоне монаха. Способности Антония слышать слова других людей есть предел. Мое заявление об отвычке от верховой езды этот предел явно превышает... и напрасно говорить, что меня не дослушали.

"Помоги тебе Господь не издохнуть, как пес", — желал сказать я.

Мы ехали серой степью под проливным дождем.

Тяжелый дождь сбивал с цветов красные лепестки. Густой монотонный шум и стук дождевых капель по капюшону вызывали навязчивую дремоту; мокрая лошадь плелась нехотя, но мне все равно казалось неловко в седле. От солдат разило ржавеющим железом и мокрой псиной. Вояки Антония выглядели угрюмо и злобно, беседуя о происках Тех Самых Сил; только сам принц был если не весел, то возбужден, и поджарая рыжая кобыла шла под ним легкой рысцой.

Антоний был отличный наездник.

Хребет Тех Самых надвинулся ближе. Мне казалось, что он застит свет, подобно как бы зубчатой стене — но было и без того темно: низкие тучи, насквозь пропитанные водою, только что не касались шляп солдат Антония. На душе моей тревога лежала колючим тяжелым комом. Я молился про себя, прося Господа о защите — но не был уверен, что защита будет дарована, да и это мутное состояние дремлющего рассудка много мешало молитвам; тогда я попытался встряхнуться и начал вспоминать "Даруй всемилостиво, Всезрящий, малую толику от прозрения Твоего" — и тут тупая боль ударила меня под лопатку.

— Антоний! — окликнул я. — Остерегись.

— Чего же стеречься? — усмехнулся принц. Он скинул капюшон с головы, будто струи дождя забавляли его, и мотал головой, как встряхивающийся щенок. — Степь пуста, даже птицы от дождя попрятались.

— Мне страшно, — сказал я.

— Ты просто монах, — отозвался принц снисходительно и успокаивающе, но я развязал тесемки плаща, вытащил Око и сжал в кулаке.

Антоний рассмеялся и хотел сказать что-то, но в этот самый миг все вокруг начало меняться с такой чудовищной быстротою, что не достало времени и на одно слово.

Мертвецы вынырнули из земли, поросшей травой, словно бы из воды — и мокрая земля стекала с них вместе с дождевыми струями. И тени горести и сожаления тех, сгоревших, что приходили ночью мстить за свою несчастную судьбу и довременную смерть, не было в этих — только шальная веселая злоба, поразившая меня. Их истлевшие лица, на коих время и могильные черви обнажили кости, радостно ухмылялись ухмылками черепов; от богатых одежд остались гнилые кожи да ржавое железо, они подняли в галоп давно издохших лошадей, грязные глыбы гнилой плоти — и только оружие в тлении и грязи сияло неземным лиловым свечением, подобно как в темном небе вспыхивают зарницы.

Их стремительная атака сломала строй живых солдат. Кто-то пронзительно закричал, но мертвецы наступали молча. Их оружие было ужасно — я увидел, как солдат, подставивший саблю под клинок трупа, без звука рухнул мертвым вместе с конем, и его одежда дымилась. Всезрящее Око в моей руке нагрелось, воссияло ярким, словно бы солнечным светом — и я инстинктивно развернул лошадь, преградив путь принцу, движимый одной-единственной мыслью: защитить живого от мертвых.

В тот миг я впервые не думал о солдатах дурно — они все же были живыми, а мертвецы сохранили в себе лишь очень старую ярость, обретя посмертно мерзкую страсть к уничтожению. Их оружие убивало одним прикосновением — даже когда клинок встречали клинком — оттого я попытался воспрепятствовать принцу, рванувшемуся в драку. Я видел, как солдат выпалил из пистолета в нападающий труп, но пуля глухо стукнулась о тело, словно бы о ствол дерева, а солдат был убит в следующий миг. Началась быстрая и страшно тихая бойня — и лишь те из живых людей, кто догадался спасаться бегством или уворачиваться в сторону, имели шанс уцелеть. Стрельба не останавливала мертвецов, и Антоний за моей спиной проклял судьбу ужасными словами. Труп, распахнувший челюсти в беззвучном хохоте, занес мерцающий клинок над моей головою — и единый миг растянулся для меня на целую вечность.

Я успел понять, что сейчас буду убит, и инстинктивно вытянул вперед кулак, сжимающий Око — свою единственную защиту. Я успел даже помянуть Господа — но тут свет, источаемый Оком, свет Истины озарил меч мертвеца — ржавую, полурассыпавшуюся от времени, тупую железку.

Я смотрел на это мертвое железо, приближающееся к моему лицу страшно медленно, словно бы во сне — и увидел, как его остановила сабля принца и как летят в стороны куски ржавчины вместе с ошметками истлевшей плоти. Рука мертвеца ошупала выступ белой кости, торчащий на месте отлетевшего черепа — и труп грянулся наземь, под лошадиные копыта.

— Это ты сделал! — восхищенно завопил Антоний, но я уже догадался, что моя грешная особа ровно не при чем тут, и завопил: "Верую, Господи!" — так же громко, как и принц. Сила откровения выбила у меня дыхание, а Всезрящее Око засияло, подобно маяку в ночи.

Право, не знаю, какая особая милость Божья позволила мне удержаться в седле шарахнувшейся лошади — Око я держал куда крепче, чем поводья. Но уже в следующий миг я толкнул лошадь коленями в бока, понуждая ринуться на наступающих мертвецов; принц вел рыжую кобылку бок о бок с моей — и рубил мертвых, как бы прорубая путь сквозь заросли: наотмашь, с ожесточением, не обращая внимания на сходство их движений с действиями живых людей. Копыта коней вбивали траву и гнилые останки в размокшую грязь и скользили по ней.

Те солдаты, у которых осталась хоть малая толика здравого смысла, сообразив, что сияние Ока Божьего лишает выходцев из долины смертной тени их особливой силы, сражались с разбором и оглядкой, стремясь не удаляться от нас; прочие погибли быстро и бесполезно. Мертвецы бежали от света в дождливую мглу — и у меня недоставало умения ездить верхом, чтобы догнать их, а они норовили развернуться и напасть с тыла. Живые смешались с мертвецами; бедные грешники принца в горячке боя выкрикивали не грязную брань, а призывы к Господу. Принц поймал собственным плечом ржавый нож, брошенный в меня — железо глухо стукнулось о кирасу. От смрада гнилого мяса было тяжело дышать. Люди падали, словно бы скошенные колосья, умирая мгновенно и тихо, кони спотыкались об упавших — а серые тени, мелькавшие среди ливня лиловыми грозовыми сполохами мечей, двоились, троились и не было им числа...

— Молись, монах! — выдохнул Антоний в тот краткий миг, который был дарован нам Господом для встречи взглядами. — Молись, брат — мы сегодня умрем!

Но я, понимая, что наши жизни, в конце концов, оборвут удары клинков мертвых в спину, ибо движущиеся трупы были неутомимы, а живые не могли бесконечно сражаться в этом безумном механическом темпе, молился не за упокой наших душ, а о даровании сил и веры. Не знаю, на что я надеялся в этой преисподней, полной дождя и мертвечины. Я вовсе перестал думать о солдатах Антония как о подлом отребье, а о нем самом — как о глупце, упрямце и злодее без сердца: я сам был солдат, как они, а они по-братски прикрывали меня от ударов трупов, сколько могли — и я уверовал, что Господь защитит хоть кого-то из них от грязной и подлой смерти в бою с нежитью.

Вдруг мое ухо различило среди пальбы, дикого лошадиного ржания, призывов, воплей, лязга оружия и шума дождя странный свистящий звук, доносящийся с неба. Я поднял голову: стая ужасных созданий, напоминающих собою неких драконов или виверн, падала на нас с высоты.

Сгоряча я решил, что мы окончательно пропали. Ближайшее из существ, растопыря когти, подобные как бы кривым клинкам, взмахнуло широчайшими крыльями, разбрызгивая дождевую воду — и я увидел, что оно явилось словно бы ожившей статуей из текучей меди. Свет Ока Господня заставил эту медную броню кратко просиять, как начищенная медь сияет в солнечном луче — но на само чудовище не оказал ни малейшего действия. Мое собственное оружие, дарованное Господом в бесконечном милосердии его, оказалось совсем бессильным. Я почти пал духом — но тут же обнаружил собственную ошибку.

Солдат, прикрывавший Антонию спину, вскинул пистолет и выстрелил вверх. Пуля прошила перепонку медного крыла, а дракон издал вопль или рев боли, обозначив себя как живое существо. В тот же миг я увидел, как другой дракон хлестнул длинным хвостом атакующего мертвеца, вырвав из плеча оного руку, держащую меч, а когтями сорвал череп с плеч второго. Громовый клинок трупа скользнул по когтистой лапе, не причинив дракону вреда — а чудовище, разворачиваясь, расшвыряло кинувшиеся к нему трупы мощными ударами лап и крыльев, по-видимому, острых, словно заточенные лезвия.

Прочие же крылатые бойцы рвали трупы в грязные клочья; один из драконов вдруг воссиял собственным, неотраженным светом, почти таким же ярким, как свет Взора Божьего в моей ладони. Я понял все сразу и, ударив по руке солдата, поднимающего пистолет, закричал:

— Не стреляйте по драконам! Кто бы они ни были — сейчас они наши союзники!

— Не стреляйте вверх! — гаркнул Антоний, перекрывая шум битвы и мой голос.

Почуявши неожиданную поддержку, солдаты принца воодушевились; некоторые заметили, что свет, исходящий от дракона, так же отнимает силу трупов, как сияние Ока в моей руке — и присоединились к светящемуся зверю, укладывая на землю кидающихся прочь от него мертвецов. Битва, продлившаяся, как мне показалось, чрезвычайно долго, закончилась удивительно быстро: мокрая трава вокруг покрылась растерзанными клочьями гнилого мяса, кусками старого железа и обломками костей, а серый дух, исходивший от трупов, просочился в землю длинными туманными струями. Мертвые руки, ноги и обезглавленные тела бросили дергаться все вдруг, подобно как вдруг гаснет свеча.

Никто из уцелевших солдат жестоко поредевшей армии Антония не протянул руки к оружию, глядя, как драконы опускаются на мокрую траву и изменяют свое звериное обличье.


* * *

Когда они опустились на землю, я огладил рыженькую и спешился. Пламя и ад, на душе у меня было ужасно, просто ужасно.

Меня не ранили, я только вымотался так, что руки мелко дрожали — но кое-что другое казалось мне гораздо хуже, чем усталость. Ну да, я, конечно, все время ждал, что на нас нападут. В степи, даже в дождь, все видно очень далеко; я увидел бы любых нормальных солдат за десять миль — но это нормальных, а тут...

Здесь нападали не справа или слева, а снизу или сверху. Кто из полководцев может ожидать, что под его отрядом окажутся ошалелые мертвецы, которые полезут из земли и ввяжутся в схватку?

И никого из мертвых мы не убили. Как вообще можно убить мертвого? Мы просто уложили некоторых обратно в землю — причем, я думаю, не столько оружием, сколько молитвами Доминика.

Но самое мерзкое — эти драконы. То есть, в них самих-то ничего особенно мерзкого не было, они только точно знали, как загнать эту нежить в могилы — но меня бросило в жар и пот, когда я подумал...

С кем же я дрался в этом, будь он неладен, городишке? С мужиками? С купчишками? С лакеями, которые похватали все острое, попавшееся под руку, чтобы драться за своих господ?

Не с солдатами. Потому что — вот они, солдаты.

И никакого оружия у них не было; когда они... как бы сказать-то? Ну, скажем, перекинулись в людей и эта медная броня впиталась обратно в их тела — даже ножей при них не было, кажется, только шипы на драконьих хвостах. Но они были настоящие бойцы, прах побери. Они расшвыряли трупы по сторонам за какие-то минуты... а я замешкался, думая, как они дрались бы с моими волкодавами.

Вот эти, от которых отскакивают клинки, а пули... вроде бы, ранят, но...

После драки с мертвецами у меня почти не осталось солдат. Я смотрел вокруг — а они лежали на траве под дождем, их было страшно много, может, две трети моих людей, а может, и больше. А уцелевшие как-то сгрудились вокруг меня, не как свита или гвардия, которая собирается меня защищать, а как стадо вокруг пастуха. А может — не вокруг меня, а вокруг Доминика, я не понял. Но драконов интересовал Доминик, а не я.

Когда они напали с воздуха и рвали трупы когтями, все казались одинаковыми, но теперь я видел, что все они разные. С Домиником говорил широкий, здоровенный парень с выбритым черепом, плосколицый урод. Такие обычно глупы — но у этого, по-моему, было всего в достатке: и ума, и хитрости. И он ухмылялся Доминику и что-то ему "бла-бла-бла" на здешнем варварском языке.

Меня рассматривал другой. Высокий, тощий, жесткий. Мокрый насквозь; клок волос прилип ко лбу — волосы наполовину седые. Небритая, горбоносая, черномазая физиономия — а взгляд пронзительный и совершенно нестерпимый. Рассматривал меня, как какую-то вредную букашку — я так устал, что не мог разозлиться в ответ. Только окликнул Доминика:

— Доминик, скажи этому, что я — принц северян!

Доминик прервал свою болтовню с язычником, зыркнул на меня, по своему обыкновению, неодобрительно, и выдал:

— Этот — знает. Он — принц Асурии, Антоний.

Мы заговорили — и вокруг вдруг стало совсем тихо, только дождь шуршал. Асурийский принц смотрел на меня, молчал — а мне вдруг захотелось сквозь землю провалиться, будто я — мальчишка, который попался на гаденькой шалости. Я не знал, куда деть руки — впервые со мной стряслось такое.

Точно, попался.

А мои уцелевшие волкодавы ждали, что я еще скажу, и я заставил себя изречь — как можно четче и с чувством собственного достоинства:

— Доминик, скажи ему, я благодарен за помощь.

Доминик сказал что-то — я видел, что его тоже потряхивает. Принц на него быстро взглянул, усмехнулся, но ничего не ответил — ответил плоскомордый, бритый. С ухмылочкой, врастяжечку, как на гулянии в королевском парке. Доминик ему еще что-то быстро и нервно, порывисто так — а он снова с ухмылочкой и не торопясь. Но что именно говорит — совершенно не понять.

Принц в разговоре не участвовал. Он все рассматривал меня, этакую мерзкую невидаль — будто ему было жутко интересно. И этот его неотвязный взгляд меня смущал и бесил.

— Доминик, — сказал я, — скажи ему...

А Доминик отрезал:

— Сам ему скажи. Он понимает по-нашему.

Честное слово, дамы и господа, такое чувство, будто с ног до головы окатили кипятком!

— Так что ж он молчит?! — ну само, само сорвалось!

И он сказал по-нашему, медленно и негромко, очень грамотно, как настоящий аристократ:

— О чем мне с тобой говорить, мальчик? Ты ведь пришел на эту землю за славой и золотом? Золота — не будет. А славы с тебя уже довольно. Ты разбудил древнее зло, поднял мертвых из могил, открыл дорогу тварям из преисподней — тебя проклянут семь поколений наших потомков.

В сто раз лучше было бы умереть или самому провалиться сквозь землю!

Я хотел сказать, что я не знал, что я не хотел ничего такого, что я вообще ни о чем ужасном не думал... что я не такой плохой, как само собой получилось... но оправдываться было так глупо, а сделано уже столько...

— Ты благодарен за помощь? — продолжал асуриец, а меня просто корежило от его слов, хотелось свернуться клубком или прахом рассыпаться. — Боги еще покарают меня за то, что я не уложил в эту грязь тебя и убийц, которых ты привел. Клянусь судьбой, я сделал это не из жалости: мне было любопытно, как оказался среди таких, как ты, солнечный воин. И еще — он назвал моих птиц "драконами". У меня есть причины любить это слово...

— Послушай, — сказал я. Вышло тихо и сипло, пришлось откашляться и начать снова. — Послушай... дай нам уйти?

— Вы не можете, — сказал асуриец бесстрастно. — На ваших кораблях больше нет ваших моряков. Они мертвы — и их убили драконы. Корабли я подарил хану... — и сказал, какому хану, но я не расслышал это слово. Хотя, вообще-то, это уже было и неважно.

Доминик что-то продекламировал нараспев. Драконам это "что-то", кажется, понравилось — но кто бы мог сказать наверняка?

— Что же будет? — спросил я.

— Вы — рабы Асурии, — принц произнес "Ашури". — И вам предстоит до смерти рубить красный камень в Рубежных горах, хотя это — несправедливое решение.

— Несправедливое? — спросил я. — А какое — справедливое?

— Убить твоих солдат здесь, — сказал асуриец. — Тебя забрать с собой в город, откуда вы начали поход по земле Ашури и сжечь живьем на площади перед храмом.

Он говорил так спокойно, беззлобно и равнодушно, что я совершенно не усомнился... ни на минуту. Мне даже страшно не было, только очень гнусно на душе, дико гнусно и тоскливо. Зато у волкодавов вокруг меня дыхание сбилось; их ведь не обезоружили, их вообще никто не трогал, будто драконы имели в виду, что все наши это спокойно примут. Как должное.

Самое невероятное, что я-то это, действительно, принял спокойно. С каким-то даже злорадством к самому себе. Помолчите, Антоний, ну да. С той ночи, когда Доминик за меня молился и держал на расстоянии обгорелых мертвецов, все было так тревожно и так худо от себя самого... и все хотелось чего-то невозможного... либо стать кем-то другим, лучше, чем я сам, либо все переделать, переиграть, как партию в фишки-шарики — а все, что случилось по-настоящему — забыть.

Все, все прошлое казалось и глупым, и гадким. Если когда-то и выпадало что-то доброе — я в тот момент совершенно этого не помнил. И рыпаться, что-то доказывать, шкуру спасать — так показалось унизительно...

Но одиноко было, ужасно, невозможно одиноко, настолько, что хотелось видеть мертвого Жерара — потому что уж он-то меня любил... И хотелось поболтать с Домиником, только не переругиваться, как у нас до сих пор все время получалось, а сидеть где-нибудь, к примеру, на хорах собора Всезрящего Ока Господня у нас дома, и слушать, как он рассказывает что-нибудь из священной истории. Я вдруг подумал, что он должен здорово рассказывать, и мне стало так жалко этой болтовни, которой никогда не будет...

Но я-то смирился, а волкодавам хотелось жить — и жить на свободе. Они же все это слышали и обдумывали — и пока я раздумывал, компания боевых товарищей, молча, одной переглядкой, решила продать свою жизнь подороже. А командирам волкодавов было не занимать боевого опыта.

Юджин тогда, вероятно, застрелил бы асурийского принца, если бы не совершенно невозможная скорость реакции у драконов — и у Доминика. Это Доминик заметил, как Юджин поднимает пистолет, не я — я уже потом догадался, что поднимал он осторожно, чтобы не привлечь внимания. Я видел только, как у Доминика глаза расширились — и как он дернул асурийца за руку, а драконы тут же отрастили шипы, крылья и когти — кажется, это все вышло даже быстрее, чем я услышал выстрел. Я заорал: "Стойте, стойте!" — но меня почти никто не послушался. Кто-то — я не заметил, дракон или человек — отшвырнул Доминика в сторону, и он влетел в меня, а вокруг уже была стрельба и свалка, в которую я никак не хотел ввязываться — я думал только, что сейчас они случайно прикончат монаха, который — один из всех — уж точно не сделал никому никакого зла, и я схватил Доминика за плечи, и подтолкнул к повозке, и сбил с ног, чтобы он понял, что ему нужно сидеть под ней, но он, кажется, не понял и упирался, а я видел, как волкодавы отстреливаются от драконов, а драконы пикируют сверху, не обращая внимания на пули, и вместе с дождевой водой с них льется...

Боже карающий... они истекали ядом! Вот что. Яд выступал из них, как пот, тек с крыльев, с тела, с когтей. Куда он капал, там трава корчилась и чернела, а если это была человеческая кожа, то она сразу вспухала красными волдырями и выворачивалась — а ведь дождь его разбавил, этот ужас, но волкодавы все равно орали и катались по земле, а драконы рвали их когтями, и крылья резали человеческое мясо, как осколки стекла, легко-легко, и лошади дико визжали и разбегались, и Доминик одной рукой вцепился в Око, другой — в мой воротник, и шептал — или кричал — мне в самое ухо: "Господи, дай силы против зла, убей страх и сохрани душу, Господи!" — и Око светилось у него в руке, а я никак не мог запихать его под повозку...

Я не помню, сколько времени ушло на эту битву. Эта битва была совершенно не моя, и под конец я уже почти ничего не понимал. Я просто вдруг сообразил, что стою на коленях около какой-то перевернутой телеги, Доминик сидит на земле рядом, и я держу его за руку, в которой у него Око. И наши ладони просвечивают красным, потому что Око все еще светится. И я тупо на этот свет смотрю.

А вокруг — трупы. Ужасно много трупов. Старых и свежих. И убитый дракон, которому всадили пулю в голову — в смерти ставший человеком, только с драконьим хвостом, как они все — в мокрой рубахе, черно-красной, то ли от крови, то ли изначально такой — весь переломанный, как брошенная марионетка. И Юджин, которого они порвали почти в клочья — можно узнать только по бороде и по кожаной куртке в шнурах. И еще кто-то безголовый. И еще. И еще. И ливень — а в лужах кровь и яд расплываются разводами.

Когда подошел асурийский принц, я уже немного пришел в себя. Но не совсем — смотрел на все, и на себя тоже, как-то издалека, будто со стороны. Встал — я и не я — подтянул вверх Доминика, обдернулся, зачем-то отряхнул колени, хотя был насквозь мокрый и грязный. Асуриец на меня смотрел, а я все отряхивался и сбрасывал волосы с лица, отлеплял — мокрые — будто это имело значение. Постепенно мысли приходили в порядок, осталась только какая-то отстраненность и оглушенность, будто рядом неожиданно жахнули из пушки.

На самом деле жахнуть-то никто не успел. Даже на лафеты их пристроить не успели. Бесполезное тяжелое железо...

Я застегнул те пуговицы, которые уцелели. Подумал, снимать ли пояс с пистолетами. А асурийский принц стоял и ждал, за его спиной стояли драконы, и Доминик смотрел на меня, ухватившись за свое Око, как за последнюю надежду.

Я вдруг понял, что Доминику меня жаль — и от этого стало больно, даже захотелось согнуться. Я обхватил себя руками, чтобы как-то с собой сладить.

Почему, с чего ему меня жалеть?! Он же должен злорадствовать сейчас, хотя бы потому, что оказался правым! Удовлетвориться, что мне, наконец, все отлилось — и эти сгоревшие туземцы, и его собственные мытарства... ну уж, если и не радоваться — не под его натуру, вроде бы, радоваться чужой смерти — то чувствовать, по крайней мере, что все выходит по справедливости... Так что ж?!

А он все смотрел — и я ему улыбнулся. Сказал:

— Доминик, помолись за меня потом. Я тебе верю, я знаю, твоя молитва дойдет... так, может быть, я попаду на небеса хотя бы лет через сто?

Доминик вздохнул, прижал кулак с Оком к груди, сощурился и сказал что-то асурийцу на здешнем языке. А асуриец ответил по-нашему:

— Мне тоже не нравится, что так вышло. Ему было бы лучше погибнуть в бою. И этим несчастным тоже лучше было бы погибнуть в бою, — кивнул в сторону, и я увидел, что поодаль, на траве сидят мои уцелевшие волкодавы. Драконы медными статуями замерли вокруг, готовые взлететь в любой момент и растерзать всякого, кто рыпнется.

Волкодавов не больше сотни. Все, что осталось от моей армии — и меня снова окатило стыдом. Да, они были наемники. Я теперь думаю, они даже были изрядные подонки и все такое — но я все равно не хотел, чтобы они все умерли здесь. Пламя и ад, я, оказывается, не думал о том, что это будут смерти, смерти и смерти! Не только язычников поубивают, но и верующих... просто река кровищи, никого из командиров, никого из моей свиты в живых не осталось — как же оно могло случиться...

Я вдруг увидел, как страшно они устали. У них были такие же отрешенные, безразличные лица, как и у меня, наверное. Оружие — и пистолеты, и сабли, и ножи — валялись в луже у брошенных телег, нелепой грудой, какой сваливают ненужные вещи. У меня защемило сердце и страшно захотелось что-нибудь сделать — может быть, поэтому я и заговорил с асурийцем.

— Хочешь, чтобы мы умерли в том городе? — спросил я.

— Не знаю, — сказал асуриец. Скорее, грустно.

— Ты сказал, мы вытащили мертвых из могил и разбудили нежить? — сказал я. — Мы? Я?

— Вы все, наверное, — сказал асуриец. — Какая теперь разница?

— Мы... я думаю... тебе придется загонять всю эту дрянь назад в преисподнюю? — спросил я.

Асуриец чуть усмехнулся.

— Да. И что?

— Возьми нас с собой, — сказал я вдруг, как-то неожиданно для себя. — И меня, и волкодавов... в смысле — моих солдат — возьми? Ты сам сказал — жаль, что нас не убили в бою — так дай нам умереть в бою! Ты еще назвал Доминика солнечным воином — он уже... он ведь...он может... то есть, вместе с ним мы можем загнать падаль обратно, я имею в виду.

Доминик просиял. Дамы и господа, он улыбнулся, будто ему невероятное счастье привалило — и выпалил что-то радостное на языческой тарабарщине! А плоскомордый, который все время оказывался поблизости от своего принца, ухмыльнулся в ответ. Доминик вообще производил на асурийцев хорошее впечатление.

Но принц пожал плечами.

— Ты — наш враг, — сказал он холодно. — Ты предашь при первой возможности. И твои люди предадут. Они привыкли воевать подло, воевать с теми, кто не может защищаться. Как ты поведешь их в горы Нежити — на смерть?

Эта тирада выбила меня из оцепенения просто-таки поленом. Даже кулаки сами собой сжались. Я выпрямился и высказал все, что хотел.

— Вот что, дракон, — сказал я, — я не собираюсь валяться у тебя в ногах. Я думал — тебе претит убивать безоружных, все такое, но если нет — убивай, я не дернусь! Я — дурак, да. Некоторые вещи меня в этом убедили. Но я не трус, не лжец и не предатель. Мой отец — король, ты знаешь, что это значит?!

Я думал, асуриец взбесится, но он улыбнулся странно и печально.

— Я знаю, что это значит. Королевская честь... Хорошо, принц Антоний, иди и умри. На это каждый из нас имеет право — пойти и умереть, если королевская честь этого требует.

— Тебе Доминик назвал мое имя? — спросил я.

— Нет, — сказал асуриец. — Но это неважно. Меня зовут Тхарайя, Ветер на вашем языке, принц Антоний — и, если ты выбрал такой удел, я — твой командир.

Я кивнул — и он кивнул. И отошел к своим, а я — к своим.

Потом хоронили мертвецов и Доминик их проводил, на коленях под дождем; еще позже драконы совещались между собой, а волкодавы ловили лошадей, разбирали мокрые клинки и целовали мои руки. Их благодарность почему-то вызывала у меня жуткий стыд, но от того, что хоть кто-то из наших уцелел и я не один, стало чуточку легче. Мне привели рыженькую; она была мокрая и заляпанная гнилой кровью, но целая, не дичилась, только обнюхивала меня и фыркала. Наверное, это должно было меня просто осчастливить — но я только порадовался за нее и все. Волкодавы смотрели на меня обожающими глазами, клялись, что мертвяков зубами порвут; я не знал по именам никого из них. Коренастый бородатый парень весело высказался в том смысле, что тем, кто уцелеет, еще будут и золото, и бабы... Мне было дико это слышать и страшно хотелось хоть парой слов перекинуться с Домиником. У меня просто камень свалился с души, когда он, наконец, ушел от этого плоскомордого, чтобы поговорить со мной.

Доминик выглядел вовсе не радостно, но как-то успокоенно.

— Я по-прежнему молюсь за тебя, — сказал он.

— Ты что, их за меня просил? — спросил я. Меня изрядно мучил этот вопрос. — Язычников, да?

Доминик кивнул.

— Но почему?

— Мне хотелось, чтобы ты хоть что-то исправил, Антоний, — сказал он устало. — Я иногда рвался что-нибудь исправить за тебя... помнишь, когда выпускал голубей... но это никого не спасло. И тебя не спасло. Ты должен сделать что-то сам.

— Почему Ветер мне поверил? — спросил я. — И клятв не потребовал... как ты думаешь?

— Не знаю. Может, Ветер мне поверил. А может, он верит Кериму, — Доминик пожал плечами и съежился под промокшим плащом — тощий, взъерошенный, как озябший воробей. Я вдруг ни с того, ни с сего страшно разозлился на Иерарха, который вышвырнул этого ученого парня, созданного совершенно не для войны и не для тяжелой работы, из библиотеки или скриптория — ради чего, прах побери?! — Знаешь, — сказал Доминик вдруг, — было бы очень интересно поговорить с Керимом. Мне кажется, он слышит Господа, хоть и язычник...

— Здорово было бы поговорить с тобой, — сказал я. — В другой обстановке. Жаль, что ты мне не друг, Доминик.

И тут он так мило улыбнулся... Нет, правда, дамы и господа, у него, когда он улыбался, приятное лицо было, хоть и худущее, и землистого цвета: ямочки на щеках и в глазах огонек... Пламя и ад, подумал я, да Доминик же с самого начала был не хуже, чем любой мой барон — а может, и получше моих баронов!

— Мы с тобой друзья с сегодняшнего дня, Антоний, — сказал он и протянул мне руку. Первым. Принцу, а? Ну, так он всегда жутко хамил — и я пожал его руку, ни слова не говоря. Я уже привык к его выходкам.

Даже подумал, что, пожалуй, еще не все потеряно.


* * *

Я проспала очень недолго. Во сне мне все мерещились какие-то мрачные теснины, я то и дело просыпалась — а когда за дверью начали бегать туда-сюда, проснулась совсем.

День выдался пасмурный и серый, дождь лил, как зимой, и в моих покоях стоял резкий запах летнего холода. Нам не принесли завтрак; Сейад заварила ти, а Шуарле пошел за едой. Пропадал он долго, вернулся с парой лепешек, кусочком сыра и винными ягодами и уселся рядом со мной, так ни к чему и не притронувшись. Его хмурый вид и молчание мне совсем не понравились.

