Представляете, дамы и господа, он взял за руку эту тухлятину! Не изменившись в лице! И сказал нежно и печально:
— Упокойся с миром, Жерар, не мучай себя. Отпусти свою душу туда, где ей быть надлежит, отправляйся к престолу Господню — пусть он рассудит, чего ты достоин. Тут ты уже ничем не поможешь и ничего не изменишь. Да будет с тобой милость Божья, вернись в свою честную могилу!
Тогда Жерар кошмарными рывками, с хлюпаньем каким-то, подтянул руку Доминика к своему рту — видит Бог, я подумал, что сейчас он зубами вцепится, а он поцеловал! Измазал слизью и чем-то черным, которое у него изо рта текло — но совершенно правильно приложился, как сын духовный к руке монаха. А Доминик положил вторую руку ему на голову! На пыльные, слипшиеся волосы, на эту мертвую паклю! Благословляя!
У меня просто к горлу подкатило, я едва успел отвернуться и рот зажать. Прилег на ложе, лицом вниз, чтобы через подушку не очень воняло, еле-еле отдышался. Когда повернулся, Жерара уже не было, а Доминик вытер руку об балахон и раскрыл Писание. Как ни в чем не бывало!
— С ума сойти! — говорю. — Как ты можешь?!
Доминик посмотрел на меня — а физиономия у него была безнадежная. Жутко усталая и безнадежная. Мне на минутку даже жаль его сделалось. Вздохнул, как всхлипнул, и сказал:
— Кто тебе сказал, что я могу? Я тоже не могу. Но я много чего не могу — а приходится это делать. Прикажи проверить караулы и ложись спать. Кажется, Жерар больше не придет, сегодня, во всяком случае.
Я вышел из шатра распорядиться. Постоял немного, пока караульные перекликались. Ночь пахла сухой травой и медом, кузнечики трещали, дул ветер, прохладный и очень приятный. Совсем стемнело, только вокруг лагеря горели костры.
Меня перестало мутить, и я вернулся. В шатре запах Жерара выветрился мало-помалу. Доминик сидел у моей постели, читал — и поднял на меня глаза:
— Ложись спать, — сказал. — Скорее. Я не знаю, сколько у тебя выйдет проспать, так что ложись прямо сейчас.
Я даже пропустил мимо ушей, что он мной командует, как мальчишкой. Лег, послушался и все. Только спросил:
— Ты думаешь, ночью кто-нибудь нападет?
А Доминик ответил:
— Так думает Жерар. А святые отцы говорят, что преступившие границу долины смертной тени видят дальше, чем живые. Поэтому постарайся отдохнуть хоть немного.
Тогда я закрыл глаза и заснул почти сразу же. Просто-таки провалился в сон. И ничего не снилось.
Я проснулся от запаха языческого курения и розового масла — очень приятный запах.
Открыл глаза, увидел, что свеча в подсвечнике уже сгорела на