— Небогато для дворцовой трапезы, — рассмеялась я, решив осторожно выведать, в чем дело. — У нас в горах случалось завтракать и роскошнее.

— В кухне на темной стороне пусто, — сказал Шуарле. — Здешняя челядь занята... государыню готовят к похоронам.

Мне показалось, что его передернуло при этих словах.

— Свиту Бальшь удушили или собираются замуровать в ее склепе живьем? — спросила Раадрашь с каким-то непонятным выражением, в котором ужас и злость сплелись с жестоким любопытством.

— Хей, Раадрашь! — воскликнула Сейад. — Молчи!

— А что тут такого? — тут же вставила Далхаэшь. — Рабов убили вслед за госпожой — так что ж? Убивают и почище их! Цариц ведь тоже удушили, правда? Чтобы похоронить с государем?

— Я думала, Бальшь — вечная, — сказала Раадрашь с мрачной иронией. — И ее бедные бесхвостые псы тоже так думали, оттого заносились перед рабами помоложе...

— Цариц не стали бы убивать, если бы Бальшь не отравила Нти-Ксишь, — сказал Шуарле тихо. — Этот обычай здесь умеют обходить, так мне сказал Хи. Просто принц Лаа-Гра решил, что не годится ему одному оплакивать мать. И еще Хи сказал, что свита Бальшь участвовала в слишком тайных и грязных делах — поэтому Бальшь сама завещала удушить своих доверенных слуг.

— Поделом же им! — снова вставила Далхаэшь. — Вот еще бы удушили солдат, которые резали наших...

У меня посерело в глазах.

— Эй-я, замолчите, вы! — прикрикнула Сейад. — Лилес сейчас худо станет, оглашенные вы!

Шуарле тут же протянул мне чашку с ти. Я обняла его; тепло Шуарле и близость Эда несколько успокаивали меня — но как бы я хотела, чтобы со мной был Тхарайя! Без него во Дворце, пропитанном кровью и ядом насквозь, мне было нестерпимо жутко.

Если бы Тхарайя был царем, подумала я, он придумал бы способ как-нибудь запретить эти кошмарные традиции. Он — мастер нарушения обычаев. Ох, если бы...

Пожилой грузный кастрат с жестким лицом по-кошачьи поскребся в дверь и вошел, "взяв прах от моих ног". Наряженный в черный бархат и красные галуны, тяжелый и мрачный, как старый мерин, запряженный в катафалк — я не видала его раньше, он не напоминал молодых и жеманных слуг государыни. Вероятно, этот человек не был доверенным слугой Бальшь, подумала я, и тут же меня поразила другая мысль — а не этому ли человеку Бальшь доверила проследить за исполнением завещания?

Меня зазнобило. Я укуталась в шаль из невесомого козьего пуха и спросила кастрата, что ему угодно.

— Госпожа, — отвечал он, — принц Нур-Тийе желает побеседовать с тобой. Ты можешь принять его в Зале Посещений?

— О чем со мной разговаривать принцу, которого не знаю я и который не знает меня? — удивилась я. — Тем более, сейчас, когда у всех во дворце столько важнейших и прискорбнейших дел! Я не могу этого понять.

— Это важно для тебя, — сказал кастрат. — Но принц Нур-Тийе желает говорить с тобой наедине.

— Я не говорю наедине с незнакомыми мужчинами, — попыталась возразить я, но кастрат тут же поправил:

— Ты говоришь не о незнакомце, а о родственнике!

Я переглянулась с Шуарле; он чуть пожал плечами. Я посмотрела на Раадрашь — она тут же ответила:

— Если не пойдешь — не узнаешь то, что могла бы узнать.

Мне показалось, что это прозвучало вполне резонно.

Я повязала голову платком из тяжелого нугирэкского шелка темно-медового цвета и укуталась в дорожный плащ, скрывавший тело надежно, как крепостная стена. Мне очень хотелось, чтобы меня сопровождал Шуарле, но пожилой кастрат посмотрел на моего друга скептически и заявил, что проводит меня сам. Если бы меня действительно провожал он один, я отказалась бы от визита.

Слава Господу, не только он. Я не знала, кто из близнецов дышит мне в спину январским холодом — не умела их различать — но совершенно точно чувствовала, что один из них пошел за мной, а второй остался охранять Эда. Присутствие невидимого стража придавало мне уверенности в себе.

В Зал Посещений я вошла почти спокойно.

Нур-Тийе благодушно улыбнулся, увидев меня. Вообще-то, он казался мне самым приятным из старших принцев; его иссеченное саблями лицо выглядело открытым и спокойным. Эта мина располагала меня к беседе, особенно после безумных усмешечек Лаа-Гра — я только никак не могла взять в толк, что этому серьезному господину может понадобиться от меня.

Я поклонилась. Нур-Тийе сидел на подушках — и я уселась, подобрав полы плаща, поодаль от него.

— Напрасно дичишься, Лиалешь, — сказал Нур-Тийе, продолжая улыбаться. — Я думаю, женщине в твоем положении нужна помощь, и я думаю, такая отчаянная и красивая женщина, как ты, этой помощи достойна.

— Я очень признательна тебе за заботу, — сказала я. — Но, мне кажется, мое положение не столь плачевно, как это может показаться со стороны.

— Ты осталась одна, — сказал он, чуть поведя плечом, с той же улыбкой. — Ты ведь понимаешь, что Тхарайя не вернется?

Мне мучительно захотелось, чтобы рядом был Шуарле — с ним легче чувствовать себя сильной.

— Нет, — сказала я, сжав под плащом кулаки. — Я не поверю в его смерть, пока не увижу его мертвым.

Нур-Тийе рассмеялся.

— Лиалешь, посланец царя теней говорил с Лаа-Гра. Все обитатели берега реки возвращаются к себе домой до окончания войны — понимаешь, что это значит?

— Нет, — сказала я. Я растерялась.

Нур-Тийе смотрел на меня, как на глупую девочку, которая задала не по годам сложный вопрос.

— До окончания войны с мертвецами, а не с северянами, — пояснил он весело и снисходительно. — До тех пор, пока Тхарайя не закроет мертвым дорогу в мир живых. Собой. Теперь ты поняла?

— Нет, — повторила я. Я как-то трудно впускала в себя то, что он говорил.

Нур-Тийе, улыбаясь, развел руками — "ах, бестолковая крошка!"

— Лиалешь, — сказал он, — это очень просто. Пока царь теней смотрел на все сквозь пальцы, тени могли бродить по дворцу, а кое-кто из них считал возможным — уж не знаю, почему — оказывать тебе услуги. Но теперь царь отзывает всех своих подданных до самой смерти Тхарайя, понимаешь? Ты останешься без охраны — а Лаа-Гра тут же прикажет избавиться от тебя. И не надейся, что кто-нибудь за тебя отомстит.

— Тхарайя вернется, — сказала я.

Я уже успела понять все. Наверное, те, кто сообщал мне о том, как умрет Тхарайя, более-менее знали, о чем говорят. Наверное, они правы: у моего бесценного мужа не в обычае бегать от выполнения долга. Я только принять это не могла. Не могла — и все. Я была готова настаивать на своем и топать ногами, не слушая никаких разумных доводов.

Я не умела представить Тхарайя мертвым, а они все торопились его похоронить... Впрочем, Лаа-Гра кричал, что Тхарайя мертв, когда война еще только началась. Теперь я точно знала, что это ложь; после той его лжи мне было легко представить себе, что все остальные тоже лгут, лгут, лгут — как бы правдоподобно не звучали их слова.

— Лиалешь, — сказал Нур-Тийе, — ты так умна и смела — а ведешь себя так глупо. Неужели ты хочешь, чтобы солдаты Лаа-Гра содрали с тебя кожу заживо?

Шуарле когда-то говорил, что глубоко дышит, когда хочет успокоиться. Я сделала несколько быстрых и глубоких вдохов и заставила себя успокоиться ради Эда. Ничего-ничего, думала я, в конце концов, я могу просто притвориться, что поверила. Сделать вид. Пусть Нур-Тийе говорит, что хочет — но я знаю: Тхарайя хранят боги. Оба. Господь наш и Нут.

А может, еще и Солнце Керима и Сейад.

— Хорошо, — сказала я через силу. — Я поняла. Ты заботишься обо мне. Но как ты можешь мне помочь, Нур-Тийе? Я же обречена!

Он улыбнулся милой открытой улыбкой.

— Лиалешь, закон не запрещает младшему брату унаследовать жену старшего. Ты восхитила меня — и в тот день, когда Тхарайя показал тебя покойному отцу, и нынешней ночью, когда ты посмела отчитать Лаа-Гра. Ты — необыкновенная женщина, Лиалешь, и я готов спасти тебя и приблизить к себе, несмотря на то, что ты принадлежала Тхарайя.

Услышав это, я почти не удивилась. Кажется, я даже не была по-настоящему оскорблена. Меня только позабавило выражение лица Нур-Тийе — его снисходительная нежность. Он вовсе не спрашивал, намерена ли я принять его решение, и не ожидал ответа, а лишь ставил меня в известность.

Ну хорошо же, подумала я и спросила:

— А что станет с моей свитой?

Нур-Тийе улыбнулся еще более снисходительно и вальяжно.

— Демоницу удушат на похоронах Тхарайя, как старшую жену, если она доживет до похорон, — сказал он. — Кастрата-демона, я думаю, удушат раньше. Лаа-Гра не выносит ни аглийе, ни полукровок; он, наверное, уже распорядился о том, чтобы избавиться от них, как только представится возможность... а кто еще у тебя в свите?

— Сейад, няня малыша, — сказала я машинально.

— Шаманка? — Нур-Тийе задумался и перестал улыбаться. — Лиалешь... ну, ты же понимаешь, что у тебя будут человеческие дети?

— Ах вот как? — сказала я, сдерживая собственный гнев, как норовистую лошадь. — Ты желаешь спасти меня, но убить моего ребенка? Твои поступки поражают благородством.

— Это не твой ребенок, а Тхарайя, — возразил Нур-Тийе.

— Да, моего мужа и твоего брата, — сказала я, удивляясь собственному тону. — Уж не говоря о том, что ко мне это дитя тоже имеет отношение. Но это уже неважно. Я изменяю собственному естеству, беседуя с мужчиной, способным убить младенца.

Лицо Нур-Тийе удивленно вытянулось.

— Я бы понял, если бы это был человеческий ребенок, — сказал он, явственно пытаясь не унижать себя раздражением. — Но это демоненок, Лиалешь — подумай, как будешь мучиться, когда он вырастет... и потом — неумно и опасно оставлять на этом берегу кровь Тхарайя...

— Это напрасный разговор, — сказала я. — И он мне неприятен.

— Ты, оказывается, капризна, — сказал Нур-Тийе с сожалением. — Но дело в том, что твои повадки и твоя отвага зацепили меня за живое. Я готов уступить женщине. Я даже найду знахаря, который сделает это существо безопасным, и позволю тебе няньчиться с чудовищем, если ты хочешь. Надеюсь, ты образумишься, когда у тебя родятся нормальные дети.

— Жаль, что тебя не сделали безопасным в младенчестве, — вырвалось у меня. — Я ухожу.

Кровь бросилась Нур-Тийе в лицо. Он в ярости вскочил — и со стоном крайней досады опустился обратно. Мой страж-тень вышел из воздуха рядом со мной; его светящийся меч был обнажен и направлен Нур-Тийе в горло.

— Кому ты служишь?! — выкрикнул принц, почти вне себя, указывая на тень вытянутой ладонью — "именно ты тут и не кстати!" — Разве ты не слыхал приказа вашего царя?!

— Нет, я не слыхал, — прошелестел мой страж, и мне послышалась ледяная издевка в потустороннем шелесте его голоса.

— Я — принц, тень! — рявкнул Нур-Тийе.

— Младший, — губы тени дрогнули, обнажив ужасные клыки. — Тебе лучше не двигаться с места, младший принц, иначе у твоего старшего брата будет меньше соперников по трону!

— Лиалешь! — воскликнул Нур-Тийе. — Тот, кто слишком благоволит чудовищам — накликает беду!

— Мне ли бояться беды, — сказала я, поднимаясь. — Ведь ты называешь чудовищем и моего сына. Я ухожу, спасибо за беседу.

— Хочешь умереть? — спросил Нур-Тийе, и по его тону я почувствовала, что все маски сорваны. — Изволь, доверяйся демонам — и умри, когда они тебя бросят!

— Возможно, это будет лучший выход для меня, — сказала я. — Честная жена должна всюду следовать за мужем.

Я вышла, и тень-страж скользнул за мной, не став невидимым и не убрав в ножны меча. Когда дверь в Зал Посещения закрылась за нами, я вдруг ощутила, как саднят мои ладони — сжав кулаки, я впилась в них ногтями, так что выступила кровь.

Тень взглянул на меня своими нечеловеческими мерцающими очами:

— Я слышу аромат крови, госпожа...

Я протянула ему оцарапанную ладонь.

— Вот как я была глупа... Прости меня, ты любишь кровь?

Ноздри стража раздулись, как у пса. Он отвел взгляд.

— Если ты хочешь... — я запнулась, думая, кто из близнецов меня сопровождает — и тень тут же подсказал:

— Ла, с позволения госпожи, — мне померещилась некоторая нервная торопливость; Ла повел себя, как вассал, боящийся упустить миг милости. Я улыбнулась.

— Что ты хочешь сделать, Ла?

— Поцеловать руку госпожи, — прошелестел тень, склонясь изящно и слегка, почти как придворный моего отца. — Ощутить этот аромат у лица. Это дерзко? — он поднял на меня глаза, не разгибаясь.

— Нет, — решительно ответила я и протянула ему руку.

В тот момент я не представляла, насколько опрометчиво поступаю. Я просто не знала, каково человеку коснуться тени — невыносимо странное ощущение пронзило меня с головы до ног, заставив вздрогнуть всем телом, а от холода его пальцев и губ меня зазнобило. Ла был — гроза во плоти. Знай я, что меня ждет — вряд ли согласилась бы оказать ему услугу.

Но когда он с неохотой оторвал губы от крохотных ранок на моей руке и поднял голову, меня поразило выражение блаженства и какой-то пьяной нежности, какое бывает лишь у очень влюбленных людей.

— Я должен кое-что сказать моей драгоценной госпоже, — сказал Ла, и шелест его голоса превратился почти в урчание. — Лишь один смертный до сих пор давал нам с Хи крови по доброй воле — и это господин наш Тхарайя; мы с братом оценили его — оценили и тебя. У нас с Хи один разум на двоих — и в настоящий момент мы с ним приняли решение...

— Любопытно, — пробормотала я, прилагая все силы душевные к тому, чтобы не начать судорожно вытирать руку об платье.

Ла приблизил свое лицо к моему и прошелестел мне в ухо, отчего волоски на моих руках встали дыбом:

— Нур-Тийе прав. Нынче ночью мы с братом по приказу нашего царя должны покинуть дворец людей. Царь теней по древнему ненарушимому договору никогда не участвует в драках за власть, которые ведут люди между собой. И тем не менее, нет приказа, который нельзя было бы обойти, не нарушив. Мы уйдем — но вместе с тобой, госпожа.

— Ты шутишь, — прошептала я.

— О нет! — Ла улыбнулся, как, вероятно, могла бы улыбнуться гадюка, имей она лицо, сходное с человеческим. — Мы проведем тебя и твою свиту по самому берегу — и проводим до Каменного Гнезда. Аглийе, родственники Раадрашь, позаботятся о тебе — а когда вырастет твой сын, здешним мерзавцам останется уповать только на Нут и на шестерки на костях. Как бы то ни было, теням известно, что Хатшеа — законное дитя и наследник Тхарайя.

Я скомкала край покрывала. Предложение выглядело настолько ослепительно, что мир вокруг перестал казаться беспросветным.

— Благослови Господь тебя и твоего брата, Ла, — сказала я. — Надеюсь, что Тхарайя не забудет вам этой услуги.

Ла печально улыбнулся; его лицо оказалось выразительнее, чем мне представлялось доселе.

— У теней — свои представления о справедливости, госпожа. Мы с братом хотим, чтобы семья нашего господина уцелела, не смотря ни на что, — и добавил с нежностью, — мы оба помним, как Тхарайя учил нас человеческим играм.

— В прятки? — спросила я.

— И в салочки, — Ла улыбнулся снова. — Тебе надо идти, госпожа.

Мои друзья выслушали новости спокойнее, чем я ожидала. Подозреваю, что Хи посвятил их в общий план близнецов, пока Ла рассказывал о том же плане мне.

— Эх, да... — сказала Сейад, когда я замолчала. — Всем путям путь — самый темный из всех!

— Ты, конечно, права, — сказала я, прижимая Эда к себе. — Самый темный. Но у нас нет другого выхода.

Эд смотрел на меня разумно и серьезно, будто понимал и происходящее, и мои слова. Шуарле погладил меня по плечу и принялся собирать в торбу вещички малыша. Раадрашь сидела, поджав под себя ноги и хвост, закусив губу — она не могла возражать, но ей претила сама мысль о бегстве. Далхаэшь, слушавшая со скептической миной, покачала головой, когда я закончила говорить:

— Идти за реку своими ногами? Очень умно, Лиалешь.

— О, ты можешь остаться здесь! — фыркнула Раадрашь. — Тебя никто не тянет на веревке.

Далхаэшь заплакала навзрыд:

— Горе мне! Зачем отец отдал меня Тхарайя?! Надеялся выслужиться перед наследным принцем — а принц ушел умирать и бросил своих женщин на произвол судьбы! Что я получила от союза с принцем — пять лет в горном домишке, дурной характер его любовниц, дворцовые подлости и, под конец — страну теней!

— Заткните ее, кто-нибудь! — прошипела Раадрашь.

— Прекрати вопить, курица ты! — прикрикнула Сейад. — Пойдешь через страну теней, если хочешь жить. А роптать на судьбу — грех и стыд.

— Нут не любит меня, — пробормотала Далхаэшь, вытирая лицо.

— За что тебя любить? — тут же вставила Раадрашь, но Шуарле возразил:

— Нут сама не знает, как лягут кости. Не обижай богиню.

— Ты, бесхвостый, верно, считаешь себя ее любимчиком?! — съязвила Далхаэшь, и Раадрашь шлепнула ее по затылку.

— Милые, дорогие, — взмолилась я, — разве вы не можете выбрать другое время для ссор? Нам всем грозит беда, надо торопиться...

— Многое взять не выйдет у нас, — сказала Сейад. — Пеленки для малыша, лепешки и сухие абрикосы, воду из мира живых надо взять, потому что не может живой пить из реки... А прочее — бросьте здесь.

Я остановилась у зеркала. Хрустальные флаконы с розовым и гераневым маслом, с жасминовой эссенцией... мои украшения, подаренные Тхарайя... эти гранатовые бабочки, которыми он украшал мои косы, серьги, подвески, браслеты с бубенчиками... Я подняла со столика ожерелье из гранатов и золотых извивающихся дракончиков — и вспомнила, как его касались руки Тхарайя. Я просто-таки услышала его голос: "Они не слишком тяжелы для твоей шейки из солнечных лучей, госпожа сердца моего?" — и прижала золотую фигурку к губам.

— Любимой жене не расстаться с украшениями! — не без яда заметила Далхаэшь.

— И что ж такого? — тут же вступилась Раадрашь. — Если бы твои украшения уцелели, ты тоже захотела бы их взять. В этом нет ничего дурного.

— А вот мои ожерелья носят рабыни или солдатские девки! — вздохнула Далхаэшь. — Лучшее, что мне оставил Тхарайя — это саранджибадские гранаты с изумрудами, а эти грязные мерзавцы украли все, что смогли...

Я почувствовала, что сейчас расплачусь — от обиды, усталости, страха и ужасной тоски по Тхарайя. Вероятно, я завыла бы в голос, если бы Шуарле не подошел сзади и не сказал вполголоса:

— Возьми это, Лиалешь. Оно ему нравилось. Я сам понесу, если тебе тяжело.

Я опустила ожерелье в шкатулку, и Шуарле сунул шкатулку в торбу, под рубашонки и одеяльца Эда. Сейад вышла, чтобы принести фляги для воды — и я взяла Эда на руки. Мне казалось, что я уже готова бежать куда угодно — в чем есть, все бросив, лишь бы спасти ребенка... и как-нибудь дожить до встречи с Тхарайя.

И как-то помимо воли подумалось, что Тхарайя, наверное, будет приятно видеть на мне это ожерелье.

— Ты возьмешь только это? — спросила Далхаэшь. — Можно мне тогда забрать подвески?

— Ты так не сделаешь! — закричала Раадрашь, но я взглянула на нее и качнула головой, а Далхаэшь сказала:

— Можешь взять их. Это неважно.

— Лиалешь великодушнее, чем ты можешь себе представить, — заметила Раадрашь, и мне было нестерпимо это слышать, а возражать — еще нестерпимее.

Вся эта суета казалась мучительно ничтожной перед другим берегом и судьбой Тхарайя.

Сейад вошла, неся несколько пустых бурдюков — и прямо за ней вошел тот самый пожилой кастрат, похожий на мерина, впряженного в катафалк. Он остановился в дверях, недоуменно глядя на меня и на наши сборы — на дорожные плащи, брошенные на ложе, на забытые тряпки, пеленки, опрокинутую корзину для фруктов...

Не иначе, как сама Нут толкнула меня под локоть.

— Тебя прислала старшая жена Лаа-Гра? — спросила я. — Можешь сказать этой госпоже, что я уже готова покинуть покои, подобающие старшей принцессе. Не то, чтобы я считала это справедливым — но я не желаю ссор и препирательств по этому поводу.

Ошарашенный кастрат "взял прах от ног".

— Вообще-то меня прислал Нур-Тийе, благородная госпожа...

— Передай Нур-Тийе, что я не могу говорить с ним, — сказала я. — Я устала и нездорова. Я приду, когда мое состояние станет более сносным. Скажи Нур-Тийе, что я благодарю его за заботу.

Кастрат облизнул губы, глядя то мне в лицо, то на личико Эда, играющего моими сердоликовыми бусами. Мне показалось, что он волнуется.

— Было бы лучше, госпожа, если бы вы навестили господина до наступления сумерек...

В сумерки тени должны покинуть дворец, подумала я. И стоит им уйти, как Лаа-Гра прикажет убить меня. Нур-Тийе надеется меня спасти... на свой лад.

— Я постараюсь, — сказала я через силу. — Скажи своему господину... я понимаю, он делает, что может.

Кастрат снова поклонился и вышел.

— Все уже решено, — сказала Раадрашь, сжимая кулаки. — Мерзавцы! Как мне хотелось бы...

— Сестра, — сказала я, — остынь.

День был темен и сер; он сворачивался в сумерки так скоро, что у меня щемило сердце. Не знаю, отчего, но, даже зная, что вечером мы покинем дворец, я боялась темноты, так боялась...

Сейад и Шуарле наполнили бурдюки водой. Мы с Раадрашь сложили в торбочки, вышитые красной шерстью, лепешки, сушеные абрикосы и вяленое мясо — почти ту же еду, которую собирал для меня Шуарле, когда решил сбежать со мной от людей Вернийе. Далхаэшь сперва возилась с драгоценными безделушками, потом присоединилась к нам. В какой-то момент мне стало почти весело от этой суеты, будто мы собирались на пикник.

Теней не было видно, но я все время ощущала их грозовой холод и свежий запах. Пока я кормила Эда, Раадрашь стояла у решетки, закрывающей выход в сад, и смотрела, как дождь льет на розовые кусты. Ее лицо выражало болезненную тоску запертой в клетку птицы.

Наверное, Шуарле еще не стал до такой степени птицей, чтобы тосковать и метаться от невозможности улететь. Он даже улыбался, встречаясь со мной взглядом — и я думала, что мы немало прошли вдвоем, и что, возможно, в этот раз нам снова удастся улизнуть от ожидающего нас кромешного ужаса.

Пусть — через другой ужас. Но ведь в горах Хуэйни-Аман мы уже были — я и Шуарле, я и Раадрашь, я и Тхарайя... пожалуй, Хуэйни-Аман казались мне более безопасным местом, чем дворец. А по стране теней нас собирались сопровождать близнецы...

Оттого, когда стена, не закрытая ковром, раскололась глубокой черной щелью, а из щели потянуло погребным холодом, я не испугалась. Я просто прижала Эда к себе и шагнула в провал.


* * *

Она в эту темноту, как в воду, нырнула. Я едва успел за ней.

Не то, чтобы я не доверял близнецам. Просто — доверяй, но проверяй. Не каждый день перешагиваешь через такой порог, ага.

Молния нас в три шага догнала. А уж за ней — Сейад и Пчелка. Пчелка призвала Нут на помощь, еле слышно — но и Яблоня тоже молилась, по-своему, не Нут, а их северному Богу-Отцу. Я еще подумал, что она права, пожалуй — мужчины и воина нам сильно не хватало.

Не столько северного Бога, сколько моего господина. Потому что близнецов я за мужчин и воинов не считал, хоть убей. Они были гораздо больше аманейе, чем я и чем любой из птиц. Особенно тут.

Каменные плиты за нами сдвинулись. Сразу стало очень холодно, и я порадовался, что нас предупредили заранее: Яблоня завернулась в теплый плащ, и младенчика мы как следует укутали. А я разыскал и напялил сапоги и свое старое тряпье — солдатский плащ и куртку — плевать хотел на все приличия. Яблоня еще улыбнулась, когда увидела меня в этой одежде — как дома, в горах, мол — и мне сразу стало хорошо.

Ну да, мы же выбрались на свободу, как бы оно там не обернулось.

Я думал, будет темнотища, хоть глаз коли — но не так уж оказалось и темно, на самом деле. Коридор был очень высокий, со стрельчатым сводом, а этот потолок, своды эти все усеивали голубые звездочки, крохотные. Они тихонько двигались и шевелились, и от них шло нежное сияние, хотя света они особенно и не прибавляли.

Через каждые двадцать шагов горели гадкие светильники.

Странно, наверное, звучит, когда про светильник скажут "гадкий" — но я просто не знаю, как по-другому это выразить. Обыкновенные дворцовые светильники из матового стекла в виде тюльпанов — но в них горело не масло, как у людей, а — я не знаю, что. И от них шел то ли голубой, то ли черно-зеленоватый свет, от которого лица у всех женщин выглядели совершенно мертвыми. Синеватыми с прозеленью, а глазницы, ноздри и рот — вроде запавших дыр. Я как-то встревожился и на всякий случай потрогал Яблоню за ручку — но, спасибо Нут, она была обычная, тепленькая, улыбнулась мне, и младенчик тоже был теплый и подремывал.

Я немного успокоился и стал смотреть по сторонам.

Близнецы шли, как любая охрана — Ла впереди, а Хи сзади — и мечи у них тоже светились, холодным неживым светом, как зарницы. Яблоня говорила, что различить близнецов нельзя, но я потихоньку приноровился: Ла был, как будто, чуть-чуть потеплее и лицом живей и проще, а Хи — у него лицо никогда не двигалось, он только глаза щурил.

И это Ла любил пошутить: ущипнуть меня за щеку, так, что волосы встанут дыбом, или задеть Пчелку локтем, чтобы она подпрыгнула — и все это с невинной улыбочкой. Хи по натуре казался куда серьезнее — и мне с ним было легче разговаривать.

Но Хи всегда говорил ужасно откровенно. Гораздо откровеннее, чем люди — и, когда говорил, уж точно не думал, что человека может перетряхнуть с головы до ног. Не умел пожалеть. Кажется, даже сам это понимал, а потому не стал разговаривать о некоторых вещах с Яблоней, а сказал мне.

Вроде как, если этот бесхвостый до сих пор не сбрендил и не подох, то ему уже ничего не грозит, ага.

Вот Хи мне и рассказал, что Орел приказал убить своих теток не столько по обычаю, сколько за то, что госпожа Алмаз отравила его мать. Но это уже потом, после той моей глупости.

Когда утром никто не принес Яблоне поесть, я пошел разыскивать кого-нибудь посметливее из дворни. Я сказал Яблоне, что в кухне никого не оказалось — но, если честно, я сразу кухню не нашел. Тут все было такое большое и столько всяких ходов, что я все время выходил куда-то не туда. Я пошел в ту сторону, откуда приходили евнухи госпожи Алмаз — я же думал, они из кухни приходят — а оказалось, что там ее покои.

Вот это и была большая ошибка. Я чуть не вляпался по самые уши, ага.

Во дворце-то, на темной стороне, по запаху ничего нельзя разобрать. Тут женщины жили тысячу лет — и тысячу лет душились, поэтому все, что могло пропитаться благовониями — пропиталось насквозь. Сплошная герань, розовое масло, жасминовая эссенция, мускус и горький апельсин. И еще какой-то запах, от которого делается как-то... то ли грустно, то ли сладко — явно, драгоценный, потому что в деревне я никогда такого не нюхал. И от этого шквала запахов так дуреешь первое время, что даже чеснок не учуешь, пока тебе его не подсунут под самый нос.

Если бы не это, я разнюхал бы, откуда пахнет едой — не труд. Но тут из всех запахов самым съедобным был очень сильный аромат ванили. Я и пошел туда — думал, может, пекут ванильное печенье, много, на всех женщин. Логично, потому что треугольные ванильные ушки с медом вообще-то подают на поминках — заесть слезы сладким, чтобы путь на другой берег у мертвого был не горек.

А они засыпали этими драгоценными стручками весь ее покой. И прямо на стручках стоял ее гроб из сандалового дерева, весь резной, а вокруг — сандаловые гробы царевен. А рядом, в золотых тюльпанах, курились ванильные и сандаловые свечки, чтобы запаха мертвых было не слышно. Ну и прислуга из покоев государыни... тоже там была, в общем.

Их, я хочу сказать, еще не завернули в полотно и не уложили в гробы. С ними вообще, я думаю, не было времени возиться: распорядители похорон заняты были в храме и в усыпальнице, а до этого обряжали старую госпожу и бедных царевен. Поэтому рабов просто бросили.

Они так, вповалку, и лежали. У гробов, с той стороны, где ноги у покойниц, чуть ли не друг на друге. Кто в черном, кто — в церемониальном пурпуре. Не дали им переодеться, думали, наверное — лучше сами переоденут, хлопот меньше. Но пока про них забыли.

Я никого особенно не знал, но все равно хватило сильных чувств. Вообще-то, они, ясное дело, отмучались, и не порадоваться за их глупо — но у меня моя обычная иголка застряла между ребер, да так, что вздохнуть с минуту не мог. Мне не царевен — мне рабов было жалко; деревенщина, ага.

Изумруда из комнаты Яблони сюда принесли. Ну, Изумруду повезло сравнительно; я только теперь понял, до какой степени. Тюльпан тоже тут лежал, весь в черном, заплетенный, позолота на лице размазана — ничего его не удушили, ему шею свернули и даже глаза не удосужились закрыть. Мол, какой-то там евнух никого даже из-за реки не сглазит.

Я и закрыл ему глаза. Ему, какому-то молодому парнишке с черно-синим лицом и девочке — она, наверное, сопротивлялась или плакала, у нее щеки до сих пор были влажные, я их вытер своим рукавом. Попрощался, короче.

А пока прощался, в комнату вошли. Старый толстый евнух с брыластой мордой, четверо солдат из людей и какие-то рабы с обмотанными лицами, которые принесли погребальное полотно, церемониальное тряпье для рабов и веточки лаванды, чтобы положить в гробы. И вся эта компания на меня уставилась — как я сижу рядом с мертвыми на корточках. Я сразу встал, конечно; тяжело было смотреть на них снизу вверх.

Высоченный шакал с рожей записного палача ухмыльнулся и говорит:

— Ты, нелюдь, завтра там будешь. Не спеши.

Его дружки не заржали только из уважения к мертвым царевнам; так, поулыбались по-шакальи. А брыластый сказал:

— Разве стоит ждать до завтра, а, Кипарис? Этот гаденыш — он из свиты Ветра, еще сунется под руку в неподходящий момент...

И у шакалов сделались такие понимающие рожи, что у меня чуть ноги не подкосились. Они, думаю, меня сейчас прикончат, чтобы я им не помешал убивать Яблоню с ребеночком, когда Орел прикажет. Гады!

Медь просто хлынула. Так здорово у меня еще не получалось — я произвел впечатление. Они схватились за сабли — а минуту назад хотели голыми руками меня придушить, ясно.

Разбежались, ага!

У меня одна мысль была — прорваться к выходу из зала и бежать к Яблоне, все ей рассказать и драться, если что. Только меня все равно убили бы, если бы не Хи.

Потому что он умел ловить в воздухе ножи и метательные иглы, а я-то — нет. Он вышел из ниоткуда и вытащил эту иголку из пустого пространства прямо у меня перед лицом — а я так и остался стоять, растопырив крылья, как гусь, который хочет шакала напугать.

Как дурак, в общем.

Я даже не понял, кто ее бросил. Очень быстро случилось.

Шакалы быстренько сообразили, что к чему — их тут же унесло, остались только рабы, но им-то Хи не стал препятствовать убирать мертвых. Он только сделал мне знак, чтобы я шел за ним — я и пошел.

Он провел меня до кухни и подождал, пока я возьму еды для женщин. А потом проводил до покоев и все рассказал. И про этот дворцовый кошмар, и про то, что Орел точно собирается Яблоню с Огоньком убить. И про страну теней.

Так что, когда Яблоня потом стала говорить об этом, я уже был морально готов в какой-то степени. И если о чем и жалел, так только о том, что паршивый я боец.

О том, какой я паршивый боец, я и думал, пока мы шли по этому коридору со звездочками. Я точно понимал, что коридор — это еще дворец в сущности, а вот что будет дальше, даже вообразить тяжело. И мне ужасно хотелось стать сильным, быстрым и непобедимым для Яблони, а у меня были только крылья и все. А с ядом ничего не получалось. Может, дело в том, что у меня нет хвоста?

А что люди — подлые твари, это совершенно не новая мысль.

Пока я так размышлял, коридор вдруг резко кончился. Резной решеткой мне по пояс. А за решеткой была пропасть.

Мы вышли на балкон или галерею, которая шла по кругу — по кругу в совершенно невозможно громадном пещерном зале. Весь свод этого зала мерцал голубыми звездочками, а глубоко внизу я увидел город, весь залитый мертвенным зеленоватым светом, как гнилушка.

Этот город был никак не меньше, чем Лаш-Хейрие, но даже самые высокие башни маячили где-то внизу и вдалеке, в этом мареве, будто мы на него с горы смотрели. И вниз вела далекая лесенка, которая с того места, где мы стояли, казалась тонкой, как витой шнурок для флакончика с маслом.

— Мы должны туда спуститься? — спросила Яблоня. — Да?

Голосок у нее был тревожный и напряженный. Я подумал, что она уже устала.

— Хочешь, — спрашиваю, — возьму маленького господина?

Она мне улыбнулась, но младенчика только крепче прижала к себе.

— Нам надо спуститься, — сказал Хи. — Мы не будем заходить в город, мы пройдем по берегу Великой Серой реки — и доберемся до ворот, через которые нежить выходит в мир живых. Подобных ворот немало, но те, к которым мы направляемся, как раз выведут к горам Нежити.

— Ничего себе план! — фыркнула Молния. — А ты уверен, боец, что мы никого не встретим?

— Конечно, встретим, — ответил Хи таким тоном, будто ответ сам собой разумелся. — Я даже думаю, что нам придется драться. Но, в конце концов, вы, живые, увидите свет мира живых. Я надеюсь.

Он надеется. Я тоже надеюсь, ага.

— Ой-я, — вздохнула Сейад. — Стара мать Сейад для таких дел, — и начала напевать.

Обычно я ее песенки хорошо понимал: хотя она и коверкала язык на манер огнепоклонников, но все слова были простые и забавные. Но в этот раз я, хоть и прислушивался, не понял ничегошеньки, только увидел, как бляшка с Солнцем и Костром у нее на шее засветилась, да так ярко, будто на нее непонятно откуда солнечный лучик упал.

Сейад протянула сумку Пчелке; Пчелка заявила, что она уже и так много чего несет, но Молния сделала такую гримасу, что только законченный болван начал спорить. Вот-вот медь потечет. Пчелка, я думаю, решила не рисковать — взяла у Сейад торбочку и повесила на плечо.

А Сейад мурлыкала и мурлыкала, и чем больше мурлыкала — тем больше белела. Будто ее вместе с одеждой покрывала изморось; только это была вовсе не изморось, на самом деле.

Шерсть, ага.

Седая такая, белесая шерсть. Она росла прямо через рубаху — и сама Сейад росла и менялась. Через пять минут она вся покрылась шерстью и выросла до невозможности — и стала Белой Собакой, ростом никак не меньше теленка. Очень пушистой, серебряной, светящейся, как зеркало в лунную ночь — только нос и глаза черные. И зубы в пасти появились очень серьезные — это несмотря на то, что мать Сейад, вообще-то уже вполне беззубая старуха.

Настоящее шаманское чудо, ага.

Вообще-то, если бы этим зверем стала не Сейад, было бы довольно страшненько. Но так никто, конечно, не испугался. Яблоня как-то разжалась, рассмеялась и стала ее гладить, Молния тоже — и даже младенчик потянулся, будто узнал свою няню. Пчелка, правда, ее трогать не стала — но Пчелка с Сейад особенно и не ладила, да и странно было бы: Пчелка же отроду правоверная, да еще и аристократка, а Сейад — огнепоклонница. Но Сейад нимало не смутилась, всех понюхала и пошла вперед. По темному камню у нее под животом за ней скользил светлый блик. Такой бывает, если наклонишь над полом свечу.

Близнецы подождали, пока она закончит перекидываться — и мы все двинулись дальше, по этому карнизу вдоль решетки, к той лесенке.

Чем дальше мы уходили от коридора, который вел из дворца, тем эти голубые огонечки спускались ниже и мерцали ярче. Даже, кажется, потихонечку перемещались с места на место — живые звездочки, совсем как на небе, только ближе. Красиво.

У меня случилось совершенно какое-то детское желание поскорей дойти до лестницы, где звездочки светились у самого пола — но лестница оказалась ужасно далеко. Мы шли и шли, а время в этом подземном мире совершенно остановилось — наверху, наверное, уже наступила глубокая ночь. Только Молния шла очень легко, все волей-неволей под нее подстраивались — хотя близнецам, по-моему, было все равно быстро мы идем или медленно. Молния научилась путешествовать, когда рыскала по горам с патрулем, а прочие жители темной стороны вообще не особенно привыкли ходить; Яблоня скоро отдала мне Огонька, не могла больше спорить — и младенчик показался мне непривычно увесистым. Наверное, я тоже устал — у меня сначала заболели ступни, а потом — ноги все выше и выше. Но не хотелось показывать моей госпоже, что я всего-навсего евнух, калека, у которого не в избытке силенок — так что я шел из чистого упрямства, нес малыша и тащил свою сумку. Только смешить Яблоню у меня не выходило — она гладила меня по руке, но улыбалась грустно.

Пчелка все время тихонько бормотала, что у нее ноют ноги; в конце концов она уселась на камень пола, швырнула свою торбочку и торбочку Сейад рядом и заявила:

— В эту пору все люди ложатся спать! Я — не вьючный мул, чтобы идти всю ночь напролет!

Молния сразу вскинулась:

— Ты бы отдохнула в могиле, если бы осталась во дворце! — а Пчелка огрызнулась:

— Разве железный шкворень поймет благородную сердоликовую подвеску?!

Сейад подтолкнула ее мордой, а у Молнии дернулась кожа на виске и сузились глаза; она много чего Пчелке высказала бы, если бы Яблоня ее не обняла. А Хи сказал:

— Наверное, лучше, если вы отдохнете здесь, наверху. Внизу вам, людям, лучше не спать и не есть — и охранять вас здесь легче.

На этом все и порешили. Сейад свернулась большим мохнатым клубком, очень теплым, и женщины устроились рядом, прижимаясь к ней. Яблоня покормила младенчика, и мы с ней его перепеленали; Молния все оглядывалась по сторонам, будто ждала чего-то. Потом женщины улеглись чуть ли не на спину Сейад — я свернул свой плащ и постелил его на пол, чтобы им не было холодно от камня, а Яблоню еще укрыл своей курткой. Она пыталась возражать, отнекивалась — только я сказал, чтобы она не думала о пустяках, потому что Огоньку должно быть тепло, и убедил, конечно.

Яблоня с младенчиком в обнимку скоренько задремали, а за ней и другие женщины.

Тени остались стоять на страже — я думаю, тени вообще не спят. Мне тоже не спалось; холод, честно говоря, был собачий. Я подошел к решетке, выкованной в виде колючих переплетающихся веток, присел рядом на корточки и долго смотрел между чугунными колючками вниз, туда, где мутно светился город.

Сначала это зеленое марево казалось мне абсолютно неподвижным; потом стало казаться, что в нем, вроде бы, что-то движется, шевелится, даже перепархивает, будто там тоже живут голуби или какие-то другие птицы. Я ужасно хотел их рассмотреть, но видел только мельтешащие белесые пятнышки, крохотные — и ничего конкретно. А потом меня вдруг замутило, да так, что пришлось срочно отворачиваться — этот город ни с того, ни с сего показался просто тошнотворно мерзким. Как куча навоза с червями.

А продрог я к тому времени просто ужасно. Ла посмотрел на меня, как я трясусь и думаю, где бы тепла раздобыть, ухмыльнулся своей людоедской ухмылочкой и сказал:

— Тебе, евнух, тоже надо поспать. И не смотри вниз — снизу на тебя тоже смотрят. Голова закружилась?

Я встал на ноги, хотел шагнуть — и чуть не растянулся.

— Ага, — говорю. — Так кружится, будто выпил вина. Странно, да?

Он скривился:

— Странно, что ты знаешь, каково выпить вина, раб. Нарушал запрет Нут?

Я смутился, начал глупо оправдываться — ну да, было дело. Старый хозяин, еще до Вернийе, пил это и страшно веселился — и я улучил момент попробовать, любопытно же. Оказалось вовсе не весело, только ноги не слушаются, голова кружится и чувствуешь себя последним дураком... Но тут Хи сказал:

— Сейчас пил не ты, а из тебя, Одуванчик. Разбудил кого-то из наших спящих — вот ему и захотелось горяченького...

— Меня? — говорю. Удивился.

Хи усмехнулся.

— Твоей горячей жизни, Одуванчик. Ты немало ее отдал своим жарким любопытством. Не смотри туда больше.

Мне стало ужасно противно, будто ко мне пиявка присосалась, а я поздно заметил. Пришлось несколько раз глубоко вдохнуть, чтобы не вывернуло; когда отдышался, подошел к спящим женщинам, сел на корточки рядом.

Спали такой уютной кучей — как мыши. И Сейад спала, но вполглаза: и эти полглаза приоткрыла, чтобы на меня посмотреть. Тоже охраняла Яблоню, я так думаю.

Я спросил шепотом:

— Сейад, можно об тебя погреться? — она сонно кивнула, и я прижался к ней с другого бока.

Сейад была теплая-теплая, я обнял ее двумя руками и чувствовал, как у нее от дыхания шевелится шерсть; пол был ужасно холодный, но я все равно, кажется, задремал. Я думаю, что задремал — потому что снова оказался в Гранатовом Дворце.

Я бегал по темной половине и разыскивал покои Яблони — но попадались все чужие покои. И вдруг я сообразил, что совершенно не туда забрел — потому что у всех царевен в той части Дворца, где жила Яблоня, на дверях были вырезаны райские птицы, а на здешних дверях — совершенно другое.

Скорпионы на человеческих черепах, ага.

Как только я это понял, сразу ужасно захотелось отсюда улизнуть. Захотелось к Яблоне, как к матери в детстве, даже сердце защемило — но я понятия не имел, как отсюда выбраться.

Сначала мне показалось, что прислуги тут вообще нет; ошибся.

Из-за одной двери вышел Тюльпан с охапкой лаванды. Ну да, думаю, это же покои госпожи Алмаз, наверное — и тут мне как ударило: он же уже мертвый! В черном с золотом; коса заплетена, в ушах длинные серьги в виде скорпионов, а накрашенное лицо, вроде бы, не как у мертвеца, но землистое, осунувшееся — и глаза светятся. Таким же голубым, зеленоватым, какой в светильниках горит.

Я сделал шаг назад, само вышло, а Тюльпан сказал, как при жизни со мной никогда не говорил — грустно и ласково:

— Беги отсюда, Одуванчик. Тебе тут не место, ты еще живой.

И воздух вокруг загустел, как смола — я только подумал: как же им дышать-то?

— Тюльпан, — говорю, а сам своего голоса не слышу, — а ты?

Он улыбнулся, печально и тревожно.

— Спасибо, Одуванчик, мы с Изумрудом согрелись твоей скорбью, Вишня и Зяблик — тоже, все будет нормально, только — беги, беги. У тебя другая госпожа.

Так сказал, что слова по мне прошли холодной волной. Я развернулся — и увидел госпожу Алмаз.

Я ее узнал по лицу. Только по лицу и узнал, ага.

Тело у нее было — громадного скорпиона. Ростом с человека. Панцирь черный и золотой, суставчатые ноги в каменный пол ударяют со звоном, как железо, а хвост с жалом поднимается выше моей головы. На клешнях — золотые браслеты с гранатами. Такая сильная и быстрая, что сразу чувствуешь себя какой-нибудь букашкой, жучком — кормом, в общем.

Но хуже всего — она рассмеялась, как живая, пронзительно, и сказала мне:

— Горячая кровь — это хорошо, раб. Это никогда не бывает лишним. Я, положим, не голодна, но меня тут заждались дочери...

Тут из ближайшей двери с этим железным лязгом и звоном выскочили две такие же... с женскими головами, в гранатовых диадемах, в длинных серьгах, улыбаясь — и я понял, что это царевны, сестры Лучезарного, которые умерли молодыми.

Я хотел закричать: "Яблоня, Яблоня — моя госпожа, а не ты! Ты вообще мертвая, хоть и царица!" — но воздух никак не проталкивался в легкие и из них не шел; а они рванулись ко мне, как к пище.

Я вжался в стену; я понял, что сейчас меня будут жрать живьем, потому что я — просто раб, вещь, ничто, еда для таких, как они. Я подумал о Яблоне, о Яблоне, которая никогда не считала меня просто рабом — и я уже сам научился чувствовать себя ее другом, почти свободным — я, наверное, очень горячо подумал, потому что у скорпионов яд закапал с жал — а за мной громко залаяла собака.

Она махнула через мою голову, шикарным длиннющим прыжком — и остановилась, загородив меня собой. Сквозь стену прошла, как сквозь туман — настоящая, плотная — и я вдруг понял, что все остальное тут вовсе не такое же настоящее, как Сейад и я.

Сон, мираж, одна видимость. Тень, ага.

И сразу вздохнулось легко. Госпожа Алмаз и царевны вдруг показались мне полупрозрачными, как отражение в воде; они еще что-то говорили, но я почти не понимал, хоть и слышал голоса, как шелест ветра в листве или плеск ручья. Я положил руку Сейад на холку — и мы пошли сквозь царевен, сквозь Дворец, сквозь какие-то железные заслоны, залитые запекшейся кровью — и я проснулся.

Яблоня обняла меня, а Молния хлопнула по спине, и Сейад лизнула в щеку, мокро, как настоящая собака. Никто не спал, даже младенчик. Я увидел их лица — и сразу стало ясно, что все они побывали во сне в разных отвратительных местах, но Сейад их оттуда вывела.

От тепла Яблони я вдруг почувствовал приступ неожиданной радости на пустом месте — как иногда вдруг хочется взвыть с тоски на пустом месте. Даже задохнулся, когда целовал ее руки. Живи вечно, госпожа моя!

И мать Сейад я поцеловал в морду. Из благодарности. Она чихнула и снова меня лизнула.

Пчелка в это время ругала близнецов.

— Паршивое подземелье! — говорила она им. — Вы, горе-воины! Благородным женщинам снится всякая дрянь, их собираются... в общем, с ними могут сделать ужасные вещи — а вам и горюшка мало!

Близнецы переглянулись, и Ла сказал с ухмылочкой:

— Мы не можем следовать за госпожой Пчелкой в ее сны. Мы предупреждали, что людям тут лучше не спать, не пить и не есть — но госпожа сама пожелала отдохнуть...

Сейад тыкала носом хохочущего Огонька. Яблоня потрепала ее между ушей — и шаманка повернула голову; смотрела она по-человечески, но человеком так и не стала.

— Мы могли бы умереть во сне, да, Сейад? — спросила Яблоня. — Это и есть власть Солнечной Собаки в незримом?

Сейад широко улыбнулась, как улыбаются веселые добрые псы, и кивнула. Я подумал, жаль, что она не может говорить, пока собака. Но звери, даже волшебные звери, никогда не говорят — тут ничего не поделаешь.

— Может, все и не умерли бы, — сказал Хи. — От Яблони и Одуванчика веяло таким жаром человеческой любви, что его, наверное, хватило бы для пробуждения. Но выпить вашей жизни мертвые смогли бы — а это небезопасно.

— Забавненько! — фыркнула Молния. — Выходит, вы привели нас сюда, зная, что не сможете защитить?! На верную гибель?! Хорошенькие дела...

— Если бы с вами не было шаманки, нам даже не пришло бы в голову провожать вас этим путем, — невозмутимо отзвался Хи.

— Чем быстрее вы придете в себя и отправитесь дальше, тем больше у вас шансов, — сказал Ла.

Никто не стал спорить.

Вблизи лестница оказалась шириной в три человеческих роста. А эти звездочки на стенах...

Короче, никакие не звезды, конечно. Светляки.

Такая гадость, что даже удивительно, как это издалека они могут так мило выглядеть. Толстые слизистые черви, в шевелящихся отростках; через прозрачное брюхо видны их темные потроха, впереди — слепая голова с шипастой челюстью, вроде стрекозиной, а сзади — обманный огонечек. Такой голубой и нежный, будто не на червяке горит.

Весь камень, на котором копошилась эта нечисть — наверное, до самого потолка, а может, и потолок тоже, затягивали тоненькие слизистые нити. Только это была не паутина, а вроде тех струек слюны, которые вытекают у спящих изо рта — но на этой слюне висела масса всяких ножек-чешуек-крылышек, которые остались от съеденных букашек. Кое-где я даже разглядел пустые мышиные шкурки — как бархатные мешочки, только с ножками и с пустыми дырочками на месте глаз; почему-то от этого было здорово неприятно, хотя мышь, в сущности, не такой прекрасный зверь, чтобы из-за нее слишком переживать.

А было ужасно, что их будто бы высосали через глаза, досуха. Не хотелось бы, чтобы от тебя так осталась одна шкурка, ага.

Молния потрогала пустую мышь пальцем. Пчелка хихикнула, а Яблоня посмотрела и отвернулась. Младенчика нес я, и ему, наверное, казалось, что еще ночь, потому что он дремал на моем плече, а от его тельца было очень тепло и пахло маленьким чистым зверьком — славно.

Может, меня иногда и бесит господин — просто потому, что на Яблоню у него больше прав — но Огонек уже стал половиной моего сердца. Половина сердца — Яблоня, половина — младенчик. Когда я о них думал, крылья чувствовал, как часть тела, даже если медь и не текла сквозь кожу.

Но это так, отвлеченности.

Потом мы страшно долго спускались по лестнице. И чем ниже спускались, тем виднее становился город.

Я не знаю, из чего они там строили дома. Не из глины, как все люди дома строят, и не из камня, как сообружаются царские палаты. Каждая стена выглядела черной и склизкой, как гнилая колода — и от нее шел мутный зеленый свет. Окон в домах я вообще не видел никаких, зато и с крыш, и с карнизов, и отовсюду свисали какие-то осклизлые лохмотья, будто водоросли с пирса, когда начнется отлив. Выглядело это все так противно, что никакой человек ни за что не остался бы тут жить по доброй воле — но близнецам все казалось нипочем.

Ну да, они-то вернулись домой.

Я только сейчас понял, насколько они не люди — им тут нравится!

В город мы, вправду, не входили, но горожан видели — и они нас тоже видели. Городские ворота, в проеме у которых колыхались черно-зеленые лоскуты, охраняла правильная городская стража, а простой здешний народ сновал туда-сюда, по своим делам — врагу не пожелаю такого зрелища!

На каких тварях они тут возили грузы, услышь, Нут! Обычное дело — в город, на базар, по темной дороге, ведущей неизвестно из каких дальних подземелий — а лошадки вроде громадных белесых клещей, запряженных в повозку — или мокриц ростом с вьючного вола! С души воротит смотреть на все эти шевелящиеся лапки-усики, такие здоровенные, что кажутся гораздо мерзее, чем обычно, в каких-то шипах и волосках, на слепые впадины вместо глаз, на то, как это все ползет, скребет камень своим гадким панцирем — тащит воз вонючей тухлятины, а рядом хозяин зыркает так, что делается холодно и тошно.

Веселый возчик, ага. Тридцать три раза подумаешь, прежде чем подойти близко.

Наши близнецы были одеты в нормальную одежду, хоть и смотрелись под землей призраками в человеческом платье — а здешние и не прикидывались, что им нужно по-настоящему одеваться. Горожане, похоже, сооружали себе одежду из кусков тумана — уж не знаю, как они его кроили и шили; горожанки все кутались в черный дым, который тек с них шелковыми складками — смотрели громадными глазищами поверх дымных струй, сами вроде столбов дыма над кострами. А на стражниках были только доспехи из... ну, из этой грозовой стали, из которой тени делают мечи. У каждого вместо панциря клубящееся облако, по которому ходят зарницы, а над облаком — жуткая змеиная харя с горящими глазами, в волчьих ушах длинные серьги из маленьких косточек, а лохматый туман на башке заплетен в косу и извивается, как змеиный хвост. И нашим близнецам этот ужас почтительно отсалютовал молниями.

Но на нас самих, на живых, стража так посмотрела, будто мы норовим пройти без пошлины. Яблоня прижалась плечом ко мне, я ей шепнул: "Ничего, они при исполнении", — и тут же Ла сказал:

— Жены человеческого государя — под защитой воинов дворца.

Стражники снова отсалютовали и ровно ничего не сказали, хотя и поухмылялись гнусно, а мы пошли вдоль городских стен, как и собирались. Услышь, Нут — я уже думал только об одном: как бы нам всем, а главное — Яблоне с Огоньком, добраться до мира подзвездного! Из страны теней еще никто живой не возвращался — и я уже ни в чем не был уверен.

Кое-где под ногами был камень, из которого росли каменные стволы, мертвые и влажные, будто облизанные; кое-где всю городскую стену оплетал плющ — как у нас под солнцем, только бледного неживого цвета, и листья у него были жирные, белесые, с какими-то щупальцами с исподу. В камень этот плющ вцеплялся намертво, хищно — трогать его руками не хотелось совершенно.

И цветы на нем слишком уж напоминали разинутые зубастые ротики. Ну давай, мол, сунь сюда палец, если он тебе надоел, ага. Я видел, как в такой ротик попался подземный таракан — только панцирь хрустнул.

Пчелка проворчала, что не станет ни на что тут смотреть, и уставилась себе под ноги. Молния озиралась, виляла хвостом — на Пчелку фыркнула:

— Я тебя за руку, как слепую, не поведу!

Пчелка огрызнулась, что и не нуждается в помощи, положила руку Сейад на холку и прошла вперед — всем видом показывала, как оскорблена и унижена. А Яблоня взяла у меня младенца.

— Отдохни, — сказала. — Я вижу, как ты устал, Одуванчик. И я хочу, чтобы твои руки были свободны, на всякий случай — ты же сильнее меня, правда?

Она была такая настороженная, моя госпожа — как птичка, которая клюет крошки на подоконнике. Она сама измучилась всем, что у нас за последнее время произошло, и ножки у нее болели, я думаю — но она держалась, как подобает царице. Чтобы никто не подумал, что она обычная слабая женщина.

Выросла госпожа моя Яблоня за последние несколько дней. Младшая государыня, ага.

Но по-прежнему обо всех думает, хотя уже может приказать, чтобы о ней все думали, возлюби ее Нут. Я бы ее на руках нес, если бы мог; ужасно жалел, что не воин.

А мы шли и шли вдоль городской стены, пока стена вдруг не свернула. Близнецы пропустили нас вперед; вот тут-то все и увидели Реку.

Вернее, Река — это слишком громко сказано. Мы оказались на самом краешке живого мира, на дороге теней — а за этим краем начиналась мутная серость. В ней все тонуло, как в тумане; ни обрыва не было, ни яра, ни просто берега, даже темноты не было — а только серая муть без конца и края. Она казалась ужасно глубокой; никакого просвета в этой глубине не было, зато там что-то...

Услышь, Нут, там что-то копошилось! Я смотрел на это черное в мертвой серости — и понимал, что оно движется, шевелится, но не живое! И — что этого не должно быть!

Никогда, ага. Потому что люди уходят за Реку навсегда, только иногда возрождаясь в детях своих возлюбленных и побратимов. Таков порядок вещей — как он может нарушиться? Иногда очень жаль, что кто-то покинул мир подзвездный, но если он вернулся мстительным призраком или еще похуже — это настоящий кошмар.

Меня даже зазнобило. Яблоня погладила меня по плечу, я почувствовал, как мелко дрожат ее пальцы, и сказал:

— Яблоня, давай, теперь я возьму маленького господина. Я отдохнул.

— Не здесь, — сказала она.

Так держала Огонька, будто кто-то хотел его отнять. Но малышу, по-моему, было удобно — он бубукал и улыбался своей беззубой улыбочкой. Хорошо быть младенцем — пока мать рядом, все кажется совершенно замечательным.

Смотреть на них было жарко и больно.

— Не стойте тут, — сказал Хи. — Надо идти, а то — как знать...

Как знать, что он имел в виду, но Молния подтолкнула меня в спину, а Яблоня напряженно улыбнулась и очень быстро пошла вперед. А Сейад трусила боком, как настоящая собака, излучая такой свет, что линии на ладонях можно было рассматривать, но шерсть на ее спине вздыбилась до самого хвоста.

Потом мы только что не бежали. Стена города теней кончилась; дорога, заросшая бледными полуживыми растениями, уходила куда-то в темноту, она шла вдоль берега — и близнецы то и дело говорили:

— Не смотрите туда.

Попробуй-ка, не посмотри, ага.

Это еще хорошо, что самой Реки не было видно. Вокруг вовсе не темно, а какая-то серость, мутная марь, как холодным пасмурным утром, осенью. Хуже темноты. Я все время думал, что не хочу, не хочу, не хочу тут оставаться, помоги, Нут. Не хочу умирать. Каково-то мертвым быть в этой серости все время? От тоски скулить хотелось. Ведь все, все тут будем...

Умирать страшно.

Хотя — это ведь еще... почти что этот берег. Кто знает, каково на том? Может, не так ужасно... все-таки, предки встретят, родственники, вместе — легче. Надейся, ага.

Время в темноте и серости не шло совсем. Я понял только, что мы много прошли, по тому, как ноги ноют, и по тому, как хочется есть — когда перед нами оказалась... ну, на самом деле, просто деревня на берегу реки, и все. Ничего особенного. Просто деревня теней, а берег... понятно, в общем.

Домишки маленькие, но по сути такие же, как в городе. Черная гниль с прозеленью вместо честной глины, без окон; все увиты этим бледным плющом, вокруг — изгороди, мне показалось, что из белых костей, только уж очень длинные кости, непонятно, чьи — и изгороди тоже обвивает плющ. Мокрицы ползают, ростом с собаку, дети бегают — змееныши в дымных лохмотьях. И на деревенской площади... женщины с кувшинами пришли к роднику.

Мирная такая картинка.

Я Яблоню с Огоньком взял в охапку и прижал к себе — что-то вдруг захотелось. Молния с Сейад вышли вперед, Пчелка шарахнулась назад — но все уставились на это действо. Не оторваться было.

Текло не из-под земли, а откуда-то сверху, густой темной струей. И плескалось в обычном бассейне из каменных плит, почти по краешек. А женщины-тени зачерпывали и уносили к себе домой. И воины, только не царская стража из города, а шакалы доморощенные, простецкие, не такие грозовые, как наши тени — с короткими мечами, без панцирей, в длинных рубахах из тумана — охраняли женщин, бдили, как бы с того берега какая-нибудь дрянь их хозяек не обидела.

Наши сопровождающие, Ла и Хи, как любые солдаты после долгой дороги, подошли и стали пить из бассейна, черпать пригоршнями... И я подумал, что меня сейчас вырвет, отвернулся, ткнулся Яблоне в плечо. А она сказала:

— Я о чем-то таком догадывалась, Одуванчик. Ничего страшного. Мне Ла сказал, что тени любят кровь. Только странно, что эта кровь вот так... непонятно откуда течет...

Ла вытер губы ладонью, улыбнулся.

— Почему — непонятно, госпожа? Это кровь умирающих наверху насильственной смертью. Она сочится сквозь твердь земли постоянно, но обычно струйка куда тоньше. Бывает настоящая засуха... но нынче — ты сама видишь, жители Страны Теней от жажды не страдают. Одно плохо — нынче в небольших поселениях на берегу небезопасно.

Местный шакал, что стоял поближе и слышал, поклонился Ла и сказал со всей почтительностью:

— Достопочтенный господин сокол, при царском дворе, вроде как, свой человек... Не расскажет ли он нам, недостойным, как обстоят дела в человеческом мире? Наши охотники, что охотятся на земляных червей и на мертвожорок, видели странные дела, там, в пещерах, — и махнул в темноту рукой. — Когда идешь по берегу, нога чувствует, как кости шевелятся под камнями. Не к добру это.

Женщины-тени с кувшинами остановились.

— Вот-вот, — сказала одна, сгорбленная старуха, закутанная, как подобает давно замужней. — Не хватало еще, чтобы мертвецы принялись убивать наших детей, как было когда-то — бабка рассказывала мне! Все это — дела мира подсолнечного, все — светлое колдовство, чтоб ему сгореть!

— Да, да, — подхватила девушка. Красавица, наверное, на здешний манер: светящиеся гнилушки, вплетенные в волосы, покачивались у нее надо лбом, выбиваясь из-под черного туманного покрывала. — Все оттуда, все — сверху идет, из страшных мест, где нет свода над головой и всесжигающий огонь пылает в пустом ничто! Пусть благородные господа передадут колдунам, чьи мертвецы норовят встать и пить наши души — тени дни напролет молятся Повелителю Бездн, чтобы он избавил их от зла, но помощи все нет! — и покосилась на Яблоню. — С чего это, да простят меня благородные соколы, колдуньи из подсолнечного мира, чья плоть — как горячий камень, спустились в наш благословенный край?

Старуха толкнула ее в бок — "молчи, накличешь беду". Шакал посмотрел на Ла вопросительно.

— Царь людей умер, — сказал Ла. — А царевич, наследующий престол, дни напролет преследует зло. Наберитесь терпения — скажи об этом всем своим родичам.

— Удивительно видеть человеческих женщин, — смущенно сказал другой шакал.

— Отверни лицо, — приказал Хи. — Это царевны, а если вспомнить все обстоятельства, то, пожалуй, и царицы.

— Это не страшно, — сказала Яблоня тихо и громче обратилась к селянам. — Послушайте, добрые жители... У нас с вами общая беда... Дети подсолнечного мира тоже в опасности — и мой муж всех защитит, вот увидите!

Она так истово это сказала и с такой верой, что тени умолкли и расступились. Мы прошли между ними, тени провожали нас взглядами — но больше никто из деревни теней ничего дурного не сказал.

Мы шли дальше, по берегу, по каким-то темным провалам, по расщелинам, заросшим бледным вьюнком и чем-то вроде деревьев — на белесых ветках у них зрели мягкие зеленоватые плоды в виде черепов. Около подземного озера Хи и Ла убили своими мечами мерзкую тварь — вроде громадного комара с выпученными слепыми глазами и жалом размером со стилет. Сейад вынюхала бурую многоножку, длинную, толстую и явно кусачую — и загнала ее в щель между камнями, а сверху другим камнем придавила. Вокруг все время скользили какие-то темные силуэты; но если кто и собирался напасть — то не посмел связываться с тенями государя.

Только все равно было страшно.

Есть все время хотелось, но стоило взять в рот кусочек лепешки, как начинало тошнить — поэтому женщины пили воду из фляжек, но не ели. Все молчали — устали нестерпимо, будто вся тяжесть земли давила на плечи. Мне все мерещилась тяжелая дрожь под землей, далеко внизу. Я никак не мог перестать думать, что это кости шевелятся под камнями — и во мне просто кровь леденела.

Сначала было серо, потом стало темнеть и темнеть, потом мы шли по совсем темному проходу, где только зеленая гниль на стенах светилась. Яблоня несла Огонька, я придерживал ее за локоть — и только молился, чтобы хоть краешком глаза еще разочек увидеть солнце. И вдруг где-то вдалеке замаячило светлое пятно.

Сейад подскочила и радостно гавкнула, как настоящая собака — я сразу догадался, что там выход, настоящий выход наверх. Мы все еле брели, темнота и страх все силы вытащили, ноги просто отваливались — но к свету побежали. На радостях у меня сердце колотилось, так что дышать было тяжело. Наконец-то, думаю. Все.

Выбрались, ага.

Но, хоть я и очень торопился, все-таки почувствовал, как камни под ногами особенно сильно дрогнули, заметно. Я чуть не упал — в полу появились трещины, я даже оступился о холмик, вроде того, какие делают в огородах кроты. Изнутри просто толкнуло что-то: я резко обернулся и поймал Яблоню в объятия раньше, чем она туда наступила — а из растрескавшейся каменной плиты к ее ножкам потянулась длинная, белесая, костлявая рука.

Я пнул эту руку ногой, изо всех сил — гнилая кость сломалась с хрустом, как сухая ветка — и подтолкнул Яблоню к свету, а она быстро все сообразила, и побежала вперед, прижимая младенчика к себе.

Сверху посыпался песок, труха, корешки, мелкое каменное крошево — и Пчелка пронзительно завизжала, Сейад с рычанием кинулась назад, в темноту, а из Молнии медь потекла и из меня, кажется, тоже. Я обернулся и увидел, как мертвецы, высохшие, скрипучие, в ржавых кольчугах, какие носили, наверное, триста или тысячу лет назад, с мечами из молний, полезли из пола и из стен. Камень трескался и обломки летели во все стороны, а твари распахивали пасти в беззвучном хохоте. Вот тут-то я и понял, что, на самом деле, такое — близнецы.

Они встали плечом к плечу посреди прохода, рубя своими мечами-молниями нежить направо и налево — резко запахло старой падалью и неожиданной дождевой свежестью. Сейад прорвалась вперед, терзала трупы зубами, и мне показалось, что от укусов они рассыпались в прах — но целая прорва мертвецов перла и перла сзади и с боков, и не было им числа.

Узкий темный коридор осветился ярко, как степь в грозу, когда все время полыхает; трещало, скрипело, кости хрустели, Пчелка вдруг села на корточки и зажала уши — и Молния схватила ее за шиворот, силой подняла на ноги и врезала ей в спину, чтобы заставить бежать. Мы с Яблоней как-то незаметно для себя остановились и смотрели на весь этот кошмар издали, в совершенно неуместном оцепенении — и тут голос Хи, холодный, спокойный и громкий, разнесенный пещерным эхом, покрыл все мерзкие звуки:

— Люди и птицы, — приказал он ровно, будто в дворцовых покоях, — бегите на свет! Там — выход в Теснину Духов. Мы остановим здесь мертвецов!

— Сейад! — закричала Яблоня, но Сейад, похоже, ее не услышала.

Белый свет, который наша шаманка излучала, лишал мертвецов силы — наверное, она решила остаться с близнецами и помочь им в битве со злом, как истинная Белая Собака. Она почти исчезла между грязными бездушными телами, только еле заметный отсвет, как солнечный зайчик, скакал по потолку над побоищем.

— Сейад! Нет! — снова крикнула Яблоня и дернулась к близнецам. Мне и Молнии пришлось тащить ее силой, она упиралась, пытаясь увидеть шаманский солнечный лучик.

— Яблоня, подумай об Огоньке, — шептал я ей в ухо, стараясь только не причинить ей боли. — Мы тут ничего не сможем, беги, пожалуйста, беги!

Ни один труп не мог пробиться между мечами близнецов и пастью Сейад, но я видел за ними шуршащую темную толпу, которая нажимала массой, многочисленная, как муравьи или саранча. Пчелка, очнувшись, удрала далеко вперед, а Яблоня все сопротивлялась, когда Ла крикнул:

— Уходите немедленно! Скажите царю нашему, Тхарайя — мы сделали, что смогли!

Яблоня, глотая слезы, выкрикнула: "Да, да, благослови вас Бог-Отец!" — и побежала к свету, обнимая расплакавшегося Огонька. Мы с Молнией сопровождали ее — и уже четко видели белое солнечное сияние из дыры, заросшей плющом, когда за нашими спинами близнецы хором выкрикнули какое-то дико звучащее слово.

Полыхнула ослепительная, ярче солнца, зарница — так, что я на миг увидел резкие тени у нас под ногами. Пещерный свод дрогнул и с грохотом рухнул прямо за нами. Воздух рванулся из подземелья, толкнув нас в спину. Молния и я выталкивали Яблоню на солнечный свет, когда проход под горами, ведущий от города теней, перестал быть.

От него осталась пещерка не глубже, чем комната на женской половине обычного дома. Вся горная тяжесть придавила и мертвых, и близнецов, и мать Сейад.

Яблоня бессильно опустилась на траву и разрыдалась. Я присел рядом и обнял ее, чувствуя, как щекам горячо от слез. Молния смотрела на нас сверху вниз, заломив брови болезненным углом и грызя кончик косы.

— Одуванчик, — выдохнула Яблоня между всхлипами, — как же мы без Сейад будем?

Я вспомнил, как Сейад выводила меня из дворца мертвецов — и старая знакомая игла тут же воткнулась мне между ребер.

— Не знаю, — сказал я. — Надо жить как-то.

— Спасать царевича надо, — сказала Молния сверху вниз. — Что расселись? Вставайте. Солнце высоко — а нам хорошо бы успеть к Гранитному Клинку до темноты.

Все было очень верно и очень здраво. Яблоня кормила младенца, потом мы его перепеленали — Пчелка сидела рядом, растирала ноющие ноги, а потом уминала лепешку — тоже немного поели, выпили воды из фляги и пошли по горной тропе туда, куда Молния показала.

У Яблони под глазами появились черные пятна, но ни словечка о своей усталости она не сказала. Я себя просто ненавидел за то, что нести ее не могу — ноги бы ей целовать... но не время для нежностей, война идет. Вокруг — горы Нежити, даже в мирное время опасное место, а со мной три женщины. Одна с младенцем. А я — бесхвостый пес, что говорить... даже саблю держать в руках не умею. Только косы красавицам заплетать, кавойе заваривать с бадьяном, ноготки им остригать, полировать и красить...

Или — умереть за них... В смысле — за нее, за госпожу мою, лучшую из всех. Ну умереть-то я смогу, вышел бы от этого хоть какой-то толк... Как у матери Сейад, ага.

По логике вещей наверху должен бы начинаться вечер, но начиналось самое настоящее утро. Раннее. Пахло такой послерассветной свежестью, росой, цветами... И никаких следов вчерашнего дождя вокруг не замечалось.

Я подумал, может, конечно, дождя и не было в горах. А может, мы пробыли на берегу дольше, чем казалось. Может, вообще неделю.

Серый Мир есть Серый Мир. А мы просто смертные. Игральные кости Нут, ага....


* * *

Я обменял рыженькую.

Жалел, жалел — но надо было и ее пожалеть. Ветер сказал — там, куда мы отправляемся, лошадь не пройдет. Ты же не хочешь, сказал, чтобы такая отличная лошадь переломала ноги на камнях, принц Антоний?

— Ладно, — сказал я. — Пехом в гору попрем?

Первый раз Ветер при мне усмехнулся.

— Ты хотел воевать на этой земле, — сказал не то, чтобы зло, но насмешливо. — Как ты собирался воевать и отобрать эту землю, если совсем ее не знаешь? Нет, не будем заставлять твоих солдат тащить снаряжение на себе. Но лошадей оставь в предгорьях.

В большом поселке по пути к тому месту, которое драконы называли Тесниной Духов, я отдал рыженькую мужику. Одно порадовало — мужик на нее смотрел нежно и страстно, сразу понятно: сумасшедший лошадник, обижать ни за что не будет. Ошалел от радости.

Ветер перевел местным, чего нам от них надо — он, представьте себе, дамы и господа, знал, что нам надо, лучше нас! Ну местные забрали у волкодавов лошадей — у кого лошади остались — а взамен привели этих вот уморительных. Я увидел — чуть со смеху не подох.

"Амар", — Ветер говорил. Нам, мол, для горных дорог нужны "амар", они пройдут с грузом по каменистой тропе, повезут наш порох и пули. Он этого слова на нашем языке не знал. Я ему подсказал, когда увидел этих амаров.

Да ослики, чего там! Местная порода, мелкие, толстенькие, ушастые. Крестьяне у нас, на севере, на таких молоко возят — только наши покрупнее все-таки.

Я хотел возразить — я еще не дурак, менять кровную степную кобылу на ослика, курам на смех — но Доминик тронул меня за рукав.

— Антоний, не кипятись. Тебе не гарцевать по мостовой, а воевать. Послушай того, кто опытнее.

Совет духовника, однако... Ладно, я больше спорить не стал, а отдал рыженькую и волкодавов заткнул, когда они стали возмущаться. Наш тактический ход — в горы узкими тропами, пешком, с осликами в поводу. Цирковое представление, а не война.

Разумеется, волкодавы ржали, как наши утраченные кони. Седлали осликов, прилаживали местные седельные сумки, туда перегружали провизию и припасы. А черномазая деревенщина, глазевшая на Ветра, как на вестника Божия, даже помогала по мере сил.

Местные девки выглядывали из-за заборов, увитых плющом. Все они закутывались по самые глаза, и никто не вел себя бесстыдно... Все шло смирно и хорошо, поэтому, когда рыжий волкодав уже протянул лапу, чтобы заграбастать такую, я врезал ему рукоятью пистолета по скуле. Лично.

Он взвыл и посмотрел на меня, как маленький ребенок, которому отвесили затрещину ни за что. Ничего не сказал, но просто на лице было написано: "Почему нельзя-то? Что плохого? Всегда было можно..."

И меня занесло. Я рявкнул, насколько голоса хватило:

— Тебя, холоп, помиловали, а ты снова в петлю просишься?! Вы! — ору, — ублюдки! Если еще кто-нибудь к черномазым полезет или что-нибудь у них сопрет — пристрелю! Богом клянусь — сам, не стану дожидаться, пока драконы порвут!

Волкодавы посмотрели, помолчали — и разбрелись переваривать. Вид у них был пришибленный и ошалевший. Зато девка, которая удрала, было, в глубь сада, вернулась назад и окликнула меня:

— Эй, ли-хейрие!

— Доминик, — спрашиваю, — это она о чем?

Доминик улыбнулся, как раньше никогда не улыбался.

— Просто зовет тебя, принц. "Ли-хейрие" — королевская кровь, обращение, вроде нашего "ваше высочество".

Я подошел. А она сунула мне в руки лепешку и убежала. Я ничего сказать не успел.

Лепешка с сыром и медом. Сдобная. Обыкновенное здешнее лакомство — в городе на побережье, в их трактире или харчевне таких лепешек целые стопки стояли...

Вот тут я и вспомнил. Город на побережье. И девок с побережья.

Мне стало так плохо... я даже описать не могу, насколько плохо. Какая-то бессильная злоба непонятно на что, и тоска кромешная, и стыд — всего было. Просто по земле хотелось кататься и скулить — я бы плакал, да не плакалось. Заклинило.

Плачут — правые. Или те, кто считает себя правым. Я не мог.

Я сунул лепешку кому-то из солдат, кто под руку подвернулся, схватил Доминика за локоть и оттащил в сторонку, в простенок между сараями. Он не сопротивлялся, но, по лицу понятно, удивился.

А я убедился, что никто нас не видит, как в исповедальне — и преклонил колена.

— Доминик, — говорю, — меня Те Самые сейчас загрызут. Больно вот тут, под ребрами — и удавиться с тоски хочется. Мне отпущение нужно позарез. Исповедай меня, пожалуйста?

Доминик смотрел на меня с какой-то сложной миной, то ли с тенью улыбочки, то ли ему тоже больно было — не понятно. Подал руку — и я поцеловал. Чего там, нет у меня другого священника, да не особенно и надо!

Я ждал, что он скажет, но он долго молчал и думал. Потом вздохнул и выдал:

— Исповедь приму, Антоний. Но отпущения ты не получишь.

— Бездна адова! — говорю. — Почему?

— Во-первых, потому, — отвечает, грустно и не торопясь, — что это не Те Самые. Я думаю, сейчас с тобой Господь, Антоний. Только Он с тобой впервые в жизни, поэтому тебе худо, страшно и удивительно...

— Не похоже, — говорю. — По-моему, так душу выдирать могут только Они... Но — допустим. Если Господь со мной, почему ж ты отпущение не дашь? — и тут же вспомнил, почему. — Слушай, — говорю, — Доминик... Прости меня. Я знаю — я с духовным лицом, с монахом святой жизни да еще из свиты Иерарха поступал, как последняя сволочь. Но я же раскаиваюсь, ты же знаешь. Всем сердцем, истинная правда. Я тебе больше никогда не скажу ничего обидного, не говоря уже... ну, ты знаешь, о чем...

Но Доминик нахмурился и отвернулся. Как всегда, прах побери!

— Встань, — приказал, не оборачиваясь. — Я и наши с тобой нелады тут вообще не при чем, как ты не понимаешь! Я тебя уже давно простил — мне ты причинил гораздо меньше зла, чем мог.

Я хотел еще раз поцеловать его руку, но Доминик ее отдернул.

— Хватит уже. Встань и слушай!

Я встал, чувствуя, как щеки горят. А чего я хотел? Доминик как Доминик.

— Я не могу смотреть на черномазых, — говорю. — Я все время вспоминаю тот городишко... Девок... то отравленных, то сгоревших... Убивать язычников, получается, грех?

— Убивать людей — грех, — сказал Доминик. — Любых людей убивать — грех. Смертный грех, потому что непоправимый. Начал понимать, принц?

— Но отпущение? — говорю. Уже просто умолять готов. — Другой священник мне дал бы! Бенедикт дал бы! Доминик, пожалуйста!

— Бенедикт дал бы, — отвечает. — Можешь попросить у Бенедикта.

Я замолчал. Ну да. Он прав, не поспоришь. Вольно Бенедикту было разбрасываться святыми таинствами от Божьего имени... до первого мертвяка!

— Ладно, — говорю. — Я понял. Но — что же делать-то? Доминик, я вправду раскаиваюсь. У меня внутри все болит, я ужасно хочу все изменить — но я же просто человек, я же не могу... Ты — другое дело, у тебя благодать...

Он вдруг снова улыбнулся, и меня слегка отпустило.

— Дурак ты, Антоний, — сказал, совсем как тогда, в шатре. Беззлобно, но горько. — Понимаешь, все каются искренне. Если начинает мучать совесть, если вспоминают о преисподней, если грозит эшафот — все просто исходят на искреннее раскаяние. Думаешь, оно что-то меняет? От него кому-нибудь легче?

— Но ведь в церкви читают... — начал я и замолчал.

Мне в голову вдруг пришла очень странная вещь. Все эти кающиеся, и я со всеми заодно — просто трусы по большому счету. Что я прибежал исповедываться? Оттого, что мне черномазых стало жалко — или мне себя стало жалко? Ах, какой я несчастненький, я вот некстати приказал их убивать и теперь мне от этого плохо...

А Доминик смотрит на меня, как на щенка, как на шелудивого щенка, которому и объяснять-то бесполезно... Жалеет и меня, а что меня жалеть?! Кого я пожалел?!

— Доминик, — говорю, — забудь. До меня дошло. Мне надо просто жить дальше и все время думать, как хоть что-то исправить. Так?

И тут Доминик толкнул меня плечом, как барон. Улыбаясь.

— Я же говорил — Господь с тобой, Антоний. Считай, что это — твоя епитимья. Если на этой войне в этих горах ты исправишь хоть что-то — может, тебе и отпустится хотя бы часть грехов.

Не то, чтобы мне стало легко по-настоящему, но определенно полегчало. Во всяком случае, удавиться больше не хотелось. Мы просто ушли к волкодавам; Ветер со своей свитой ждал меня, чтобы спланировать общие действия.

Дождь давно кончился, но солнце начало пробиваться сквозь тучи только сейчас.

Ветер решил, что его драконы отправятся облетать те условно обитаемые места в горах, куда остатки моей армии в принципе не смогут добраться. Я должен был проверить несколько горных поселков, более или менее доступных для обычных людей. Если на них напали мертвецы или еще какая-нибудь дрянь — мне надлежит уничтожить дрянь и уложить мертвецов. С дрянью — проще, она живая; на этот предмет Ветер и настоял на порохе и пулях, чтобы было чем ее отстреливать. Жаль, что пушки в горы поднять мы не можем в принципе — ослики их не потянут... Но не важно. С мертвецами... Ну вы поняли, дамы и господа.

Если не получится — останется только умереть вместе с поселянами.

Перспектива вполне ничего. Чтобы я не заблудился в горах, Ветер оставил со мной парнишку-дракона с невыговариваемым именем — по-нашему его звали, вроде бы, Тополь. Дикари все-таки. Нормальную речь этот Тополь не понимал, но Доминик всегда был наготове как переводчик.

Драконы снялись и улетели. Мне выпал кусок земли размером с пару баронских поместий, который следовало проверить; у драконов были целые горы. Все нормально: они на крыльях, я — пешком. С осликом.

И — мне самому лично командовать волкодавами. Все их командиры мертвы. Круто.

Я отправился разговаривать со своими солдатами. Объяснять боевую задачу. А вместо свиты — Доминик и дракон. Было как-то... Странно.

Волкодавы собрались вокруг и смотрели на меня. Их осталось так мало, что мы вместе тянули не на армию, а на отряд, на потрепанный отряд. И смотрели они хмуро. Недоверчиво и хмуро, мне не понравилось.

— Значит, так, — сказал я. — Примерно в десяти с половиной милях отсюда — деревня Айн... Айл... Прохладная Сень, короче. Потом — еще миль через пять хутор мельника, у него мельница на горной речке. И либо к вечеру, это если все будет очень хорошо, либо к завтрашнему утру, мы должны попасть в деревню Нхи... да тьфу ты! В Пристанище Ветров, в общем. В этом пристанище у нас встреча с драконами. Если на дорогах кто-то безобразничает — гада надо уничтожить. Все.

Выслушали молча. Но когда я закончил, щетинистый боров с подбитым глазом вдруг высказался:

— Погодите, ваше высочество. А ради чего, собственно?

— О чем это ты? — спростил я. Я здорово удивился.

— Да все о том, что мы с этого будем иметь, — заявил он. И кое-кто, я заметил, согласно покивал. — Барахло-то из того городишки на побережье мы потеряли...

— Ты лучше заткнись насчет того городишки! — сказал я. — Что иметь будем? Жизнь, честь — мало вам?!

Дружки борова заулыбались. Мои кулаки сжались сами собой — а боров сказал:

— Слышь, принц, мы этого добра и дома имели в достатке. А сюда пришли, вроде бы, кое за чем посущественнее.

Мне кровь в лицо бросилась.

— Забыли, как в степи руки мне лизали?! — крикнул я. — Не только присягу — последнюю драку тоже забыли?! Драконов перепугались, а без них осмелели?! Да если б я знал, что вы такие неблагодарные твари — лучше подох бы там, под дождем, вместе с вами!

Немолодой вояка, весь в сабельных рубцах, подошел ко мне поближе, сказал:

— Прекрасное высочество, не кипятись. Парни просто не знали, как оно все обернется.

— А я знал?! — говорю. — Что мне было делать?

Из компании борова один сказал с ухмылочкой:

— Уж молчал бы, малахольный... Сами Те не разберут, за кого мы теперь воюем — за святейшего принца нашего или за дракона-безбожника... — а у его приятелей на рожах нарисовалось такое насмешливое удовольствие, что я схватился за пистолет.

— Ты, сволочь! — кричу. — Сказал бы — за принца или за золото! Нет, пламя адово, не за золото! За мое имя! Мало вам?!

— Пистоль убери, — отозвались из толпы. — Ты, принц, тоже смертен, вообще-то.

— Ишь ты! Имя... Интересненько, чего оно в этой дикой степи стоит, имя твое...

— Ни денег, ни выпивки, ни баб... Мы, значитца, сдыхать пойдем — а безбожники гнутого гроша не бросят? Вроде как каторга? Ну и дела, братья...

Я все это слушал и не знал, чего во мне больше — горечи или злости. Все эти гадкие пререкания сердце мне разбили вдребезги. Это подлое отребье меня святым называло, только что не молилось на меня. Орали: "За вас хоть в ад, ваше прекрасное высочество!", — ноги мыть и воду пить... а на поверку оказалось, что они просто повод нашли.

Самый подлый повод. Грабить, жечь, резать, набивать чужим золотом карманы — только именем Божьим... и моим... и я, я тоже, как вся эта рвань, нашел повод. Жили себе дикари, жили — никого не трогали... пока мне не приспичило что-то там себе доказывать и входить в историю.

Вляпался. В историю.

— Мы же не разбойники, — говорю. Кажется, сказалось не очень убедительно; некоторые просто по-хамски заржали. — Мы собирались воевать за веру, вы, уроды!

— Ну и что? — сказал бородатый дылда. — Собирались, да не воюем! Принц струсил. Он теперь с безбожниками заодно, слово дал демону — и сдержать собирается. Сделки с Теми Самыми будем заключать?

А пожилой сказал:

— Не дури, принц. Убрались драконы — и слава Богу. Возвращаемся на побережье, отбиваем у дикарей корабль и сваливаем, а по дороге хоть что-то прихватываем, чтоб не совсем с пустыми руками. Не вышло — так не вышло.

— С нами дракон, — говорю.

А пожилой — так добродушно, с улыбкой:

— Да он не понимает ничего — вон, стоит, глазами хлопает. Пристрелить — и вся недолга. Пусть безбожники со своей поганью сами разбираются, а божьим людям тут делать нечего. И не огорчайся, ваше высочество: козни Тех Самых, на все Божья воля, ничего не попишешь...

И все одобрительно заулыбались и закивали.

— Подонки! — кричу. — Кто тут струсил?! Клятвопреступником меня сделать хотите?! Сами обгадились от ужаса, а меня называете трусом?!

Вокруг загоготали. Боров поднял пистолет и принялся рассматривать замок, демонстративно так. И я понял, что они меня сейчас убьют — банда скотов, за кого я просил! — и спокойно займутся тут любыми мерзостями. И что мне с этим ничего не сделать.

Если кто-то из них доберется до дома — не дай Бог, но как знать — меня ославят так, что никто, никогда вообще обо мне добрым словом не вспомнит.

Я почувствовал такую беспомощность, что все внутри заледенело и руки опустились. Но тут Доминик сказал:

— А ну замолчите.

Сказал негромко, но все заткнулись. Я обернулся и увидел, что он опять держит Око в кулаке, а Свет Взора Божьего даже сквозь его пальцы заметен. Я подумал, что он воззвал к Господу так убедительно, как только мог, раз ему опять ответили с небес. Доминик стоял спокойно и говорил так, будто детей отчитывал — строго и жестко, но без злости.

Волкодавы смотрели на его руку и на Чистый Свет, как завороженные.

— Вы все согрешили, — сказал Доминик. — На вас ложь, убийство невинных, похоть, корыстолюбие. Вы прикрывались святой целью ради исполнения низких желаний. Ваш грех поднял мертвецов из могил. Хотите ли тоже шляться по земле, когда умрете?

Наступила полная тишина. Сразу стало слышно, как жужжат пчелы на шиповнике — и всякие деревенские звуки тоже донеслись. Ни один волкодав даже не пикнул.

И что они могли сказать? Я тоже молчал.

А Доминик продолжал:

— Нет вам ни пощады, ни прощения. Хотите идти — идите, от Взора Господня нигде не скроетесь. Вы все прокляты. Хотите убить Антония — убивайте. Хотите убить и меня заодно — извольте. Но подумайте, куда отправятся наши души и куда — ваши. Видели мертвецов? Это — ваше будущее.

— Может, нет? — робко спросил боров в тишине.

— Проверь, — Доминик пожал плечами.

— Святой брат, — окликнул рыжий робко. — А ты бы благословил нас...

— Нет у меня власти благословлять проклятых, — сказал Доминик без всякого нажима, просто констатируя факт. — Ваш принц зовет вас снять с душ проклятие, а вы угрожаете ему оружием. Благословить?

Рыжий обернулся на своих дружков, вздохнул и преклонил колена. И все остальные, кто сразу, кто — немного помешкав, тоже встали на колени и склонили головы. Дракон что-то спросил вполголоса, Доминик ему ответил, тоже тихо, а потом сказал громче — мне:

— Антоний, повтори им еще раз, куда надо идти и что там делать. Они уже готовы слушать.

Я повторил, и никто, видит Бог, больше не предъявил претензий. Потом, когда отряд строился в походный порядок, когда некоторых осликов пришлось тянуть, упрашивать и лупить, чтобы они сдвинулись с места, а черномазые вышли посмотреть, как мы справимся — я сказал Доминику:

— Ты — чудотворец, однако. Будь на тебе меньше благодати — мне давно пришел бы конец...

Доминик только усмехнулся.

— Это не моя благодать. Не исчезай из виду, Антоний — мне Иерарх приказал за тобой присматривать.

Как всегда. У Доминика просто сил нет не съязвить в разговоре.

Я думал, десять миль — это сущие пустяки, часа четыре прогулочным шагом. Даже удивился, что Ветер прикинул такое мизерное расстояние. Я одной-единственной вещи не учел.

Что тут десять миль вперед — это три, по крайней мере, мили вверх.

В горах я раньше не был. И волкодавы, большей частью, не были.

Я, как все, думал, что проблема тут одна — тяжело идти вверх по крутому склону, быстро устаешь. И волкодавы думали примерно так, и Доминик думал так же. Но дракон ему что-то втолковывал, а Доминик кивал и мрачнел. Потом сказал мне:

— Чем дальше — тем тяжелее будет идти и дышать. Скажи, если у тебя закружится голова.

— Брось, — сказал я. — Я не похож на щуплую девку, кажется — да и высоты не боюсь. Ерунда.

Доминик дернул плечом, больше ничего не сказал — и пошел рядом.

Мы оставили за собой деревню, где расстались с драконами. Чистенькие у черномазых деревеньки; деревьев тут почти нет, только садовые, типа яблонь, которые они сажают у домов — и дома они лепят из глины, как ласточки. Глина красная — и домишки красные; по красному иногда наводят белый узор, известкой, наверное.

А заборы — вроде глухой крепостной стены, над заборами видны только крыши да верхушки деревьев в саду. Доминик говорил, язычники так верят в сглаз, что боятся, не проследил бы кто их домашнюю жизнь: еще помрет кто-нибудь, если его увидят не вовремя. Потому у них и девки кутаются в плащи с ног до головы — мало ли, кто-нибудь черным глазом посмотрит, и она подурнеет! И что бы Жерар, бедняга, в свое время не говорил — девки у них тут не то, что не распущенные, а наоборот, страшно скромные. Не дай Бог, кто-нибудь случайно ножку увидит! А черный глаз?!

Дураки, Господи, прости! Тут же у всех поголовно глаза черные! Только у драконов... карие-не карие, желтые-не желтые, а вроде янтарных бусин. Но драконы, считается, самые глазливые.

Забавно... Мы шли мимо этих красных заборов, мимо всей этой языческой ерунды — и я все замечал. У меня будто глаза открылись на всякие штуки, которые для войны не важны. На всю их мишуру, на идолов укутанных, на деревянных лягушек на столбиках, которые то и дело у дороги встречаются — Доминик говорил, лягушки — из всех зверей главные молельщики, за людей здешних божков просят — на этих голубей, с которыми черномазые носятся, как с детьми, на солнышки, вырезанные на воротах... Живут ведь как-то... устроились... и нет ощущения, что совсем уж плохо... Приноровились и к степи своей, и к горам, и к тому, что черномазые, и к божкам этим диким...

У мужиков — бусы, браслеты, все из пестрых стекляшек. Серьги у многих, или хоть колечки бронзовые в ушах. Я заикнулся, что выглядит гадко, а Доминик возразил:

— Видишь, ты же глядишь на побрякушки, а не на человека? Так они и отводят сглаз. Серьгами — от лица, бусами — от сердца, браслетами — от рук.

Ну да. Это может быть. Если знать — не раздражает. Разве что смешит — ну дикари, что возьмешь!

За деревней пошли предгорья, дорожка сквозь валуны и кустарник. А уж потом эта дорожка вильнула вверх. И пошла потеха.

Я скоро понял, почему Ветер настоял на осликах, а лошадей велел оставить. Дорожка вилась по диким кручам; кое-где виляла резко вверх — и ослика приходилось подталкивать, кое-где — шла по самому краешку обрыва. Любая лошадь бы встала, как вкопанная: с одной стороны — отвесная стена, с другой — оборванный край, а под ним — деревья, как соломинки... Но ослики шли себе, тащили груз, только хвостами покручивали и шевелили ушами. Я к ним проникся теплыми чувствами, да и волкодавы перестали их материть почем зря.

Редко где попадалась приличная дорога. Все стежки, тропинки. Дракон уставал идти пешком, взлетал — а может, высматривал что-то с высоты, кто его знает! Но нам, нормальным людям, приходилось считать эти камни своими ногами.

Пару раз прошли места чудесной и странной красоты. Горная речка падала с отвесного обрыва — белая шипящая стена воды, дробится о камни, вокруг маленькие радуги... Или, в другом месте, весь склон зарос вьюнком, а вьюнок цветет мелкими розовыми цветочками, частыми-частыми — розовая патока, и замшелые камни из нее выступают, как орехи из крема... Куда там дворцовому парку! Сам Господь потрудился, хочется остановиться и смотреть, даже дышать тяжело...

А дышать, между тем, действительно, становилось тяжеловато. Я вдруг сообразил, что устал как-то, запыхался... прилечь бы... Глянешь сверху в пролом — а там все такое маленькое, маленькое... в животе все переворачивается... вдруг — раз! — и в глазах темнеет.

Хорошо, что Доминик меня дернул назад, а то я, наверное, улетел бы вниз и потом костей не собрал бы.

— Ух, — говорю. — Тошнит-то как...

А Доминик:

— Посиди минуту. Это от высоты, к ней привыкнуть надо. Останови людей, дай им передохнуть, а то кто-нибудь сорвется в пропасть от головокружения.

Я обернулся к волкодавам — а у половины физиономии зеленые, и дышат они, как рыбы на берегу. Пришлось сделать остановку, чтобы привыкли, но эти горы мне уже совсем не нравились.

Я уселся на траву подальше от края обрыва и осматривался вокруг. Было очень тихо и хорошо — широкий карниз, на котором мы отдыхали, будто кто специально приспособил для отдыха. Головокружение проходило мало-помалу; солдатня перекидывалась шуточками — я решил, что горная болезнь нас отпустила и можно идти дальше. Хотел встать, оперся о камень, не глядя — а под руку попало что-то...

Вроде мягкой свечи на ощупь. Я посмотрел. Картина!

Из камня торчала человеческая рука. Женщины или подростка, я думаю — небольшая. По виду не мертвая плоть, а бледный воск — сквозь полупрозрачную кожу кости виднелись. Рука вырастала прямо из камня, будто человек утонул в камне, как в воде, и браслет из стекляшек, нанизанных на ниточку, наполовину ушел в камень, а наполовину виднелся снаружи.

— Доминик, — позвал я. — Гляди, вроде бы, тут — рука мертвеца...

Доминик наклонился ко мне — тут кто-то из волкодавов завопил басом, и сразу за ним заорал ослик, так, будто его резали. Ослик вскинулся, сбросил поклажу, заскакал, забрыкался — солдаты шарахнулись в стороны, оттаскивая свою скотину — и сверзился с обрыва вниз. А волкодав орал:

— Змеюка, братья!

Змеюка высунулась прямо из камня — вынырнула. Разинула зев — зубы вроде стилетов и красный раздвоенный язык — и зашипела; длинная, гадина, ужасно, но хуже, что толстенная. В такую пасть легко вошла бы крупная кошка. Волкодавов, оказавшихся вокруг, эта дрянь на миг просто в ступор вогнала.

Гадина была мутно-синяя, скользкая и полупрозрачная, вроде бы не совсем настоящая. У меня мелькнуло в голове, что она — неуязвимый демон, вроде мертвяков, но дракон спикировал вниз, как орел на ужа, схватил ее когтями и оторвал голову. Крикнул что-то — и Доминик перевел:

— Он говорит — это нечисть, живая нечисть! Она уязвима и смертна — убивайте!

Я успел подумать, что кричать поздно — змея-то уже издохла — но тут из скальной гряды полезли твари, целыми клубками, как в наших оврагах по весне! Я рубанул ближайшую саблей — лезвие врезалось, как в брусок воска, а срез вышел без кровинки, ровный-ровный — голова отлетела и сплющилась.

Мне показалось, что это очень легко — и вправду было гораздо легче, чем давеча с мертвецами. Я обрадовался и ринулся вперед, рубя змей, как лопухи палкой в детстве — но успел краем глаза увидеть, что две гадины тащут обмякшего солдата в скалу: уже вошла голова и часть плеча. Ослики в ужасе кинулись врассыпную, поскакали по камням козами, раскидывая наш скарб. Волкодавы, быстро сообразив в чем дело, кромсали змей в паштет — но тварей было чересчур много. Укус, кажется, не убивал человека сразу, но лишал сил — и гадюки норовили утащить раненого к себе под землю; две-три впивались в руки и в бока, тянули со страшной силой. Я видел, как дракон ухватил одного волкодава когтями, так крепко, что когти пропороли куртку и кровь брызнула — но вырвал из змеиных пастей.

Дохлые змеи расплывались, как воск на горячей плите, парили — и жирные испарения оседали на лице толстым слоем тухлого сала. Мерзкие головы расплющивались под сапогами мягче, чем свечные огарки, без хруста — но я слышал, как вскрикивают и матерятся волкодавы, когда тварям удается пустить в ход клыки. Я пришел в ярость и тоже принялся топтать тварей, надеясь, что крепкие сапоги из воловьей кожи их поганым зубам не взять.

Общими усилиями мы расправились с гадюками довольно быстро. Скала, из которой они лезли, сочилась отвратительным жиром, но дракон нацарапал на сальной поверхности камня какой-то сложный крючок — и жир начал мало-помалу впитываться внутрь.

— Доминик! — окликнул я. — А что это за знак?

Доминик подошел, зажимая носовым платком плечо. Платок уже промок от крови.

— Это знак драконов, — сказал он ровно, как ни в чем не бывало. — Знак для нечисти, что сюда им хода нет под страхом смерти от солдат принца Ветра. Этот знак вкупе с наказанием, которое мы им учинили, должен вразумить подземных тварей.

— Господи, Доминик, — говорю, — что с тобой? Тебя укусили?

— Ничего, — сказал Доминик и улыбнулся. — Яд вытек вместе с кровью, я надеюсь. Господь не даст мне умереть, пока я тебе нужен. Больно, но вовсе не смертельно.

Тут его шатнуло, и я помог ему сесть. Я видел, что духовник мой врет — его светлые глаза казались совсем черными, потому что зрачки расширились — и мне вдруг стало больно за него, будто это меня ужалили. Я не знал, за что хвататься, чтобы хоть чем-то помочь.

Вокруг собирались волкодавы. Мы потеряли человек пять, да и тех — в первые минуты, когда нашлись растерявшиеся; после бойни в степи это казалось не таким уж скверным. Еще четверых укусили; тот парень, которого дракон вырвал у змей, выглядел, будто смертельно пьяный, но кое-как держался на ногах. Разбежались ослики, но их, по большей части, собрали — разве что два или три сорвалось в пропасть.

Говорили, что кто-то из людей тоже сорвался... Тяжело драться на карнизе.

Подошел дракон, обернувшийся человеком. Доминик стащил балахон с плеча и дракон посмотрел на рану. Две дырки в мякоти, такие бывают, если шилом, скажем, ткнуть. Еще кровоточили.

Дракон что-то сказал; Доминик перевел:

— Если кого-нибудь укусила такая змея — не надо повязок сразу, пусть кровь некоторое время течет. Завтра мы встречаемся с Ветром, его лекарь очистит раны огнем, — и добавил, улыбнувшись: — Всего-то нам с вами и нужно дожить до завтра. Это совсем не сложно, правда?

Похоже, солдаты оценили мрачную шуточку.

— Может, нужно высосать яд? — говорю. — Я когда-то читал...

— Предлагаешь свои услуги? — усмехнулся Доминик, натягивая окровавленный балахон и поправляя шнурок с Оком. — Не стоит, брат мой во Свете Взора Божьего. Не те змеи.

Волкодавы нажимали на кожу около ран, чтобы кровь текла сильнее; они выглядели лучше, чем можно было ожидать, только тот бедолага, в которого вцепились четыре гадюки разом, стоял исключительно из упрямства. Я приказал солдатам разобрать поклажу с пары осликов: на одного усадили этого покусанного, второго я показал Доминику.

Доминик рассмеялся.

— Я буду совсем как блаженный Ириэль, въезжающий в град осиянный, — сказал он, но взглянул благодарно.

Я обрадовался, что он смеется. Я изо всех сил надеялся, что змеиный яд и вправду вытек вместе с кровью. Мой отряд двинулся дальше; я придерживал за повод ослика, на котором ехал Доминик, и чувствовал себя на удивление хорошо.

Я давно не чувствовал себя так хорошо, хотя вокруг, в чужих горах, смерть подстерегала под каждым камнем. Если бы еще эта гадина не ранила Доминика — желать было бы нечего.


* * *

Принц мой, Антоний, не знал очень многих важных вещей. И — надеюсь, что Господь простит меня — я совершенно не торопился его посвящать.

Когда после сражения мы вместе с драконами отправились в человеческий поселок, дабы рассудить, как действовать дальше, совместно — меня сопровождал Керим, дракон из рода чародеев, поклоняющихся Солнечному Огню. И покуда воины держали совет, я беседовал с ним не о целях и тактике, но о первопричинах неестественных событий, вызванных этой войной.

Керим говорил не слишком внятно, ибо язык Ашури был чужим для него — но я понял достаточно. Как все драконы и чародеи, он подкреплял слова свои убеждениями и чувствами, кои достигали не до разума, но до сердца и сердцу были понятны.

Это Керим рассказал мне, что солдаты Антония прокляты. Меня он исключал, утверждая, что Свет истинной веры в чем-то сродни доброму чародейству его народа... не знаю, право. Я рассказал людям Антония о проклятии, тяготеющем над ними, скорее имея в виду увещевание и спасение жизни Антония, нежели спасение их собственных душ; кажется, мне не вполне поверили. Я сам не верил бы с радостью, но чем более слушал безыскусные Керимовы речи, тем более понимал, что принеся смерть на эту дикую и чужую нам землю, Антоний нечаянно разбудил древнейшие из Тех Самых Сил.

Рассказ Керима звучал ужасно, но, осознав ужас положения, я вдруг проникся к Антонию сильным сожалением, почти любовью. Я видел, как именно здесь, в языческой стране, на смертном краю, в его душе вдруг начали пробуждаться живые чувства, до сих пор глубоко спавшие. Принц говорил со мною искренне, как дитя у первой исповеди. Его поведение и речи выдавали прежнюю нерассуждающую отвагу, горячность, безбожную гордость отпрыска королевского рода — но вдруг жаркое раскаяние и наивные попытки неумело размышлять.

Будто Те Самые с Божьего попущения за давние и тяжкие грехи королевского рода взяли себе игрушкою старшего из принцев, но, натешившись его душою, вдруг ослабили хватку. Будто их веселили его бесплодные метания. Будто на Скрижалях Судеб Антонию предписывалось нести горе, смерть и разрушение; возможно, это почувствовали государь и святейший отец мой под небесами — и, как надлежит дальновидным политикам, решили, что горе, смерть и слезы будет легче пережить, если они прольются подальше от нашей родины.

Выход, подсказанный государственным разумом.

А Керим рассказал, что принц Тхарайя, по закону и обычаю этой земли, должен принести себя в жертву, как только нечисть уберется к себе в преисподнюю — дабы закрыть ей путь в мир живых. И я с горестию решил, что огненное дыхание Той Самой злой воли коснулось и здешней короны.

И что я сам — карта в той же игре, я отчего-то призван участвовать в войне двух обреченных принцев...

Тхарайя, очевидно, знал, что обречен. Я глядел в его лицо, и встречал взгляд, исполненный спокойного и печального понимания. Он был — человек долга, как и я, грешный; только, в отличие от меня, он не пытался роптать на судьбу. Но, даже глядя в долину смертной тени, Тхарайя ухитрялся улыбаться и говорить забавные вещи; он, как святой отшельник, спящий во гробе, уже приготовился духом, как бы не принимая себя в расчет. Наверное, именно это давало ему сил более думать о войне и победе, нежели о своей горькой доле. Он был — кровный государь, готовый защищать страну любым способом, какой укажет воля Небес.

Антоний ничего не желал принимать. Я смотрел на него, на высокого и статного сильного юношу, годом старше меня — а видел ребенка, доселе не знавшего ответственности и горестей жизни. Брошенный промыслом Божьим в самую гущу трагических событий и усугубивший трагедию многих — он вдруг стал видеть скрытое от него доселе. Когда Антоний вдруг взмолился об отпущении, его лицо казалось несчастным и потерянным, а глаза повлажнели. Он напомнил мне мальчика, для забавы покалечевшего щенка: сперва бездумно веселясь, но после, увидав кровь и услыша вопли несчастного звереныша, дитя вдруг понимает, в чем заключается чужая боль и общность всех существ в Божьем мире — и корчится в нравственных муках от сознания вины.

Антоний в тот момент стал близок мне. Я, наконец, сумел выполнить данное мне Иерархом напутствие, искренне, став принцу товарищем. Я полюбил его, как любил бы своего несуществующего младшего брата, хоть он и был старше годами — или как свое невозможное дитя — может, из-за этого нашел в себе силы не утешать его, а заставить думать. Утешение гасит огонь небесный в душе; размышления его возжигают.

Как я мог пророчить ему смерть и забвение? Кто предскажет смерть внимающему и доверившемуся ребенку? Слаб я, Господи, слаб и пристрастен; прощать мне легче, чем носить мысль о возмездии в душе своей. Я сознавал, что грехи Антония смертно тяжелы — но мне казалось, что искупление возможно лишь за те муки совести, которые отражало лицо моего принца, когда он смотрел на проходящих языческих девушек. Похоть исчезла из его души вместе со злобой; с Тхарайя он простился дружески, а солдатам попытался сбивчиво втолковать именно то, что я сам не мог втолковать ему страшно долгое время, прошедшее со дня отбытия из нашей столицы.

Но — нет у меня права прощать, хоть я и слуга Божий. Есть это право у Тхарайя, есть у тех, кому приходятся родней убитые — а у меня этого права нет. И ложь суеверных обрядов в отличие от истины Писания — в том, что отпущение дают не имеющие права.

Смог бы я простить убийцу моей сестры? Моей матери? Взгляд Тхарайя леденеет, когда он глядит на Антония — несмотря на раскаяние, несмотря на боевой союз.

Керим напрасно обнадеживал меня. Я так же проклят, как все люди Антония, и мне так же, как и им всем, надлежит заслужить искупление.

Мне не следовало лезть в драку невооруженным. Я ведь знал, что змеи из преисподней — отвратительные, но живые твари — не боятся Света Взора Божьего, а потому мне нечем помочь солдатам. Но так уж вышло.

Я увидал, как гадина впилась клыками в руку, держащую саблю, и дернула молодого солдата к скале с такой силой, что его запястье едва не погрузилось в скалу. В единый краткий миг я понял, что, буде змея втащит человеческую руку внутрь своей горы, ладонь можно будет лишь отсечь, но не извлечь — и подобрав камень, ударил змею по голове.

Голова адского чудовища расплющилась подобно воску, и солдат освободился — но вторая змея вдруг выскользнула из скалы прямо перед моим лицом. Я едва успел отпрянуть; оттого нечистая тварь укусила меня не в горло, но в плечо.

Я, конечно, по сану — воин Господа, но когда дело доходит до того, чтобы драться не верой и молитвой, а кулаками или посредством оружия, у меня это неважно выходит.

Когда люди Антония разделались со змеями, я спросил нашего проводника-дракона, смертелен ли яд этих тварей.

— Нет, — отвечал тот. — Подземные змеи имеют естество хищников-кровопийц и постоянную нужду в крови, как большая часть обитателей сих нечистых мест. Они норовят обессилить ядом свою добычу и утащить в логово под землею, где, опутанный змеями, подобно как связывают веревкой, несчастный медленно умирает от потери крови, не в силах сопротивляться.

— Значит, — сказал я, — нам грозит болезнь, но не смерть?

— Если яд вышел с кровью, — сказал Рааш-Сайе, — то только болезнь. Но если яд остался в ране, то через несколько времени она может начать гнить. Впрочем, вскоре мы встретимся с Керимом, а он возвращал с того света и смертельно раненых.

Выслушав эти слова, я успокоил бойцов, укушенных змеями, с легким сердцем. Мое плечо горело, словно бы в него ткнули факелом, но я возблагодарил Господа за оставленную жизнь — в моей жизни именно сейчас была настоятельная нужда, а мне, видит Бог, отчаянно не хотелось умирать, не закончив миссии. Антоний привел мне ослика; я заметил, как он смотрит на меня, и подумал, что мой принц понял еще кое-что значимое.

Другим людям, как и ему самому, бывает больно — а чужая боль заслуживает сострадания.

Горная дорога оказалась преутомительной оттого, что на крутых склонах от высоты кружилась голова и перехватывало дыхание. Я видел, как сильные и опытные бойцы, бледнея, покрывались испариной лишь от непривычки к здешним местам. Меня избавили от необходимости идти пешком, но надо было приноровиться к ослику, а он не торопился приноровиться ко мне; боль, жара и горы утомили меня до тошноты и полубеспамятства. Вместо того, чтобы созерцать красивейший край, равного которому не увидишь нигде более, я лишь мечтал вымыться, напиться и прилечь, чтобы шажки ослика не отдавались горячими толчками в моем раненом плече.

Пока отряд добирался до деревни, нечисть встретилась еще дважды. Мы увидали между валунов гриб в человеческий рост, с человеческим же безобразным лицом и длинными руками — но сей омерзительный монстр нырнул под землю, как только к нему побежали солдаты с саблями. После, пройдя еще несколько времени, мы наткнулись на черную и странную лужу на дороге, подобную разлитой смоле. Из этой смолы вдруг потянулось множество тонких, черных и бесконечно длинных рук, а за ними, словно бы нити паутины, тянулись тонкие нити черноты.

Не знаю, что было бы, если такой руке удалось бы схватить человека. Рааш-Сайе, глядя с высоты птичьего полета, предупредил нас загодя — никто не наступил на эту погань. Зато бойцы отвели осликов подальше назад, швырнули на черное мешочек с порохом, а вслед за ними — зажженный трут.

Идея оказалась весьма опрометчивой и неразумной, ибо от взрыва пороха сверху посыпались камни, засыпавши дорогу. Ее пришлось разгребать, чтобы можно было проехать дальше — но никакого следа черной смолы под камнями не обнаружилось.

За всеми этими приключениями мы прибыли в деревню Айл-Шалле только к вечеру, когда небеса уже зарумянились поздней зарею, а в тонком облаке появился белесый месяц.

Деревенька показалась мне приютом райским; домики из светлой глины лепились к горе, все в зелени, окруженные не так заборами, как живою изгородью из цветущего шиповника. Сквозь переплетенные ветки мигали огоньки, а воздух благоухал цветами, горною свежестью и прохладой.

Рааш-Сайе проводил Антония и меня к домику деревенского старосты. Староста, грузный и почтенный поселянин с окладистой бородою и косой с проседью, услыхав от прислуги имя Тхарайя, сам вышел нам навстречу.

— Жаль, — сказал он нашему другу-дракону, — что ты, воин-птица, один, а прочие — простые люди. В деревне — тревога и горе. Демоны-нетопыри, с которыми тяжело сражаться стоящим на твердой земле, третьего дня унесли нескольких козлят, а вчерашней ночью — ребенка, выбежавшего за нуждой во двор, когда заснули его родители. Боюсь, что эта напасть, отведав человеческой крови, повадится сюда.

Я перевел слова старосты на наш родной язык. Рааш-Сайе взглянул на Антония, а Антоний сказал:

— Объясни им, Доминик, что мои люди остановятся дозором вокруг деревни и во дворах. Чтобы не спугнуть гада, они не станут зажигать огней. Если нечисть появится, мы уж решим, что с ней делать — и мало тварям не покажется. А нужна нам только вода — и пусть селяне накормят наш вьючный скот.

Наш отряд переполошил деревню; пока мы разговаривали со старостой, деревенские парни и молодые мужчины собрались вокруг, рассматривая солдат, словно бы невидаль. Нам с Рааш-Сайе пришлось долго объяснять им, что сии люди — союзники принца Тхарайя, но когда это было принято к сведению, для нас нашлись лепешки и молоко, а для наших ослов — сухой клевер и даже овес.

Пока заря еще освещала окрестности, Антоний разместил солдат под кустами, между камней — и под навесами, где хранились сено и дрова.

— Все должны держать наготове заряженные пистолеты, — приказал он. — Может оказаться, что будет некогда их заряжать, когда гад нападет. Никто, Боже упаси, не должен спать — потому что заснувший на посту может легко проснуться уже в аду, от жара адского пламени.

Я не знаток стратегий и тактик, но план Антония показался мне действенным.

Разместив людей, мой принц подошел ко мне. Я умылся и теперь смачивал ледяной колодезной водою платок и выжимал воду на раненое плечо. Холод утишал жар и приносил истинное блаженство.

— Тебе лучше? — спросил Антоний. — Я хочу остаться с тобой. Ты будешь спать, а я посторожу, чтобы летающие бесы не унесли моего духовника. Они непременно позарятся: ведь никто и никогда не учил бедняг добру, а им, верно, хочется быть добродетельными.

Я устал, но мне достало ума не рассердиться на его кощунственную болтовню: Антоний выдал шуточку такого рода, какими обменивался со своими несчастными дружками, пока они еще были живы.

— Спасибо за заботу, — отвечал я ему в тон. — Вряд ли мне удастся заснуть. Этот жар создает представление об огне адском — и я намерен просить Господа, чтобы представление осталось лишь умозрительным.

Антоний сел рядом со мною и принялся заряжать пистолеты. У него оказалось шесть пистолетов и целый запас пороха и пуль. Я подумал, что он намерен сделать сразу столько выстрелов, сколько успеет.

— Если ты не собираешься спать, — сказал он, засыпая порох в пистолетный ствол, — может, расскажешь мне что-нибудь?

Так дитя просит наставника о сказке; я невольно улыбнулся, несмотря на боль.

— Из Писания? Хочешь, прочту что-нибудь вслух?

— Лучше из истории, — сказал Антоний. — Как про Фредерика Святого. Я не охотник слушать чтение из Писания — мы же не в церкви. После молитвы, да?

Вероятно, его наивная жестокость должна бы была раздражать меня — но я отлично понимал, что в ней сейчас нет, по крайней мере, злого умысла. Антоний сочувствовал мне, как мог — но его возможности не простирались так далеко, чтобы он позволил мне передохнуть и хоть отчасти прийти в себя.

Он выжидающе смотрел на меня. Что я мог ответить!

Не годится требовать от детей — даже от взрослых с детской душою — чтобы они, подобно взрослым, проникали умом в побуждения и чувства других. Надобно судить их поступки по намерениям — а намерения Антония были наилучшими: он желал окончательно помириться со мною.

Я стал рассказывать, выбрав житие Блаженного Иеронима.

Антоний слушал с живым любопытством, забыв пистолет на коленях. Впрочем, тяжелый дневной переход, очевидно, утомил и его — спустя небольшое время, принц глотал зевки и по временам встряхивал головой, изо всех сил борясь со сном.

— Ты засыпаешь, — сказал я, дойдя до встречи Иеронима с государем Прибережья и изрядно устав от речей. — Поспи, это ничему не помешает. Я разбужу тебя, если на деревню нападут.

Антоний сдунул челку со лба.

— Брось, — возразил он запальчиво. — Ты не солдат, а я отвечаю за успех операции. Ветер рассчитывал на меня!

Весь вид Антония выражал решимость и волю — но мне казалось безмерно тяжело принимать его всерьез. Он говорил, как маленький послушник, который намерен предаться бдению, дабы разбудить наставника на всенощную — и полон героической готовности не спать, что бы ни сталось. Я с трудом скрыл улыбку, несмотря на всю опасность нашего положения.

— Неужели ты думаешь, что я могу подвести тебя и погубить многих людей, принц? — сказал я, стараясь сохранить хотя бы внешнюю серьезность. — Ты должен хоть немного отдохнуть. Клянусь, я разбужу тебя при первом подозрительном шорохе.

И принц, как я и ожидал, отдал мне ответственность с облегчением и радостью. Он улыбнулся сонно и благодарно, сей же момент растянулся на траве и заснул, едва закрыв глаза.

Я остался смотреть, как в горы идет ночь.

Рана оказалась весьма надежным средством от случайной дремоты. Любое неловкое движение отдавалось в плече горячим ударом — и я не мог не счесть это удобным для бдения. Отвлекая себя от боли, я вспоминал прекрасные тексты из древних вечерних молений Святой Агнессы и наблюдал, как белесый серпик месяца наливается золотом, золотя покрытый снегами горный пик вдалеке, а темная синева, разливаясь с запада, медленно топит в себе небосвод. Воздух, напоенный пряным ароматом горных трав, был сладок и свеж. Мир полнился сонным покоем; не только люди, но и брехливые деревенские псы, угомонились и улеглись. Тишину нарушали лишь мерные цокоющие звуки, вероятно, издаваемые какой-то насекомою тварью. Время шло — и чем более его проходило, тем явственней мне казалось, что война — это неправда.

Слишком тяжело принималось душою, что в этих горах, окутанных дымчатою вуалью прозрачной туманной дымки, дремлющих в свежей тиши, могут происходить отвратительные события, а люди и нелюди льют здесь кровь легче, чем воду. Мне было грустно, нервно; я не мог взять в толк, как ввиду этих бездонных и осиянных бархатных небес может вообще существовать зло...

Рааш-Сайе скользнул ко мне в лунном сиянии, подобно тени.

— Дитя солнца, — окликнул он меня еле слышно, как язычника-огнепоклонника. — Глянь на небо — прибывают гости.

Я взглянул по направлению его взгляда; зрение дракона превосходило мое остротой, но и мне померещились еле заметные темные точки, во множестве мелькающие в синей глубине небес. Тучи разошлись вовсе; лунное сияние выдало приближение чужаков.

— Рааш-Сайе, — спросил я, — это точно не драконы?

— Никто из моих товарищей не летает так, — отвечал он с отрицательным жестом. — Присмотрись.

Я кивнул. Если знать, на что обращать внимание, никто не спутал бы бесов с драконами: если полет первых напоминал угловатые и резкие рывки вверх-вниз, подобные нетопырьим, то вторые парили, подобно орлам, опираясь на ветер широкими раскинутыми медными крыльями.

Я тряхнул за плечо Антония, и он, мгновенно проснувшись, к чести своей, тут же сообразил, в чем дело.

— Скажи Тополю, — приказал он, — пусть оповестит солдат. Мы начинаем.

Я повторил приказ — и дракон неслышно растаял во тьме.

Надо отдать должное солдатам — они умели воевать не только с несчастными горожанами. Бесы не заподозрили засады до самого последнего момента. Пара их опустилась у самой изгороди, в тени которой притаились мы с Антонием; я отлично разглядел их мерзкие тела, обрисованные лунным светом, как белилами.

Отвратительную морду с крохотными, горящими красным глазками и вздернутым рылом, над которым топорщилась тугая складка толстой кожи, обрамляли лопухи ушей, полупрозрачные, с черною кровью, заметной в змеящихся жилках. Нагие жилистые тела кое-где поросли жестким волосом, перепончатые крылья с когтями на сгибах, очевидно, не могли служить им вместо рук, зато лапы с гибкими и чешуйчатыми когтистыми пальцами оказались неестественно и гадко подвижны, куда подвижнее человеческих ног.

Все это я увидал в момент — и тогда мне показалось, что тяжело представить себе более гнусных существ. Око у меня в ладони полыхнуло пламенем Взора Божьего, так ярко, что вокруг озарились трава и ветви кустов — но бесы, следившие за домом, не заметили света у себя за спиной.

Негромко скрипуче вереща и хихикая, твари двинулись к его дверям то ли птичьей, то ли обезьяньей прискочкой. Вот тут-то выстрел, показавшийся в тишине оглушительным, и ударил около самого моего уха.

Череп чудовища, оказавшегося ближе к нам, разлетелся ошметками, как расколотая тыква. Второй бес резко обернулся, захлопал крыльями и ринулся к Антонию, стоящему с двумя пистолетами в руках.

Принц выстрелил снова, влепив пулю между красными огоньками глаз — и тварь рухнула с яростным и удивленным воплем.

Выстрелы Антония услышали солдаты, это послужило сигналом к началу сражения — пальба, визг и скрип тварей, вопли и шум крыльев в единый миг убили ночную тишину.

— Доминик! — крикнул Антоний, глядя, как мерзкие бесы взметнулись в небо над крышею ближайшего дома, и целясь в них из пистолета. — Держись рядом, ты мне нужен!

Но я и не собирался удаляться. Оружие наших солдат оказалось для бесов неожиданным, многих тварей пристрелили в первые же минуты — но остальные определенно собирались мстить. Без оружия нельзя было шагу сделать, не рискуя. Рядом с Антонием мне казалось безопаснее — он стрелял отлично и хладнокровно, как по черепкам на пари.

Я обернулся на еле слышный хруст как раз в нужный миг. Морда твари высунулась из листвы на расстоянии не более вытянутой руки от меня. Я инстинктивно протянул к ней Око — и Свет Божий ударил по ее глазам. Тварь издала визг, подобный визгу ножа по стеклу, и, жмурясь, кинулась вперед. Ее, очевидно, вел слух — ибо из-под сжатых век текла черная кровь. Я хотел окликнуть Антония, но принц, ранив другую тварь в крыло, теперь отбивался от нее саблей — гадина не могла взлететь, но могла нападать и убивать, и шипя, визжа и скалясь, целила в лицо Антония кривыми когтями. Отвлечь его означало — убить.

Я отпрянул, но слепой бес повернул голову в мою сторону и ощерил длинные и острые толстые иглы клыков. Он двигался со сверхъестественной быстротою — а у меня от резких движений темнело в глазах, и боль втыкалась в плечо раскаленным острием.

Я уже понял, что не пробегаю долго, и отдался на милость Божию, когда тяжелая кривая сабля горца опустилась на голову беса и рассекла ее пополам со необыкновенною легкостью. Туша чудовища, с хрустом комкая крылья, свалилась к моим ногам — я едва успел отскочить, чтобы мерзкое крыло не задело балахона. Бородатый горец, осиянный Чистым Светом, улыбаясь, взглянул на меня.

— Я буду охранять тебя, солнце чужаков, — сказал он.

— Благодарю, — только и успел сказать я; Антоний, разделавшийся с монстром, крикнул:

— Уходим отсюда, Доминик! Слышишь, где стреляют?

Мы выбежали из сада через калитку, направляясь к площадке с колодцем: бесы вились над ней, подобно воронью. Рааш-Сайе, сложив крылья, упал на них откуда-то сверху, подобно как соколы с небес падают на жалкую куропатку — бес, попавшийся в его когти, был разорван пополам, но остальные с воплями кинулись в драку.

Я подумал, что дракон отважен, но его затея неудачна — он, очевидно, не привык рассчитывать на помощь с земли, а не с неба. Солдаты, следившие за дракой, то поднимали, то опускали пистолеты, боясь стрелять, чтобы не ранить Рааш-Сайе. В конце концов, случилось то, что и должно было случиться: визжащий клубок полетел вниз и у земли распался на части. В потемках я не видел, что сталось с драконом, но понял, что солдатам это развязало руки. Несколько выстрелов прозвучало, как один. Уцелевшие бесы, видимо, сообразив, что силы неравны, пустились в бегство, точнее — в суматошный полет, пытаясь набрать высоту.

Еще двух догнали пули. Только три или четыре твари, уцелевшие из целой стаи, сумели покинуть деревню, поднявшись выше, чем может достать выстрел. Люди Антония истребили почти всех.

Мы с Антонием и бородатым горцем подошли к колодцу; туда же бежали поселяне с факелами и фонарями. Солдаты добивали раненых бесов; на окровавленном песке в факельном свете я увидел бедное переломанное тело Рааш-Сайе. В смерти, как все драконы, он принял свою обычный, почти человеческий облик; он не просто рухнул с высоты — твари разорвали его горло и грудь так, что между клочьев окровавленного тряпья и растерзанной плоти белели кости.

Антоний, опустив саблю, горестно посмотрел на него.

— Жалость какая, — сказал он с досадой и печалью. — Неплохой был парень, храбрый, хоть и сумасшедший... и как мы теперь этот Приют Ветров найдем?

Молодые горцы с хохотом вытащили на свет потрепанного, но живого нетопыря. Бес верещал и дергался изо всех сил, но поселяне все равно растянули его на земле, прижав крылья ногами, и вырезали на коже его голого брюха знак Сердца Города, родовой символ Тхарайя. Закончив, они выпустили тварь и принялись швырять в нее камнями — гадина поскакала в темноту, дергая смятыми крыльями, с трудом взлетела, и, то припадая почти к самой земле, то снова взмывая ввысь, пропала из виду. Горцы улюлюкали и свистели ей вслед. Антоний и его солдаты смеялись, как и горцы; кто-то из солдат, к восторгу поселян, выстрелил вверх из пистолета с миной циркача, повторяющего по просьбе толпы забавный фокус.

— Так мужики ворон с полей отваживают! — сказал Антоний самодовольно. Его плащ, накинутый на кирасу, висел ленточками, распоротый когтями беса, на лбу и на щеке у него красовались кровавые полосы, но я заметил, что принц страшно горд происходящим.

Наш отряд снова вышел из боя почти целым. Кроме нашего отважного и безрассудного друга погибли только ротозеи, ухитрившиеся заснуть на посту — у одного сонного успели высосать кровь, а двое, спросонок, не сумели хорошо сообразить, как действовать, и были убиты. Антоний с суровостью опытного полководца заметил солдатам, что точное исполнение его приказов спасло бы несчастным жизни — и я не мог не счесть его правым.

Пожилой поселянин с пергаментным морщинистым лицом и белою бородой при тощей косичке, укутанный в суконный плащ, принес сумку, благоухающую чем-то душистым, и обратился ко мне:

— Скажи своему командиру, солнечный воин, что я — здешний лекарь, и что его царапины, равно как и раны его людей надобно смазать бальзамом, а то кровь загниет.

Я перевел. Антоний выслушал со странно напряженным лицом, хрустя пальцами, кивнул и отвернулся, бросив мне из-за плеча:

— Пусть сперва поможет волкодавам! — так он всегда называл своих людей.

Лекарь согласно кивнул и после занимался ранами солдат — в особенности, укушенных змеями — хмурясь и покачивая головой. К моему плечу приложил чистую тряпицу, пропитанную желтою жидкостью с тяжелым сладким запахом, отчего боль несколько унялась. Антоний наблюдал за его работой все с таким же напряженным, мрачным лицом, кусал губы, и, в конце концов, отвернулся в сторону.

Я позвал его, когда лекарь закончил. Антоний подошел так, словно ему мешало что-то. Лекарь, еле касаясь пальцами, нанес на его лицо капельки густого прозрачного масла, источающего терпкий запах; Антоний молча склонил голову и поспешно отошел.

— Скажи мне, солнечный воин, — обратился ко мне лекарь, — отчего юный принц и союзник благословенного Тхарайя, да будет судьба добра к нему, недоволен мною? Я нарушаю обычаи вашего народа?

— Полагаю, почтенный человек, что дело тут в другом, — отвечал я. — Принц Антоний просто утомлен и растерян; он еще слишком недавно на вашей земле — все ему внове и чуждо. Он, безусловно, признателен тебе, только королевская кровь и надменный нрав не велят ему показать это слишком явно.

Лекарь отвечал мне почтительным поклоном и удалился. Я же подошел к Антонию и сказал вполголоса:

— Отчего ты ведешь себя, как неучтивый бродяга? Горцы делают все, что мыслимо, дабы тебе угодить; они добры и признательны — к чему огорчать мудрого старца неловким молчанием и диким видом?

Антоний повернулся ко мне. Он кусал губы, и глаза его блестели от сдерживаемых слез, но сил не плакать ему достало.

— Да не могу я терпеть эту их признательность и заботу, Доминик! — отвечал он в сердцах, но еле слышно. — Куда лучше, если бы они швыряли камнями или глядели, как на отбросы — подобно как глядит Ветер! Дураки они! Знали бы, что я делал неделю назад...

Впервые за все время нашего знакомства, принц был по-настоящему мил мне.

— Сейчас ты все делаешь правильно, — сказал я. — Ты делаешь добро для тех, кому, по неразумию, сделал зло.

— Не для тех, — огрызнулся Антоний. — Те — в земле. Ладно, Доминик, надо караулы выставить и дать парням отдохнуть. Ты со мной?

Я пошел с ним.

Узнавши, что мы лишились проводника, староста деревни Айл-Шалле представил Антонию юношу-охотника, хорошо знавшего горы; этот юноша, Лаурвайи, Золотой Месяц, провожал нас до хутора мельника, но хутор оказался уже безлюден. Водяные твари, полупрозрачные и трясущиеся, подобно желе, обволокли мертвые тела мельника и его семьи; от плоти несчастных остались лишь кости с клочьями плоти.

Вероятно, эти мерзкие создания могли нападать лишь на спящих. Сопротивляться солдатам Антония они не могли, но и уничтожить их простыми способами оказалось невозможно: их студенистые тела, прикосновение к которым обжигало кожу до волдырей, смыкались в местах сабельных разрезов и продолжали неспешно шевелиться. Чуть поколебавшись, Антоний приказал сжечь мельницу и пристройки к ней; Лашвайи и я нарисовали жирною сажей знаки Сердца Города на скалах вокруг обгорелых останков постройки.

Наш новый проводник обещал показать самую короткую и простую дорогу к деревне Нхитхарайе. Приходилось очень торопиться: мы покинули Айл-Шалле на рассвете, к полудню догорел злосчастный хутор — а попасть в Нхитхарайе на встречу с драконами надлежало бы темноты.

Впрочем, люди Антония были весьма воодушевлены и бодры. Победы над нечистым сбродом казались им легкими; здесь, в горах, солдаты начали осознавать себя истинными воинами Божьими. Мерзости тех, кто желал зла всем детям земным, не глядя на цвет их кожи и на их добродетельность, укрепляли наших бойцов в вере исподволь — а великодушие и дружелюбие горцев немало тому способствовало. Беседы в нашем отряде велись о том, что стоит только победить, как случится что-то хорошее.

Над нами реял легкий призрак надежды. Будущее казалось невнятным и темным, но солдаты полагали, что оно не может быть дурным. Те, кто убивал язычников в городке на побережье, измывался над их женщинами, швырял в огонь их детей, грабил их дома — то ли умерли прежде начала нашего похода в горы против нечистого сброда, то ли совершенно обо всем забыли и радовались военной удаче.

Помнил лишь Антоний. Чем дальше мы продвигались, тем явственнее на его лице выражались печаль и ожидание. Сии проявления были мне совершенно не знакомы — и я даже задумался, не ощущает ли мой принц собственную обреченность. Но, скорее, Антоний скорбел об убитых, своих и чужих.

Скорбь эта весьма поднимала его в моих глазах.

Мы продвигались вперед очень быстро. Широкая дорога, обрывающаяся с одной стороны, а с другой ограниченная зеленой стеною, полого поднималась вверх. Ослики весело стучали копытами по утоптанной земле и плоским камням; дул свежий ветер, сияло солнце, мир Божий казался мирным и прекрасным — но я чувствовал, что главные наши испытания еще впереди.

Лаурвайи, идущий рядом со мною, приостановился, показывая вперед рукою, когда мы увидали реящий вдали на горной стене небывалый город. Замок, венчавший горный пик, казался продолжением самой горы, а дома, подобные ласточкиным гнездам, все окруженные яркою зеленью, расходились в стороны, продолжая крепостную стену собственными стенами; все это удивительное сооружение выстроили из розовато-золотистого камня, лоснящегося в солнечных лучах, как лоснится полированный мрамор.

Дорогу, по которой мы шли, отделяла от города пропасть. Облака свежим снегом лежали под нашими ногами.

— Это город драконов, — сказал Лаурвайи. — Людям нет туда хода. Мы в самом сердце гор Нежити; старики говорят, что здесь множество пещер, откуда появляются на солнечный свет существа из долины смертной тени.

Я кивнул и перевел эти речи для Антония.

— Ну что ж, — сказал мой принц, кивнув. — Нам надлежит быть бдительными.

Город драконов медленно разворачивался перед нами в солнечном свете — но вскоре исчез из глаз. Наш отряд оказался в естественном коридоре между двух скальных стен, буйно поросших зеленью. Гибкие стволы, подобные как бы сухожилиям и мышцам, возносили вверх множество косматых крон — и между всем этим зеленым царством во множестве жили птицы. Заросли местами совершенно скрывали собой камень, но кое-где валуны выступали из зеленых кущ, темные, растрескавшиеся от непогод.

Это ущелье выглядело столь мирным и благодатным местом, будто располагалось не на земле нашей грешной, а в эдеме. Свежий ветер спасал от зноя, пение птиц и блеск солнца в листве утешали душу. Бальзам лекаря из Айл-Шалле изрядно облегчил боль от змеиного укуса — я все еще чувствовал слабость, но плечо напоминало о себе лишь при резких движениях. Стало возможным идти пешком — я так и не привык ездить верхом на ослике и шел рядом с Антонием. Солдаты заметно развеселились, что, впрочем, не мешало им внимательно озирать окрестности; принц тоже оглядывался и прислушивался.

Несмотря на всю красу и благость здешних мест, каждый из нас все бессознательно ждал нападения — но того, что случилось, когда дорога пропала из виду, делая резкий поворот за край скалы, никто не ожидал.

Мы услышали пронзительный женский вопль, который тут же подхватило и раздробило эхо. Женщина дико закричала снова — и, мгновением позже, куда быстрее, чем возможно рассказать об этом, появилась в виду нашего отряда.

Она выскочила из-за поворота дороги; я тут же понял, что странные, очень негромкие звуки, вроде скрипа и похрустывания, доносящиеся откуда-то из-за скальной гряды, издают какие-то мерзкие твари, напавшие на бедняжку. В безмерном ужасе женщина едва не влетела прямо в объятия Антонию, но осознав это, отпрянула назад, едва удержавшись на ногах.

— Сестра! — закричал я, подбегая к ней. — Ты можешь не бояться больше, ты — среди друзей. Скажи, что тебе угрожало?

Она, тяжело дыша, несколько секунд молча глядела на меня широко раскрытыми круглыми черными глазами из-под сбившегося платка. Потом выдохнула:

— Те, кто принцесс убил! Я думаю, принцессы мертвы!

— О чем она? — спросил Антоний.

— Там, впереди, есть еще женщины, они в беде! — крикнул я, не желая, по малости времени, вдаваться в подробности.

Антоний, не прикасаясь к сабле, выхватил оба пистолета и крикнул солдатам: "За мной!" — что было излишне, ибо все и так ринулись вперед. Женщина прижалась к замшелой скале, пропуская солдат — ей, очевидно, хотелось бежать в противоположную сторону, она вовсе не ждала, что кто-то останется с нею, чтобы охранять и защищать. Я попытался нагнать Антония, но рана в плече отозвалась на бег таким ударом боли, что свет на миг померк перед моими глазами. Мне пришлось опереться о камень, пережидая приступ головокружения, нестерпимой боли и дурноты; придя в себя, я осознал, что бой уже вокруг и в самом разгаре.

Мне тяжело описать ужасных тварей, представших моему взору. Их было много, не меньше двух десятков; они были огромны, не менее, чем в два человеческих роста, покрыты чем-то, сродни панцирю или броне, тускло-бронзового цвета, в кривых шипах — и напоминали чудовищных насекомых, вставших на дыбы. Их многочисленные лапы, состоящие из каких-то крючьев, пластин и сочленений, казались рычагами невозможных механизмов и двигались с механическим скрипом; головы, снабженные лязгающими челюстями и глазами, словно бы составленными из тусклых стекляшек, все в таких же отвратительных наростах, выглядели, как головы жуков или стрекоз, если рассматривать их в увеличительное стекло. Твари, очевидно, были столь же плотоядны, как и стрекозы — они пытались поймать и сожрать двух драконов, явившихся непонятно откуда и атакующих их с небес.

Сияющие на солнце крылатые фигурки драконов казались крохотными рядом с бронированными тварями — тем отважнее и безнадежнее выглядела их попытка уничтожить чудовищ; в моем уме мелькнула мысль о самоубийственных выходках и безрассудстве крылатых бойцов. Я с удивлением заметил также, что один из них отчего-то не имеет хвоста.

Антоний выстрелил в ближайшую тварь. Пуля оставила черную дыру в панцире, но гадина даже не замедлила движений. Бесхвостый дракон вцепился когтями в глаза другой твари, выдирая их из безобразной головы — чудовище отшвырнуло его от себя, страшно ударив о скалу. Солдаты принялись палить по тварям из пистолетов; второй дракон кинулся на мерзкого монстра, когтями и мощным ударом хвоста сорвав его башку. Безголовое тело опрокинулось навзничь и задергалось, подобно телу издыхающего жука.

— Стрелять по головам! — закричал Антоний.

Молодой солдат разрядил пистолет под челюсть твари, разнеся ее голову на части; гадина конвульсивно содрогнулась и последним рывком лапы, как серпом, разрезала тело бойца пополам. Чудовища, как видно, оценили угрозу, исходящую от наших солдат — несколько из них, обращая на пули не более внимания, чем на мельтешение мошкары, ринулись вперед, в клочья разрывая лапами и челюстями человеческие тела.

Этот бой вовсе не походил на те стычки с нечистью, какие мы прошли в горах. Траву и камни залила кровь. Кое-кто из солдат, устрашенный участью товарищей, не спешил соваться в драку — и Антоний приказал им заряжать пистолеты. Самые отчаянные смельчаки рубили тварей саблями; панцири чудовищ ломались под стальными клинками, но подходя на расстояние удара, боец рисковал быть убитым на месте.

Дракон кружился над тварями, отвлекая их внимание. Он оказался умелым и отважным бойцом; точно рассчитывая движения, он атаковал, целя страшными когтями в глаза, легко уворачиваясь и хлеща хвостом, как кистенем. Дракон оказался опаснее, чем любой из наших солдат, обезглавив трех монстров за то же время, которое потребовалось людям, чтобы убить одного — его ловкость, сила и отчаянная храбрость восхищали и ужасали одновременно. До поры крылатый герой казался заговоренным от нечисти, но вдруг одно из чудовищ взмахнуло лапой — и крючья прошли тело дракона насквозь, вспарывая, как мягкую плоть, чародейскую медь. Дракон ударил хвостом, вышибая твари глаз и ломая челюсть; тварь в агонии стряхнула его на камень, торчащий из горной гряды, подобно шипу — и в этот миг сабли Антония и Лаурвайи раскололи панцирь чудовища почти пополам.

А я, оставшись в одиночестве, без оружия и возможности прийти Антонию на помощь, оглядывая поле сражения, вдруг увидел в расщелине между камнями сжавшуюся в комок женскую фигурку. В тот же миг мне стал понятен самоубийственный замысел драконов: они отвлекали тварей на себя, подобно как птицы ценою собственной жизни отвлекают змею от гнезда, в котором пищат птенцы. Меня охватил ужас. Я не знал, стоит ли бежать к женщине, или это привлечет к ней внимание чудовищ и сведет на нет самоотверженность драконов. Мои сомнения разрешило лишь то, что бой, скорее, удалялся от притаившейся женщины, чем приближался к ней.

Схватка показалась мне страшно долгой. Антоний дрался, как одержимый демонами, и каким-то чудом уцелел, хотя и оказывался неизменно в самой свалке, и те смельчаки, что сражались рядом с ним, большею частью погибли. Лаурвайи, который, вероятно, из благодарности за бой в его родной деревне, следовавший за Антонием по пятам, страхуя и прикрывая его, был с ног до головы залит кровью. Удар лапы отвратительного монстра пришелся вскользь, вспорол кожу на его голове, выдрав клок волос, сломал скулу, сломал ключицу и распорол плоть до самого бедра — но юный язычник уцелел. Из наших солдат осталось в живых не более половины отряда; кровь хлюпала под ногами, медленно просачиваясь в белесый горячий песок.

Драконы, умершие, защищая женщину, оказались отнюдь не воинами. Я, перевязывая чью-то рану, едва мог отвести глаза от мертвой девы-дракона, лежащей в луже темной крови — и уместить в душе то, что это она, слабая женщина, поразжала наших бестий войны решительностью и отвагой. Ее длинные вороные косы разметались по траве, тонкие пальцы последним усилием вцепились в камни, а прекрасные глаза, которые она не успела закрыть, все еще смотрели в недоступное более небо... Второй дракон, худенький лохматый юноша того несколько женственного типа, какой часто бывает присущ молодым кастратам, остался лежать на боку между валунами; белая кость, прорвав набухший кровью рукав его рубахи, торчала в прореху. Он тоже казался мертвым, но не был переломан так ужасно, как женщина. Мне страстно хотелось подойти к его телу и попытаться уловить хотя бы тень жизни — но наши раненые требовали к себе внимания с детской настойчивостью. Оба лекаря армии Антония были убиты в бою с мертвецами; я вынужден был как-то помогать в меру собственных невеликих сил тем, кто кричал от боли — оставив погибших ради живых.

Я чувствовал к драконам нестерпимую жалость, именно потому, что мне впервые было дано видеть гибель отдавших жизни за други своя — и сии светочи добродетели оказались язычниками. Я вновь думал о некоей светлейшей истине, общей для всех людей всех вер — моя душа оплакивала драконов-варваров, как брата и сестру.

Тот дюжий краснолицый вояка, что громче всех сетовал на судьбу и не желал воевать на стороне Тхарайя, еще в начале боя присоединился к заряжающим пистолеты — но тварь, раскидав стрелков, убила ослика с порохом и пулями в седельных сумках, а дюжему крикуну вспорола живот. Он умирал тяжело и страшно, но я успел благословить его напоследок, всей душой надеясь, что своей смертью несчастный искупил содеянное зло и упокоился-таки на лоне Господнем.

Рыжий парень, потерявший в бою друга, бросил Антонию в запальчивости:

— Подыхать нас сюда привел?! — но чернобородый с усталым отмякшим лицом, вздохнув, возразил:

— От своего беса — куда денешься? Никак, это мы их с-под земли и вытащили...

Антоний, сидящий на окровавленной земле, погруженный в апатию смертельной усталости, будто и не слыхал их.

Закончив перевязывать раненых, я пошел к женщине, что пряталась в расщелине; она, убедившись, что с чудовищами покончено, встала и тут же тяжело опустилась на камень. Очевидно, она была ранена или слаба — и я с запоздалым ужасом увидел, что она прижимает к груди укутанного в плащ грудного младенца.

Забыв обо всем, я бросился к бедняжке изо всех ног. Женщина скинула с головы плащ, показав осунувшееся бледное личико с голубыми глазами и белокурые косы, заплетенные на варварский манер. Она казалась хрупкой и очень юной, но выражение крайней усталости и неизбывного горя добавляло ее внешности лета до истинной зрелости.

Северянка в варварской одежде смотрела мимо меня — туда, где между обломков скал виднелись изломанные тела мертвых драконов. Ее младенец всхлипнул и захныкал; она прижалась губами к черным

блестящим волосикам у него на макушке.

Я невольно остановился в нескольких шагах от нее. Антоний подошел следом и спросил дрогнувшим голосом:

— Я схожу с ума, или ты... вы — принцесса Жанна Приморская?

— Была, — глухо отвечала женщина. — Была принцессой Жанной... стала... Яблоней... Лиалешь из рода Сердца Города. Царицей Ашури.


* * *

Он стоял передо мной, забрызганный кровью и бледно-зеленым гноем, с располосованным лицом, с белесыми волосами, выгоревшими, как солома... Я понимала, что это — принц Антоний, но мне было решительно все равно.

Моя лодыжка болела тяжелой тянущей болью; опираться на ногу было мучительно, но, в сущности, это тоже не имело особенного значения. В моих ушах еще звучал крик Шуарле: "Беги, Лиалешь, беги!" — медный свист крыльев Раадрашь, визг Далхаэшь и хруст костей, ломающихся о камень. Я проклинала про себя собственную неловкость: если бы моя нога не попала в трещину между камнями и не подвернулась бы, моим милым несчастным друзьям не пришлось бы отвлекать ужасных созданий, напоминающих огромных отвратительных богомолов, ценой собственной жизни. Мне надо было благодарить Нут и Господа за то, что они спасли драгоценную жизнь Эда и мою жалкую собственную — а я не могла, потеряв ближайшего друга и женщину, заменившую мне сестру.

Все было тусклым и пустым. А Антоний потрясенно спросил:

— Как — царица?!

Я вяло подумала, что воюющему с моим Тхарайя совсем не надо знать подробностей. Потом откуда-то сверху или, напротив, снизу, из клубящейся серости, пришла мысль, что не здесь, в горах, кишащих выходцами из-за реки, и не с упомянутыми выходцами Антоний должен бы сражаться. Как бы то ни было, я, в какой-то степени, обязана жизнью и ему, решила я и заставила себя сказать:

— Жена Тхарайя, государя Ашури.

— Не может быть! — завопил Антоний с этакой трудноописуемой смесью недоверия, восхищения и отвращения. Он порывался говорить еще что-то, но мне было совершенно неинтересно.

Рядом с Антонием оказался молодой монах с измученным нервным лицом, в балахоне, вымазанном всеми видами грязи, какие только можно найти в Ашури, и пропитанном засохшей и заскорузлой кровью. Он, было, показался мне полусумасшедшим фанатиком: его глаза горели влажным лихорадочным блеском, а на щеках рдели красные пятна, как у чахоточного — но первые же слова монаха меня переубедили.

— Государыня... — сказал он нежно и печально. — Отец принца Тхарайя — мертв? Злосчастная судьба...

— Государь умер несколько дней назад, — сказала я. — Мой супруг отсутствовал у смертного ложа своего отца — он уже отправился защищать Ашури... от вашей паствы.

Монах опустил глаза, тиская в ладони Око на засаленном шнурке.

— Ваш супруг благороден и отважен, государыня, — сказал он. — И ваши друзья...

— Мои названные брат и сестра, — сказала я. Снова накатило тоскливое бессилие. — Вы к ним подошли, ваше преподобие? Кто-нибудь подошел к ним?

Монах ахнул и, повернувшись на каблуках, кинулся к моим несчастным аглийе.

— Варварка и кастрат? — спросил Антоний.

— Ваше прекрасное высочество, — сказала я, чувствуя, как меня оставляют последние силы, — еще одно слово — и я вас ударю.

Я думала, что эти слова его взбесят — а он смутился, растерялся и пробормотал:

— Жанна... я, вообще-то, не в плохом смысле. Просто удивился. Они — храбрые ребята, я видел... а с вашим мужем у меня назначена встреча сегодняшним вечером, в семи милях отсюда...

Выжившие из его банды столпились вокруг и таращились на меня, как никогда не разглядывали женщин рыцари-ашури. Они были почти моими соотечественниками, но я опустила уголок платка на личико Эда, да и собственное лицо очень хотелось прикрыть.

Чужой взгляд — острее ножа. Но здесь — не тронный зал Гранатового Дворца, и надо было смотреть на собеседника. Я заставила себя смотреть. Щеки Антония горели, а взгляд блуждал где-то сбоку и внизу.

— Не поясните ли мне, ваше прекрасное высочество, — спросила я, — что значит "назначена встреча"?

Антоний смутился еще больше.

— Мы с ним... с Ветром... это... вроде как союзники, — выдавил он из себя. — Мы договорились, что я с отрядом иду сюда, к драконьему городу, и истребляю нечисть по дороге... Ну вот я и... а вы, вы, Жанна, что тут делаете?

— Нут бросила кости, — сказала я. — Не важно. Я просто не понимаю. Я не понимаю. Вы — союзник Тхарайя? Вы, Антоний, его союзник после того, что вы натворили на его земле? Мне кажется, это невозможно.

— Каторжник он, а не союзник, прекрасная госпожа, — сказал высоченный громила, обросший бурой шерстью. — Нам ваш, извиняюсь, муженек пообещал, что по фонарям не развесит, ежели тут своим ходом передохнем. А этот, извиняюсь, принц — он крутит-вертит, как лис от гончих, чтобы достоинство не уронить. Вроде союзник, вроде по своей воле. Как же. По своей...

Эти слова меня потрясли. Ах, как мне надо было, как надо, чтобы мой дорогой Шуарле стоял рядом и держал меня под локоть! Как бы там не обернулось — Тхарайя жив и снова победил. Но война заканчивается, а бывшие враги уничтожают злую нечисть в горах... И жизнь все равно катится куда-то в серую бездну...

Я села на камень, поросший мхом. Крохотное тельце Эда казалось необычно тяжелым; мой бесценный принц не спал, он вытащил локон из моей косы и крутил его в пальчиках. Мне нестерпимо хотелось расплакаться, но даже на это не было сил. Краем уха я слышала, как Антоний оправдывается, объясняя, что он — не каторжник, а раскаялся, но это было так скучно, глупо, пошло и жестоко, что мне никак не удавалось собрать внимание, чтобы выслушать хотя бы вежливо.

Подошел взъерошенный солдат в помятой тусклой кирасе.

— Прекрасная госпожа, — сказал он непонятным тоном. — Вас монах зовет.

Я заставила себя встать. Лодыжка, кажется, распухла с колено, и ступать было не столько больно, сколько отвратительно неприятно — казалось, что сустав вихляется, как разболтанная дверная петля. Я чуть не упала, сделав первый же шаг.

— Вам помочь, Жанна? — спросил Антоний, протягивая руку.

Я закричу, если ты меня тронешь, подумала я, но взглянула в его лицо и не увидела ровно никакой угрозы. Этому убийце было меня жаль? Или он боялся, что Тхарайя передумает оставлять его в живых, если узнает, что меня бросили без помощи?

— Мы же помолвлены заочно, — ляпнул Антоний совершенно некстати.

— Я замужем, — сказала я, как могла, скрывая тошное отвращение. — Все, что было по ту сторону океана, уже потеряло смысл.

— Досадно, — сказал Антоний и неумело, застенчиво улыбнулся. — Это, правда, досадно. Вы — лихая дама, Жанна.

Ты — убийца, насильник, грабитель, хотелось орать мне. Из-за тебя погибли тени, моя добрая няня Сейад, моя отважная, взбалмошная Раадрашь, мой дорогой Шуарле. Из-за тебя, вероятно, умрет мой любимый — как ты смеешь пытаться подольститься ко мне?!

— Вам же больно идти, — огорченно сказал Антоний.

Ты — просто отребье, подумала я. Тхарайя еще решит, что с тобой делать.

— Вы же хотите туда? — спросил Антоний.

Я подала ему руку. Я содрогнулась, когда он ко мне прикоснулся, но мне не на кого было опереться — и я оперлась на него, как на лакея.

Антоний подвел меня к монаху; юноша-ашури, очевидно, служивший Антонию проводником, сделал движение приблизиться, но вдруг сообразил что-то и прикрыл глаза рукавом.

Монах стоял на коленях рядом с Шуарле; он не поднялся мне навстречу, лишь поднял страдающие глаза. Шуарле лежал на траве, черно-красной от крови. Его лицо казалось слепком из темно-желтого воска, и прядь волос прилипла ко лбу. Я отняла у Антония руку и присела рядом с телом. Кажется, я плакала, но мне было уже все равно.

— Женщина мертва, — сказал монах. — Нечистая тварь проткнула ее тело насквозь, а камни, на которые она упала, сломали ей хребет. Но юноша...

— Что?! — закричала я. Мне хотелось трясти Шуарле, пытаться привести его в чувство — но смертельный страх уничтожить тень надежды неловким прикосновением не дал мне даже дотронуться до него. — Да говорите же, ваше преподобие!

— Брат Доминик, — сказал монах. — Зовите так, государыня. Так вот, мне кажется, что я слышал его сердце. Возможно, я ошибаюсь, но...

— Пожалуйста! — взмолилась я.

Доминик взял за запястье уцелевшую руку Шуарле, пытаясь ощутить кончиками пальцев биение крови в его жилах. Я ждала, обнимая Эда — слезы текли по моим щекам совершенно независимо от моего желания.

— Живет, но еле-еле, — сказал Доминик печально. — Он ударился головой и левой стороной тела, у него сломана рука и, полагаю, ребра. Осколок ребра мог проткнуть легкое, но хуже всего рана на голове. Ваш друг вскоре умрет, государыня.

— Жанна, — сказал Антоний откуда-то сверху, напряженно и сипло, — мы ему не поможем. Если сдвинем с места — только больше искалечим. Может, того... чтобы не мучился?

— Нет! — выкрикнула я. — Вам мало убийств, ваше высочество?

— Надо уходить отсюда, — сказал Антоний. — Это... вроде... приказ вашего мужа.

Я могу увидеть Тхарайя, вспыхнуло у меня в голове, но мысль тут же додумалась до конца.

— Уходите, — сказала я. — Я останусь. Когда вы встретитесь с моим государем, скажите ему обо мне. Он пришлет за мною, моим сыном и моим слугой драконов.

— Вы рискуете младенцем, — сказал Доминик. — Простите меня, прекрасная госпожа, но это неразумно и опасно.

— А бросить умирать в одиночестве друга, который пожертвовал ради меня всем, чем смог — дальновидно и умно?! — огрызнулась я. Я понимала, что, с точки зрения здравого смысла, веду себя глупо, но здравый смысл не мог заставить меня сдвинуться с места.

— Что я Ветру скажу? — пробормотал Антоний. — Что бросил тут вас троих?

Нет, пожалуй, он не боится, подумала я отстраненно. Он, действительно огорчен — как это ни удивительно. Чуден мир подзвездный...

— Антоний, — сказал Доминик решительно, — прикажи нашим людям сделать из плащей походные носилки. Я попробую вправить дракону кости и перевязать — и мы заберем его с собой. Если промысел Божий велит ему умереть, пусть он умрет среди друзей, а не в одиночестве. Это будет правильно, государыня?

Он говорил таким неотразимо повелительным тоном, будто мог приказать Антонию, а Антоний кивнул, бросил на меня странный и, как будто, оценивающий взгляд и ушел к своим солдатам.

Я ощутила прилив чистой благодарности монаху. Он больше не казался мне бессердечным фанатиком, я была готова ему довериться.

— Государыня, — сказал Доминик, — останьтесь рядом. У меня ранено плечо, и рука плохо движется, потому нужно, чтобы кто-нибудь помог мне. Вы не боитесь крови?

— Нет, — сказала я и положила Эда на траву возле себя. Он устроился поудобнее; я видела, как его глазки закрываются от усталости. — Я ничего не боюсь. Говорите, что нужно делать, брат Доминик.

Шуарле уложили на плащи. Доминик, с моей неумелой помощью, перевязал его — я подозревала, что перевязка оставляет желать много лучшего, но больше ничего мы сделать не могли. Сам Доминик чувствовал себя не блестяще; мне казалось, что он ранен тяжелее, чем хочет показать. Я всей душой жалела, что, обучаясь в монастыре, не расспрашивала должным образом сестер-целительниц... впрочем, вряд ли они стали бы обучать принцессу грубым и отвратительным подробностям ухода за больными мужчинами.

Я испытывала тихую неожиданную благодарность солдатам Антония, которые несли Шуарле. Тело Раадрашь Антоний тоже приказал забрать; я ехала на ослике, держа Эда на руках — и по обе стороны от меня несли моих лучших друзей. Я как-то отупела, устала от слез и тяжело понимала, что происходит и что будет происходить дальше; я даже не радовалась возможности увидеть Тхарайя напоследок. Мне только хотелось держать Шуарле за руку — и это невозможно было сделать так, чтобы не мешать его нести.

Непонятным образом появилась Далхаэшь. Я не знала, куда она делась, когда на нас напали богомолы-чудовища, но, как бы там ни было, Далхаэшь уцелела и вернулась. Она семенила рядом со мной, а на ходу бодро и весело что-то говорила, поминутно называя меня "госпожа" и "государыня". Ее голос стучал по моим ушам — и не было сил даже попросить ее замолчать.

Я не помню, сколько времени прошло с того момента, как на нас напали чудовища, до того, как Агли-Лаш открылся моим глазам. Солнце заливало мир зноем, но с ледников дул холодный ветер. Эд проснулся оттого, что проголодался — и Доминик остановил всех; отряд северян ждал, пока я покормлю принца Ашури. На щеку Раадрашь села муха; я согнала ее, муха села на лоб моей сестры — и я вдруг с нестерпимым уколом ужаса подумала, что Раадрашь все уже безразлично. От этого ужаса я заскулила, как потерявшийся щенок — и тут, клянусь Нут и Господом, мне показалось, что Шуарле положил ладонь мне на локоть.

Я дико оглянулась — и увидела Доминика.

— Отдайте прах праху, ваше высочество, — сказал он. — Думайте о ее душе, а не об этом бедном теле, которое душа уже покинула.

— Сколько потерь может вынести человек, брат Доминик? — спросила я устало. — Я знаю, что должна жить ради сына, но тяжесть дорог и боль утраты убивают меня.

— Вы скоро увидетесь с Тхарайя, — сказал Доминик. — Рядом с ним вам станет легче.

— Я встречусь с ним, чтобы расстаться, — сказала я. — Вы не знаете, ваше преподобие.

— Я знаю, — сказал монах тихо. — Но пока — не теряйте надежды.

Мне было приятно его слушать, но я не могла отделаться от мысли, что эти слова — красивая ложь.

Отряд Антония шел по карнизу вдоль пропасти; под нами клубился туман или облака — а над облаками, на другой стороне ущелья в солнечных лучах реял розовый город. Я видела королевский замок, возвышавшийся над прочими зданиями точеными остриями башен, и слезы снова наворачивались на глаза. Родной дом Раадрашь который она уже не увидит — вот что не выходило у меня из головы.

А Шуарле, кажется, дышал, но не шевелился. Я думала, что останусь с малышом совсем одна, когда он умрет; мне хотелось избавиться от этой нестерпимой мысли хоть на некоторое время, но она все возвращалась и возвращалась.

Я не видела, как летят аглийе — в глазах все было серо от слез — но услыхала свист медных крыльев, разрезающих воздух. Рука Шуарле дрогнула в моей руке. Воины Тхарайя приближались, я прозрела от сияния солнечных лучей на их медных телах — но не могла радоваться.

Отряд Антония остановился на плоском месте между горными хребтами. Каменная площадка поросла цветущим кустарником, пробивающимся сквозь щели в скале. Антоний, глядя вверх, оперся ладонью на каменную стену — и в ней вдруг открылся зияющий провал, ведущий куда-то во тьму; из дыры медленно потек темный дым, пахнущий серой и тлением. Антоний отпрянул; я подумала о костях, которые шевелятся под камнями, желая подняться — и содрогнулась.

Тхарайя опустился рядом с провалом. Я узнала его, когда он был еще с крыльями — и я узнала его выживших бойцов. Они складывали крылья, меняя обличье: Зеа-Лавайи с головой, перевязанной окровавленным платком... Йа-Кхеа, рубаха из-под проклепанной сталью кожаной безрукавки висит клочьями... Керим — он цел, но потери стерли с его лица обычную ухмылку... Гхарнайи... Лунгашле... Вирхайя... Они все несли в когтях толстые сучья или короткие поленья.

Как в тот день, когда Керим возвратил Шуарле способность летать. Для того, чтобы разжечь на камнях чародейское пламя.

Один миг Тхарайя смотрел на меня, будто хотел спросить: "Кто ты, женщина?" В следующее мгновение я к нему подбежала.

Вспышку радости на лице Тхарайя погасила тревога. Он прижал меня к себе, вместе с Эдом, как бывало — и шепнул:

— Благодарить ли Нут, госпожа сердца моего? Я счастлив увидеть в последний раз свет твоих очей и услышать голос моего сына — но как ты сюда попала?

В последний раз...

— Тхарайя, — сказала я, вцепившись в его одежду, в его пропыленную, пропотевшую рубаху, смертельной хваткой, будто можно было удержать его на свете моими слабыми руками, — не знаю, как смогу тебе сказать... Твой отец умер на следующую ночь после твоего отлета. Твоя бабка, прекрасная государыня Бальш, тоже мертва — и ее убил твой брат Лаа-Гра, вероломный мерзавец. Твои женщины убиты — все, кроме меня и Далхаэшь. Твои близнецы вывели нас с Раадрашь из дворца потайным ходом, чтобы мы смогли встретиться с тобой — и погибли, защищая нас от вставших мертвецов. А Раадрашь — вот... она отвлекла чудовищ, охотившихся на меня. Думаю, они все равно бы меня сожрали, если бы отряд Антония не проходил тою же дорогой... Мне так больно, Тхарайя... Мой Шуарле умирает. Я провожу тебя и останусь совсем одна. Как ты меня бросишь?

Я выпалила все это, уткнувшись ему в грудь — и он поднял мое лицо. Не знаю, чего ему это стоило — но мой государь улыбался.

— Я не смогу тебя бросить, госпожа сердца моего, — сказал он, гладя меня по щекам. — Буду твоей сторожевой тенью, твоим ветром с гор, твоим дождем в жару, твоим рассветом в ночи. Частичка моей души вернется к тебе в Хатшеа. Не плачь, бесценная — птицы не оставят тебя. Государь Ройглеа, отец Раадрашь, примет тебя как дочь, ты вырастишь нашего сына в тишине — ему командовать моей крылатой армией...

— Оставишь Ашури подлецу и убийце? — прошептала я.

— Оставлю Ашури живой. Не дам Ашури стать мертвой землей с ветром в развалинах. И Ашури доживет до истинного владыки. Государи смертны, солнцеликая госпожа моя — а земля должна жить вечно. Не режь мое сердце слезами — они стоят дороже подгорных алмазов.

Я плакала, Тхарайя целовал меня — и я думала, что ему солоны эти поцелуи. Никто из аглийе не смотрел на нас — боялись сглазить наше последнее свидание — но я вдруг заметила, что смотрит Антоний. Доминик что-то тихо ему говорил, но Антоний не отводил глаз.

Тхарайя проследил мой взгляд.

— Думаешь о своей участи, мальчик? — спросил он Антония на языке моей родины, спокойно и холодно. — Ты останешься в живых. Тебя и твоих уцелевших солдат мои воины проводят до побережья, до Лаш-Сайи. Там вы заплатите купцам-огнепоклонникам, и они доставят вас на Холодный мыс. Рукой подать до ваших земель.

Антоний хотел что-то сказать, но сглотнул и запнулся.

— Теперь ты думаешь о деньгах? — спросил мой государь с еле заметной тенью насмешки. — Я заплачу тебе за огненные жерла, доставшиеся моей армии. Если ты оставишь мне человека, сведущего в стрельбе из них — получишь больше.

У Антония дернулась скула.

— Я думал, твои драконы собирали хворост, чтобы спалить меня, — сказал он с нервной и какой-то беспомощной улыбкой. — В этом видится смысл, хоть он мне и не нравится... Но — тебя?! За что?! Почему?!

— Какая тебе разница, мальчик? — усмехнулся Тхарайя, пожимая плечами. — Ты уже сделал все, что мог. Твоя история кончилась. Ты уйдешь после того, как я закончу все дела и мои воины освободятся. Живи, как хочешь, умри, как хочешь. Нут, очевидно, не пожелала, чтобы ты погиб в горах — быть может, для того, чтобы мы с тобой подвели итоги.

— Ветер! — воскликнул Антоний совсем по-детски. — Это, ей-богу, нечестно! Монах рассказывал мне — а у меня в голове не умещалось! Этот твой братец — он ведь просто мерзавец, и что будет делать твоя жена — одна?

Тхарайя пожал плечами, сказал с насмешливой горечью:

— Кто-то совершает подлости, а кто-то платит за них богам. Тебя это удивляет? Не должно бы. Не тебе, мальчик, осуждать моего брата. Отойди от меня, наконец — мне бы не хотелось тратить свои последние минуты в мире подзвездном на разговоры с тобой.

— Государь, — вдруг сказал Доминик, — скажи, нельзя ли пожертвовать мной? Я знаю, что выбор должен быть доброволен и свершен из любви к этой земле — право, я подхожу. Государь, поверь, я люблю ваш мир всей душой... — и, когда Тхарайя отрицательно тряхнул головой, а Антоний издал невнятный протестующий возглас, торопливо добавил, — я устал, государь. Я ранен, болен... я все равно умру скоро. Пожалуйста, позволь мне сделать это!

Глаза монаха светились, хоть в них и стояли слезы. Он говорил так истово, что ни у кого из слушавших не возникло ни тени сомнения в его решимости и силе. Тхарайя печально улыбнулся.

— Я это не возьму, солнечный воин, — сказал он тихо. — Я благодарен тебе, я не сомневаюсь в твоей отваге и любви, но, прости меня, это — путь гранатовой крови.

— Так дело в этом! — вскричал Антоний, и у него на щеках вспыхнули красные пятна. — Кровь! Королевская кровь, ты хочешь сказать?! Ну вот что, Ветер! Знаешь ли, это — мое дело. Ты можешь говорить что угодно — но это, пламя адово, мое дело!

Тхарайя взглянул на него, будто впервые увидев:

— Что ты называешь своим делом, Антоний? Ты понимаешь, о чем говоришь? Ты слышишь безумие в собственных словах — или оно слышно только мне?

Антоний сжал кулаки.

— Ты не можешь так со мной поступить, Ветер! — выкрикнул он. Вокруг столпились северяне и аглийе вперемежку, и все, кажется, были поражены. — Ты не можешь так унижать принца! Ты хочешь, чтобы я посмотрел, как умирают короли, а потом отправился восвояси, как побитый пес! Да, я проиграл войну — но это пустяки, сравнительно: бывает, и великие воины проигрывают. Дело не в этом, ты все понимаешь — я проиграл память о себе, вот что! О тебе и так будут петь песни — а обо мне как вспомнят, Ветер?!

Северные солдаты шептались. По непроницаемым лицам аглийе было ровно ничего не понять — но они не расходились. Тхарайя покачал головой.

— Ты прекрасно знаешь, как о тебе вспомнят, мальчик, — сказал он. — Тебя мучает то, что ты проиграл? Что о тебе будут вспоминать, как о разбойнике, которого остановили на полпути, не позволив утопить в крови всех, с кем ты хотел это сделать? Если бы тебе удалось желаемое — ты был бы счастлив?

— Прекрати издеваться надо мной! — крикнул Антоний со злыми слезами. — Если хочешь знать, я все понял понял еще в том городишке у моря.

— Понял, когда приказывал убивать? — спросил Тхарайя.

Антоний замолчал.

— Надеюсь, разговор закончен? — спросил Тхарайя устало.

— Наш принц окончательно свихнулся, — фыркнул дюжий северянин — хотел донести до соседа, но услышали все.

— Я не сумасшедший, — сказал Антоний. Теперь в его тоне звучала не злость на судьбу, а настоящее отчаяние. — Ветер, я хочу хоть что-то исправить! Я... да, убитых не воскресишь, но... Ветер, я не могу спать, ты понимаешь?! Я все время думаю, как это переиграть, а ты — ты лишаешь меня шанса... Ну почему? Думаешь, я — зверь?

— Ты — человек, — возразил Тхарайя. — Звери не убивают, чтобы войти в историю.

— Ветер, — взмолился Антоний, — ну дай мне спасти хотя бы тебя! Ты же нужен своей Ассурии... и ей... — добавил он почти неслышно, кивнув в мою сторону. — Послушай меня еще, ведь у тебя еще есть время! — сказал он громче. — Мне же некуда идти, Ветер. Ты гонишь меня туда, откуда меня радостно проводили, надеясь, что избавились. Зачем мне туда возвращаться? Приползти на брюхе к отцу, который станет меня презирать, ждать неизвестно чего, получить после кучи унижений корону, которую уже примерили на другую голову? И все это время, каждую ночь — разговаривать с мертвецами, да? С моими сторонниками, которые здесь умерли — и с вашими мертвыми девочками? Да у меня уже сейчас душа растерзана в клочья... от жалости... не знаю... от отвращения к себе... Я лишний, так я себя чувствую, а ты — у тебя любимая, у тебя ребенок, у тебя люди, которые умрут за тебя... Может, жизнь тебе нужнее, чем мне?

Тхарайя еле заметно усмехнулся.

— Ты хочешь стать принцем Ашури, Антоний? — сказал он слегка оттаявшим голосом. — Хочешь получить эту землю любым способом? Ты хоть понимаешь, что это означает братский союз — с землей и со мной? Не хватало мне еще и такого брата...

Антоний улыбнулся, заметил, что слеза уже дотекла до середины его щеки, стер ее тем движением, каким в раздумье потирают переносицу — и сказал:

— Неужели я был бы твоим худшим братом, Ветер? Мне же монах перевел, что тебе Жанна говорила. Я знаю, что твой родной братец натворил подлостей уж не меньше, чем я. Ну что ты споришь со мной?! Я же умереть за тебя хочу, а не на трон за тебя сесть!

— Если бы я был уверен в том, что древние силы примут твою жертву... — задумчиво проговорил Тхарайя. — Отвага и любовь, говорят древние пророчества, а я не уверен насчет второго в твоей душе... младший брат...

— Любовь будет моя, — тихо сказал Доминик. — Моя любовь — его королевская кровь и отвага. И мы закроем эти ворота на такой долгий срок, какой только выйдет — может, на вечность... Государь Тхарайя, на скрижалях истории есть такие письмена, которые не смываются и не переписываются ничем, кроме крови.

— Что же собираешься смывать ты, солнечный воин? — спросил государь.

— Грязи достаточно, — сказал Доминик грустно. — Жестокость, слабость и глупость. Неумение убедить, гордыня и амбиции. Я, как и мой принц, мой бедный друг Антоний, дергался от нелепицы к нелепице — а если именно я мог бы что-то предотвратить?

— Вряд ли, — сказал Тхарайя. — Нут бросила кости.

— Для меня это не слишком важно, — сказал Доминик. — Я так устал, что способен на одно-единственное доброе дело — на последнее доброе дело.

Антоний сгреб его в охапку. На лице Доминика отразилась мгновенная острая боль — и ее тень исчезла. Он улыбнулся Антонию, прислонившись к его плечу. В этот миг я поняла, что все, что они говорили, говорилось всерьез — и почувствовала благодарность, невыразимую никакими словами.

— Антоний, — сказала я единственное, что пришло мне в голову, — благослови Господь вас обоих! Я буду молиться за ваши души.

Антоний улыбнулся чисто и лихо.

— Я сам помолюсь за вашу, Жанна, — сказал он. — Я сегодня же предстану перед Господом, мне будет легче с ним побеседовать. А Доминик — он и вовсе свой человек на небесах.

Тхарайя все смотрел на него испытывающе, будто никак не мог принять решение — и в конце концов, сказал:

— Ты уверен, что не отступишься в последний миг, Антоний? Я боюсь согласиться — ибо твоя слабость может стоить многих, многих жизней...

Антоний протянул ему раскрытую ладонь. Тхарайя взглянул изумленно, потом вспомнил мои рассказы о северных обыкновениях — и пожал ему руку.

— Я не отступлюсь, — сказал Антоний. — О моей жизни ни один менестрель хорошей песни не выдумает — надо же дать им тему хотя бы смертью!

— Ты хорошо понимаешь, что тебя ждет? — спросил мой государь, не выпуская его руки. — Это некрасиво и не так романтично, как тебе кажется. Твое тело сгорит — ты готов?

Антоний дернул его к себе, ударил по плечу; Тхарайя, невозмутимый, как степь и горы, только поднял бровь.

— Я могу быть героем! — сказал Антоний страстно. — Обо мне будут помнить не только как об убийце, правда? Разве такая память не стоит того, чтобы сгореть?

— Ты будешь мне братом, клянусь Нут и памятью предков, если сделаешь это, — сказал Тхарайя глухо, и Антоний снова улыбнулся открытой мальчишеской улыбкой.

Северяне приняли решение своего принца неодобрительно: кто — насмешливо, кто — с тем брезгливым отвращением, с каким глядят на безумцев, кто — со страхом... никто из них не рискнул что-нибудь сказать принцу, но они разбрелись маленькими группами, чтобы обсудить между собой. Антоний тряхнул головой, отошел в сторону от своих людей, сел поодаль от дымящего черного провала и стал наблюдать, как аглийе складывают ветки для костра. Доминик устроился рядом с ним; они принялись тихо беседовать.

Тхарайя стоял над обрывом и смотрел в сторону Лаш-Аглийе. У него было сложное и странное выражение лица, будто он не мог смириться с собственной жизнью, сохраненной за чужой счет. Я не рискнула мешать ему обдумывать происходящее; мне тоже было о чем подумать — и я вспомнила о Шуарле.

Мне стало бы смертельно стыдно, если бы я не была уверена в том, что аглийе не бросят его без присмотра. Я с радостью увидела сидящего у носилок Шуарле Керима.

Керим задумчиво перебирал в пальцах тонкий язычок синеватого пламени, почти невидимого в солнечном свете.

— Керим, — сказала я, — как славно, что ты здесь! Ты ведь спасешь Шуарле?

— Как же мне не быть здесь, — отозвался Керим, стряхнув пламя с руки, пристально глядя не на меня, а в неподвижное лицо моего друга. — Я же — государев Белый Пес, а значит, мне разжигать этот огонь, хоть мне это вовсе и не по нраву. Такой уж сегодня день, потому что сегодня кончается целая эпоха и начинается другая эпоха, потому что этот огонь коронует людским гранатовым венцом аглийе, а такого еще никогда не случалось в мире подзвездном... и если государыня даст мне поздороваться с юным господином, с юным полукровкой, который когда-нибудь станет царем птиц и людей, то я обрадуюсь.

Эд улыбнулся, гукнул и потянулся к Кериму. Я отдала малыша, и он уютно устроился на руках колдуна.

— Но Шуарле... — заикнулась я.

— Мой птенец, маленький дружок, чистый отрок, — продолжал Керим печально, покачивая на ладонях развеселившегося Эда. — И жизнь у него была самая обыкновенная для полукровки и самая дрянная, и продолжалась бы дрянным образом, и смерть бы была дрянная, если бы не ты, а ты, государыня, сделала и его жизнь, и его смерть совсем другими... Взор его души сейчас обращен к тебе, но путь лежит на серый берег, устал он — а ты ведь хочешь вернуть его назад, как я тебя понимаю... В мире подзвездном ему быть неприкаянным и больным, страдать душой, выбиваться из сил — состариться и все равно умереть, так?

— Ты не можешь... — я почувствовала безнадежную тоску. — Я такая глупая, Керим... я думала, ты можешь все...

Керим искоса взглянул на меня — и ухмыльнулся.

— Ну как же все, государыня, — сказал он, как в старые добрые времена. — Все, я так считаю, даже боги не могут, а я только Солнечный Пес, но кое-что я, все-таки могу, так что не стоит тебе, государыня, на свой ум пенять. Тетка моя, Сейад, встретила Раадрашь за рекой, хоть Раадрашь там долго и не останется, вот увидишь, она снова родится на свет — так что тетка моя и тебя проводит к самому берегу. Ты с Шуарле поговоришь — и если он захочет вернуться, значит он вернется, а если уж не захочет или не сможет, так, значит, судьба его такая...

— Колдуны не умирают? — спросила я, думая о Сейад.

— А смерть — это вообще не колдовское слово, — сказал Керим. — Это ваше слово, людей из мира подзвездного, а наше слово — Путь, еще — Переход, еще — Изменение, тут уж бывает по-разному. Так пойдешь ли на берег звать своего слугу, государыня моя?

Я вспомнила серую муть у стен города теней — ту, что скрывала береги мне стало холодно под полуденным солнцем.

— Пойду, — сказала я. — Керим, ты же знаешь, что Шуарле мне не просто слуга... Только я не знаю дороги.

— Это ничего, — Керим, прижимая к себе младенца огромной ладонью, свободной рукой сорвал стебелек какой-то горной травки, поросший круглыми семенами, подул на него, и стебелек превратился в золу у него в пальцах. — Ты, госпожа, вдохни это — и твоя душа уйдет туда, куда надо. Сейад проводит тебя — не бойся ничего, одна на сером берегу не останешься.

Я взглянула в лицо Шуарле — застывшую восковую маску — нагнулась к ладони Керима и втянула пепел ноздрями. Мир вокруг померк. Серая равнина под бесконечным мутным небом, засыпанная хлопьями пепла, как снегом, по которой полосой жидкого олова текла бесконечно широкая и страшно медленная река, тут же окружила меня, как во сне — и я издали услышала голос Керима:

— Тебе не годится видеть то, что здесь будет, государыня...


* * *

За эти несколько дней я привык к мыслям о собственной близкой смерти, как привыкают к мысли о зиме, которая приходит следом за летом. И в эти несколько дней я начал быстро меняться — а может, это мир меня менял и подгонял под себя, кропотливо и тщательно, как ключ подгоняют к замку.

Я приобрел странное чутье. Нут — свидетельница, мы преследовали солдат Антония, мы летели сквозь проливной дождь — и я вдруг понял, что Яблоня в беде. Это понимание было ярким и острым до тоски — что она в беде, что она далеко, и что я не смогу прийти к ней на помощь. Вокруг стояла серая водная пелена — и в моей душе стало серо, как на том берегу; я почувствовал безнадежную ярость и стал стихийной уничтожающей силой. Когда мы увидели внизу людей, сражающихся с поднявшимися трупами, уложить живых и мертвых рядом мне помешал лишь солнечный луч в руке одного из бойцов.

Присутствие Керима запретило мне, не разобравшись, убить союзников солнечного воина.

Я все понял потом. Что они — не союзники. Что шаман — худой грязный мальчишка с голодными и восторженными глазами — скорее, пленник и заложник. И что на лбу Антония горит незримый знак проклятого — каким-то странным, общим со мною, проклятием.

Еще позже, когда люди пытались убить нас, а мы убивали их, без тени жалости, с наслаждением мстителей, когда Антоний закрывал собой шамана, а потом смотрел на меня, как оглушенный или приговоренный, нервно обдергиваясь, но без страха — вот тогда мне впервые померещилась эта невероятная связь между нами.

Эта связь была — Яблоня. Две шестерки на костях. Смертельная потеря Антония — и мое приобретенное откровение. Связь оказалась такой сильной, что у меня совершенно физически отлегло от сердца, когда я решил пока Антония не убивать.

У меня было определенное ощущение, что оставляя жизнь этому неудачнику гранатовой крови, проклятому всеми силами моей земли, я каким-то образом помогаю Яблоне и сыну выжить. Я стоял между двумя шаманами — а юный северянин был шаманом, сильным не по годам — и на меня сходило наитие.

Это самое наитие побудило меня принять клятву Антония, хотя все — решительно все — говорило за то, что клятва дика по сути и не приведет к добру. Мои бойцы провожали его отребье к горам, каменная стена туч треснула, и в трещину пробивались солнечные лучи — Нут улыбалась нам, а я думал о невозможных узах между человеческими судьбами.

Подлый сброд, который проклятие сделало армией Антония, истово своего царевича ненавидел — эта ненависть была бы заметна и с птичьей высоты. Его мерзавцев тоже вело проклятие; они имели достаточно желаний, которые не могли осуществить — этого с лихвой хватало для ненависти. Антоний провинился перед ними тем, что унижался передо мной — вот что было написано на всех лицах. Я лег на ветер, ловя низовые воздушные потоки; я видел, как они плетутся к горам, по еще непросохшей степной траве, подобно рабам, которых гонят на базар — и не мог понять, что заставило меня на миг поверить в их способность изменить намерения самой Нут.

Но Керим не поднимался в воздух, чтобы беседовать с юношей-шаманом — и я веровал. Я впитал с кровью и молоком способность и желание полагаться на судьбу, я вручил себя Нут — и чувствовал болезненную нежность к своей прекрасной земле, похожую на любовь к Яблоне и сыну.

Эта нежность и ощущение девичьей беззащитности земли перед проклятиями и злой волей не оставляли меня с того момента. Моя земля и моя Яблоня стали — одно.

Я мог умереть за них — не боясь, не жалея, радостно. С того момента, как мои воины и сброд Антония разделились, чтобы уничтожать нечисть в горах, меня не оставляла уверенность в том, что все правильно.

Все правильно.

И мы укладывали взбесившееся кладбище и дрались в воздухе со стаей стальных демонов, чье оперение, черно-синее, как перекаленное железо, ощетинивалось пиками; потом из трещин в распадке полезли лиловые волосатые черви, толщиной с человеческую ногу, истекавшие сизым ядовитым дымом — а я чувствовал парадоксальный покой. Яблоня незримо улыбалась мне где-то вдалеке, мне передавалось биение ее сердца, сияние ее любви делало меня неуязвимым для зла.

Сама Нут шепнула мне, когда я стоял на карнизе, вцепившись в упругие стволы горного плюща, и пытался выкашлять яд, сжигавший грудь изнутри: "Тхарайя, ты не умрешь — потому что твое время еще не пришло. Твоя жизнь понадобится потом". Она говорила правду: и я, и мои соколы дышали горным ветром — и мало-помалу приходили в себя.

Каждый из нас, чутьем аглийе, которое всегда нас вело, почувствовал минуту, которой все кончилось. Горы только что были полны злом — и вдруг тьма спалась туманом под солнцем и пропала. Это напоминало гул гонга у дворцовых ворот — "Час пробил!" — и сразу стало ясно: мы прекращаем воевать, нечисть убралась в свои подземные убежища и ждет, время собирать дрова для погребального костра.

Керим никому ничего не указывал. Мы знали.

Ветви горного можжевельника, чей дым горек, как тяжелая память. Сосновые поленья, которые горят жарким огнем, и на которых, подобно неожиданной страсти, вскипает смола. Священная рябина, чьи ягоды — бусы в ожерелье Нут. Шепчущая ива — вечная плакальщица — и ядовитый олеандр, цветущий прекраснее, чем грешная любовь...

Все это принесли на широкий карниз у самого склона Демонова Трона — и там, на горном карнизе, Нут звонко рассмеялась и заплакала.

Я пощадил Антония и поверил ему — Антоний спас мою жену и единственное бесценное дитя. Осунувшаяся, похудевшая и более родная, чем когда-либо, Яблоня взяла холодными влажными пальцами мое сердце — я решил, что оно у нее и останется.

Она все рассказала. Я потерял отца. Я потерял госпожу Алмаз, бабушку, заменившую мать. Я потерял друзей детства. Я потерял старшую жену, боевого товарища, обузу, долг — злую, холодную, самоотверженную Молнию. Это было нестерпимо много, но я отвел от сердца клинок тоски, обрадовавшись до экстаза — тому, что пути Нут вывели из тьмы мою возлюбленную с сыном.

Я мог бы потерять абсолютно все — но на костях Нут, брошенных для меня, снова выпали две шестерки.

Когда Антоний бесцеремонно разглядывал слезы на лице моей женщины, мне стоило большого труда не воткнуть в его горло ядовитый шип. Я с трудом взял себя в руки: северный варвар, грубый и бесстыдный, полупленник, полусоюзник — надо отдать ему справедливость, клятва исполнена.

Пожалуй, он имеет некое право смотреть на спасенную им жизнь.

Я не мог благодарить — у меня перед глазами старуха из приморского городка ласкала могилу "послушных девочек". Но я собрался с духом, чтобы отпустить Антония с миром.

Тогда-то узы судьбы и затянулись петлей.

Я, в какой-то мере, был готов к тому, что любой шаман может взвалить любую ответственность на себя. Северный молодой шаман, что бы он о себе ни думал, был Белый Пес из Белых Псов — готовый воевать со злом в любом из миров, на любом берегу. Я был только совершенно не готов к тому, что северянин решит жертвовать собой ради своего царевича, как Керим, будь у него возможность, пожертвовал бы собой ради меня. Эта отвратительная война, очевидно, резала душу шамана на части; я чуял его злость, усталость, сломленную гордость, разбитые надежды — и все равно он был готов защищать и спасать, как подобает Белому Псу...

Шаманы не бывают беззаботными даже в ранней юности. Солнечный воин рождается с чувством ответственности за весь мир подзвездный; с возрастом оно только совершенствуется. В тот момент, когда маленький северянин убеждал меня, что всей душой любит нашу степь, я верил ему и ощущал каменную тяжесть ответственности на его плечах.

Яблоня взглянула на шамана с отчаянной надеждой — и этот взгляд, кажется, поймал Антоний.

Я не знал, как к этому отнестись. То, что он потом говорил, не укладывалось в моей голове; Антоний злился, плакал, умолял, выходил из себя и пытался быть убедительным — а я не мог понять, с чего это ему вздумалось умереть, когда он уже мог бы начать радоваться жизни.

Антоний хватал меня за руки и заглядывал в глаза, выглядел раздражающе и трогательно, как настаивающий на своем ребенок. Я начал потихоньку приходить в ярость и уже собирался резко одернуть его — но меня осенило вдруг, когда он намекнул на горе Яблони. У меня на миг открылось почти шаманское зрение, и я увидал, как Гранатовый венец полыхнул над его взлохмаченными волосами; за то небольшое время, пока Нут смотрела на Антония, северный царевич вырос. Не знаю, что стало порывом ветра для этого взлета — его друг-недруг шаман или сама степь, по которой он шел — но вздорный, глупый и жестокий юнец успел стать мужчиной, а мужчину короновала царская честь.

Отваги мало. Желания славы ничтожно мало, хотя и это важно. Дело даже не в совести — просто твой след не может быть грязным. Маленький шаман-северянин прав: калам истории порой оставляет на свитках времен столь грязные письмена, что выжечь их можно лишь кровью.

Часто — собственной.

Я сдался, чувствуя тревогу и что-то вроде досады — но все недобрые чувства развеялись, когда Яблоня, прижимаясь ко мне, призвала для Антония и его шамана благословения всех известных ей богов. Маленький Огонь, беззубо улыбаясь, шлепнул меня по щеке; в этот миг я, наконец, увидел сияющий мост через смертную пропасть.

Я смотрел на Антония, который решил стать царевичем Ашури — и он был мне больше братом и больше царевичем Ашури, чем Орел и вся моя настоящая родня. Мне было горько думать, что сейчас, обретя честь и душу, Антоний уйдет, а скорпионы из рода Сердца Города останутся. Антоний повел себя весело и лихо, будто тоже чувствовал, что именно сейчас обрел честь и душу; он попытался рассмешить Яблоню и толкнул меня, как разыгравшийся жеребенок — но я отлично видел в его глазах выстраданное понимание. Он не пытался играть в героя песни — он собирался на последнюю битву.

Мои бойцы складывали дрова у провала, ведущего вниз. Северяне расселись на земле поодаль, наблюдая за нами с отвращением и страхом. Яблоня, еле разжав руки, решилась оставить меня с моими мыслями и ушла, забрав малыша. Антоний и юный шаман тихонько разговаривали; мне показалось, что шаман рассказывает что-то о путях на другом берегу. Я ждал Керима; мне было никак не оторвать взгляда от лучезарных небес, от прекрасных небес Ашури — я понимал, что теперь, как бы ни прочертились дороги Нут, никогда, ни ради царских гранатов, ни ради древних традиций, не дам запереть себя в подземелье.

Я, царь Ашури — птица, владыка неба. Мой сын будет владыкой неба. И небо над нашей степью — теперь наше небо, такая же часть Ашури, как и сама степь. Наше небо — новая дорога для тех, кто больше отверженными не будет.

Керим подошел ко мне. Маленький Огонь дремал у него на руках.

Я огляделся в поисках Яблони — и увидел, что она спит на траве рядом с носилками своего раненого евнуха. Евнух тоже скорее спал, чем лежал без чувств. Лица Яблони и Одуванчика были отрешенно-спокойны, будто у спящих детей.

— Они оба за рекой, — сказал Керим и отдал мне сына. — Их души далеко, и их душам будет легче там, чем здесь, а потом они вернутся, государь — во всяком случае, Яблоня вернется.

Я прижал к себе Огонька, вдохнув его чудесный запах — молока, Яблони и чистого крохотного зверя. Он сонно привалился головкой к моему плечу — его юная душа тоже витала в далеких краях. Я явственно видел гранатовый отсвет над темным пушком на его головке.

Антоний и его шаман, кажется, почувствовали, как и мои крылатые бойцы. Они просто встали с травы, подошли — и поднялись на кучу хвороста, рядом, обнявшись. Кровавое сияние, которое я видел так же отчетливо, как и солнечные лучи, исходящее от них обоих, загнало темное облако назад в подземелье.

— Я навсегда останусь здесь, — сказал юный шаман с восхищенной тревожной улыбкой и болью в зрачках. Он сжимал медный амулет с глазом, висящий на шее, так что побелели костяшки пальцев. — Это даже больше, чем я хотел.

— Доминик, — сказал Антоний, — и ты, Ветер... знаете, мне было предсказано, что я сгорю. Этот костер лучше того, который мне был на роду написан... Куда же бежать от судьбы? Я ничего не боюсь.

Керим посмотрел на солнце и запел. Мои воины-аглийе стояли вокруг с напряженными лицами, и мне, как и им, было больно от ожидания воплей, запаха горящего мяса, и вида обугливающихся костей, и живой человеческой плоти, превращающейся в серый летучий пепел. Керим присел на корточки и принялся перебирать ветки — пламя, высокое и прозрачное, вскинулось внезапно и стремительно, сразу охватив и хворост, и одежду северян, и их тела.

Вот тут-то Нут и явила свою первую и последнюю милость к пришельцам, вызвавшим напасть и вызвавшимся ее остановить. Медная побрякушка маленького шамана вдруг воссияла сквозь его ладонь чистым солнечным светом, и этот свет стремительно наполнил и шамана, и царевича, как вода наполняет стеклянные сосуды. Несколько мгновений мы все видели, как их тела светились изнутри, как светятся тела шаманов, заклинающих Священный Костер. Они ухватились друг за друга, будто боялись растеряться в Вечности, но их лица выражали не столько удушье и боль, сколько глубокое удивление. Внезапно огонь вспыхнул ослепительной белизной, что заставило всех вокруг, кроме, быть может, Керима, отвернуть лица. Когда вспышка спалась, северян не было.

Просто не было — ни тел, ни костей, ни праха. Костер медленно пожирал обугленные поленья. За ним, в монолите скалы не было ни малейшего намека на провал. Мне показалось, что в трещинах камня даже растет вековой мох.

— Хей-я, — протянул Рысенок, очнувшийся первым. — Я думал, они умрут у нас на глазах.

— Я тоже, — сказал Керим невозмутимо. — А теперь я думаю, что их битва еще не кончена. Им, верно, еще воевать и воевать на том берегу; у этого северянина не северная армия теперь будет — с ним Клинок, Ясень, Прибой теперь будут, с ним твои близнецы теперь будут... Маленький шаман тебе обещал эту дыру закрыть навсегда, так вот у этой дыры теперь с той стороны часовые будут. Шаман, Солнечный Пес, еще никогда не уходил так — но если уж ушел, то у нас с той стороны теперь союзники будут, шаман царевичу верный путь покажет. Что бы шаман ни думал о себе, его душа все пути знает...

Керим нагнулся и вынул из костра горящую головню. Потом прошел сквозь пламя к скальной стене — светясь, как светились ушедшие северные братья — и тлеющим деревом начертал на камне знак Сердца Города, тут же полыхнувший солнечно-белым и оставшийся золотым.

Северяне медленно, одергивая друг друга, приблизились, рассматривая угли, догорающие в костре. Насколько я мог понять, они шептались о чуде.

Младенец проснулся и потянул меня за воротник. Я обнял его, отошел от костра и присел рядом с Яблоней, все еще крепко спавшей на траве. Надо было делать множество дел, осмыслить множество приобретений и потерь — но солнце шло по небу, а я смотрел в ее лицо, детски-нежное во сне, и не мог оторвать взгляда...


* * *

Я потом сам удивлялся, как это умудрился не испугаться. Но, услышь, Нут, не испугался ни капли — взбесился.

Это меня господин испортил. Если с рабом все время разговаривать, как со свободным, да еще все время называть его бойцом — то даже такой, как я, заберет себе в голову, что он боец. Когда эти твари появились из-за поворота дороги, у меня даже дух захватило от злости: мы что ж, выбрались с серого берега живыми, чтобы зверюги нас сожрали?

Яблоня ахнула:

— Какие мерзкие! — а я усмехнулся, как Рысенок, и сказал:

— Они, госпожа моя, нас не видят. А если увидят и нападут — здорово пожалеют.

И Молния огрела меня по спине ладонью, в виде поощрения.

— Да, — сказала, — бесхвостый, это ты отлично выразил. Но нам с тобой все-таки хорошо бы перенести Яблоню с малышом через ущелье на крыльях.

— А я? — возмутилась Пчелка.

— А ты доберешься пешком, — отрезала Молния.

— Я тяжелая, — сказала Яблоня.

Мы не послушали — попробовали. Я же не хуже Молнии помнил, как Месяц и Мрак перенесли нас через пропасть куда пошире этой, легко-легко — только мы не учли, что у мужчин крылья шире и силы гораздо больше. Молния Яблоню даже от земли не смогла оторвать. Я ее поднял, на половину роста примерно — но напрягая все силы и на короткое время. И из всего этого выходило, что даже вдвоем мы ее через ущелье не перетащим — вместе разобьемся. А рисковать у нас никакого права нет.

Яблоня улыбалась, хотела нас утешить:

— Да они и не смотрят, — но когда мы стали тихонько пробираться дальше, эти исчадья нас все-таки учуяли.

Пчелка заорала, как ошпаренная кошка, и понеслась куда-то, не разбирая дороги, а Яблоня просто замерла на месте, когда такая тварь — железный богомол в два человеческих роста — повернулся и пошел в нашу сторону. Мы с Молнией переглянулись — и я как закричу:

— Госпожа, беги, беги! — и взлетел. Еще успел заметить краем глаза, как Яблоня побежала прочь по тропе.

Я подумал, что их надо взбесить и увести. Может, удастся так, что они в пропасть сорвутся и разобьются, может, мы им глаза выцарапаем, но главное — взбесить, чтобы они про Яблоню забыли. И крылья меня слушались, как никогда. Я ни разу раньше так здорово не летал.

Молния сразу на них накинулась — и я вцепился в башку одному. Думал, глаза у них твердые, а они оказались не тверже печеного теста — сразу подались под когтями. Я дернул — и почувствовал, что у меня много всякой дряни осталось на когтях. Я и обрадовался: так ему, гаду!

Не слишком-то опытный я солдат, честно говоря. Я остерегался, чтобы он меня кусалкой не ухватил, а про лапы забыл. А он меня лапой достал.

Помню, ветер в ушах свистнул — и я еще услышал, как шмякнулся об камень и как кость хрустнула. А потом стало больно, жутко больно — и темно.

Темнота рассеялась мало-помалу. Вокруг было смутно как-то, серо — медленно, будто во сне. Я, вроде бы, сидел в траве — или не в траве, а в чем-то типа пепла, сером... Ничего толком не рассмотреть, но впереди что-то блестит, тускло, как старое зеркало.

И я понял, что это — река.

Убил меня гад.

Но мне это было вовсе не страшно и не удивительно. Тупо как-то, безразлично. Понятно, что надо встать и идти, будто это приказал кто-то, но вставать не хочется. И ни о чем не думается.

Так я сидел, сидел — время тянул, будто мне тот же голос сказал, что назад пути не будет, если пойду — не знаю, долго просидел или нет. Показалось, что Молния меня звала, голос откуда-то издали, вроде как с того берега или из-под воды, мол, иди ко мне, бесхвостый, здесь хорошо, вот увидишь — но я так и не пошевелился.

Мне надо было про кого-то вспомнить — и никак не вспоминалось.

И тут по окружающей серости светлый лучик пролетел. Мне послышалось, как собака лает — но я понимал, что никакая это не собака, а Сейад, и что это хорошо. Защищают меня. И рядом из ничего появилось что-то светлое, теплое — только не рассмотреть, что именно.

"Ты что, — хотел я сказать, — такое?" — но не сказал, потому что не мог рот раскрыть и губами двинуть. А светлое догадалось.

"Я, — отвечает, — Яблоня, — звука в серой хмари нет никакого, но все понятно. — Одуванчик, — говорит, — милый, очнись. Не надо тебе туда, возвращайся в мир подзвездный, там — жизнь, тебя там любят..."

Я ее узнал сразу, поверил и сделал движение, чтобы встать и пойти за ней. Но тут из-за реки целый хор бестелесных голосов завел, как песню:

"Ты живая, возвращайся к живым, не смущай умирающих. Тут нет страстей, тут нет боли, тут покой — а ты зовешь его в мир скорбей и потерь. Дай ему отдохнуть, живая женщина — возвращаться ему незачем".

А Яблоня грустно сказала: "Разве тебе незачем возвращаться, Одуванчик?" — и я все вспомнил окончательно.

"Нет, — говорю. — Мне надо вернуться к тебе, госпожа. Мало ли, что с тобой еще случится — Сейад-то с другого берега лаяла, близнецы теперь тоже там, некому тебя охранять. Ничего, свет души моей, я вот сейчас соберусь с силами и встану".

Те, бестелесные, мне, помню, еще много чего говорили. Не спеши, мол, говорили, потом родишься здоровым и целым — зачем тебе возвращаться в тело калеки, мало того, что раскромсанного, так еще и переломанного. Больно будет, говорили, и смысла нет.

Но все это они врали. Смысл был. Встать было очень тяжело, потому что не очень понятно, как вставать, если тела не видишь — но Яблоня мне как-то помогала, и я, в конце концов, встал и пошел.

Спиной чувствовал, как река удаляется. И чем дальше от нее уходили, тем было тяжелее. А потом вдруг стало ужасно больно.

И рука у меня болела, и голова болела, будто в ней в барабаны били, и все тело так болело, что вздохнуть было трудно. Но я понял, что могу открыть глаза — и увидел настоящий свет.

Солнечный. Высоченные горные небеса.

И Яблоня поцеловала меня в щеку, как Огонька целовала. Она была настоящая, плотная, с заплаканным усталым личиком, вся в солнечной пыли — и я, кажется, даже улыбнулся.

Потом все равно заснул или впал в забытье, но хорошо помню — я вышел в мир подзвездный, когда госпожа моя меня позвала. И ни разу потом не пожалел.

Когда я в следующий раз проснулся, вокруг уже были роскошные покои, а я лежал на широченной постели — впору важной особе. Никогда в жизни я тут не был. В этих покоях оказались Керим, Яблоня с младенчиком и девушка-птица, незнакомая, но лицом похожая на Молнию — и они все так обрадовались, что я глаза открыл. Меня просто в жар бросило, то ли от стыда, то ли от удовольствия.

В жизни со мной никто так не возился. Керим меня поил своим травником, Яблоня говорила всякие милые вещи — какой я отважный и сильный — а девушка усмехнулась, как Молния, и принесла мне горного меда с молоком. Мне совершенно не хотелось плакать, но слезы, почему-то, сами потекли.

И тут пришел Ветер. Мой господин — на этом берегу, ага.

Он был совершенно живой, в дорожной одежде, веселый — и сел на ложе рядом со мной. Надо бы было поклониться — царь к рабу не приходит ни при какой погоде — но нельзя же кланяться лежа! Я смутился и перепугался.

А Ветер сказал, посмеиваясь:

— Моя бабка, госпожа Алмаз, приказала тебе уши проколоть, Одуванчик — а ты не носишь серьги. Это неправильно. Господин на такой важной должности, как смотритель государевой темной стороны, должен носить золотые кольца с гранатами — это древний обычай.

— Государь, — говорю, еле с духом собрался, — я ради тебя и Яблони буду надевать все, что хочешь.

А Ветер вдруг стал серьезным и погладил меня по щеке.

— Мальчик, — сказал, — у тебя совершенно особое положение. Забудь, что был рабом — тебе обязан царь. Никакие древние традиции нам с тобой не указ. Слушай иногда, что говорим мы — я и Яблоня — и довольно.

Я хотел его руку поцеловать, но сил не было приподняться. А государь вытер мои слезы своим рукавом и вышел. И Яблоня начала мне все рассказывать.

Я, оказывается, долго провалялся между мирами. Эти покои — это был Гранитный Клинок, дворец птичьего царя. Государь Ураган принимал Ветра с Яблоней у себя. Птицы — да и мы тоже — очень сокрушались, что Молния погибла. Похоронили ее на горной вершине, в леднике, где усыпальница птичьего королевского рода, с большими почестями, как царицу и воина — но у меня все равно душа болела.

Ураган предлагал Ветру взять в младшие жены незамужнюю сестру Молнии — ту девушку-птицу, которая была с Яблоней, Радугу — но Ветер отказался. Сказал, что не хочет разбивать ее женскую судьбу, и что у него теперь до смерти будет одна женщина. По северному закону — и Нут так хочет.

Ураган не стал настаивать. Птицы заключили с людьми настоящий братский союз; Теснина Духов теперь считается частью земель Ашури, под охраной войск Ашури — за то, чтобы никогда не делать птиц рабами. Это был первый закон, который Ветер принял, как царь.

Мы с Яблоней и Огоньком жили в Гранитном Клинке, пока Ветер разбирался со своими родичами-людьми, которых всегда называл "скорпионами". Никогда раньше никто из рода Сердца Города не устраивал таких перемен во всех дворцовых делах, как Ветер. К примеру, вместо того, чтобы убить Орла тихо, ядом, Ветер вызвал его на бой, как претендента на трон — и убил у всех на глазах. Это было как казнь предателя — и много кто потом говорил, что Орел умер поделом.

Туман хотел уехать куда-то в горы, но Ветер его не отпустил. У них были странные отношения — не плохие и не хорошие; через некоторое время Ветер даже прислушивался к советам Тумана, но то, что тот хотел жениться на Яблоне, когда Ветер умрет — так и не забыл. Поэтому Туман навсегда остался в подозрении и под присмотром.

Июль присягнул Ветру на костях Нут. Потом он стал послом и ездил даже в город Саранджибад; говорили, что посол он отличный, блюдет интересы Ашури истово — и никому, никогда не удавалось поймать его на лжи. Июль всегда врал, как другие дышат. Непринужденно, ага.

Анчар то ли отравился в день поединка Ветра с Орлом, то ли его отравили. Я думаю, он сам отравился — потом говорили, что он всегда был сторонником Орла и что к убийствам в ночь смерти государя Барсенка основательно приложился — чтобы выслужиться. Когда хоронили Анчара — никто, даже его жены, и слезинки не проронил.

Зато Полдень, который откровенно заявил, что поведение Орла ему не нравится, стал торговым советником Ветра. Это всех удивляло — но, по-моему, Ветер с Полднем никогда друг друга по-настоящему не ненавидели, иначе у них не вышло бы так легко договориться.

Пчелку Ветер при себе не оставил. И при Яблоне не оставил. Хотел отослать к родителям, но потом сжалился и подарил северянину, которого прозвали Жеребцом; этот северянин был солдатом Антония и остался у Ветра на службе с несколькими своими друзьями — стрелять из пушек.

Антоний вошел в легенду, как ему и хотелось. Говорили, что в солнечный полдень, на карнизе в Теснине Духов, напротив Демонова Трона можно увидеть на каменной плите тени Антония и монаха, и что это — хорошая примета.

Я долго болел; мои ребра и рука никак не хотели срастаться, а когда срослись — летать все равно было тяжело. Пришлось учиться заново — меня опять учил Керим, он говорил, что я его лучший ученик. Меня считали вольноотпущенником и смотрителем темных покоев царя, но на самом деле я навсегда остался слугой Яблони. Она меня любила, а Ветер разговаривал со мной, как со свободным человеком; ничего мне было больше не нужно, если широко смотреть.

А Яблоня снова забеременела в первую же ночь, проведенную с Ветром в Гранитном Клинке. Ее второго сына назвали Громом... ее третьего сына назвали Севером, а ее четвертую и единственную дочь — Лисичкой, в память о Сейад. И Ветер снова нарушил обычай, воспитывая своих детей так, что им и в голову не пришло друг друга ненавидеть.

Когда они подросли, то, о чем все потихоньку догадывались, стало просто в глаза бросаться. Огонь спокойный парень был, чуточку мрачный — ну уж так, природной мрачностью, кровной — для дома Сердца Города. Такой... тихий, как все очень сильные люди. Как задремавший подземный огонь — имя как влипло. Вылитый государь, в общем — только лицо светлее. А его любимый брат Гром — совсем другое дело; как государь говаривал, "помесь скорпиона с засухой". Огонь, сколько я помню, и младенцем не плакал — так, похныкивал чуть-чуть, если что-то не по нем — а Гром закатывался до воплей, кулачки сжимал от ярости, когда еще и говорить не умел. И потом, когда вырос — к нему под горячую руку никто не совался: все на пол летело. Подросли — Огонь одевался, как солдат, волосы остриг, лишь бы в глаза не лезли, а Гром носил косу до пояса и длинные серьги, форсил, как мог. Как Молния в свое время. Небо и земля.

Государь еще говорил: "Старшего ты мне от себя подарила, а среднего — от Молнии", — и Яблоня не спорила.

И Яблоню царевичи любили истово, но тоже по-разному. Потом уже Огню и в голову не приходило ее сравнивать со своими женщинами, и женщин у него было предостаточно — а Гром, когда встречался на Холодном Мысу с северянами, влюбился там в северную аристократку, ухитрился ее украсть и она стала его единственной женой, хотя обычно парни с таким норовом кидаются во все тяжкие. На переговоры с северянами это, почему-то, дурно не повлияло. Польстило, ага.

Но с северянами Север больше общался, он же и к северному царю ездил — как внук и как дипломат. Север на Яблоню был похож больше, чем на государя — если бы не хвост, так и не выглядил бы, как птица. Из всех братьев — самый светлый, даже волосы, не то, чтобы белесые, как у Яблони, но и не черные; ржаная солома. Его-то никому и никогда не удавалось вывести из себя.

Северная ледышка, ага.

Пока царевичи были детьми, я проводил с ними столько времени, что даже представлял себе тайком, будто они — мои дети тоже. Обнаглел, ага. Но они так слушали наши с Яблоней рассказы — про странствия, про город теней, про Горы Нежити... особенно когда подросли, начали улетать из замка — и узнали, что все это правда... Они меня любили, вот что. И я не чувствовал себя песком бесплодным — из-за царевичей, из-за Яблони.

В детстве они, бывало, иногда ссорились до драки — но больше, чем на час им ссоры не хватало. Никогда, услышь, Нут, никогда, ни одной минуты по-настоящему не враждовали.

Впрочем, они же были птицы-полукровки, а не люди. Все изменилось, люди в те времена перестали бояться птиц, а птицы — сторониться людей. Границы Ашури охраняли птичьи патрули, а в приморских городах выстроили такие штуки, которые я никак не могу запомнить по имени: они есть у северян, они нужны для защиты с моря, там стоят пушки и живут солдаты.

А Лисичка, когда была малюткой, только мне позволяла заплетать ее чудесные косички. Да и сейчас она верит моим рукам больше, чем любым другим — ведет себя, будто я ее родич. Ей скоро замуж: сватался царевич птиц, брат Молнии, Утес. Лисичка, говоря о нем, робеет и улыбается... хочу сердечно, чтобы они были счастливы, но все равно жаль расставаться.

Лисичка удивительно похожа на Яблоню в юности — только личиком темнее и строже. Тоже любит голубой цвет — и волосы вьются ягнячьими колечками, всегда выбиваются на висках.

Ветер так никогда и не научился сидеть на троне в пещерном зале, в золоте с ног до головы, с церемониальной прической и наклеенной бородой. Жители Ашури часто видели своего царя в небе; мир сильно изменился... я думаю, он стал лучше.

Когда я сижу у ног Яблони в висячем саду Гранатового Дворца и смотрю на далекие горные вершины, а госпожа моя гладит меня по голове, как когда-то — мне кажется, что я счастлив...

 
↓ Содержание ↓
 



Иные расы и виды существ 11 списков
Ангелы (Произведений: 91)
Оборотни (Произведений: 181)
Орки, гоблины, гномы, назгулы, тролли (Произведений: 41)
Эльфы, эльфы-полукровки, дроу (Произведений: 230)
Привидения, призраки, полтергейсты, духи (Произведений: 74)
Боги, полубоги, божественные сущности (Произведений: 165)
Вампиры (Произведений: 241)
Демоны (Произведений: 265)
Драконы (Произведений: 164)
Особенная раса, вид (созданные автором) (Произведений: 122)
Редкие расы (но не авторские) (Произведений: 107)
Профессии, занятия, стили жизни 8 списков
Внутренний мир человека. Мысли и жизнь 4 списка
Миры фэнтези и фантастики: каноны, апокрифы, смешение жанров 7 списков
О взаимоотношениях 7 списков
Герои 13 списков
Земля 6 списков
Альтернативная история (Произведений: 213)
Аномальные зоны (Произведений: 73)
Городские истории (Произведений: 306)
Исторические фантазии (Произведений: 98)
Постапокалиптика (Произведений: 104)
Стилизации и этнические мотивы (Произведений: 130)
Попадалово 5 списков
Противостояние 9 списков
О чувствах 3 списка
Следующее поколение 4 списка
Детское фэнтези (Произведений: 39)
Для самых маленьких (Произведений: 34)
О животных (Произведений: 48)
Поучительные сказки, притчи (Произведений: 82)
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх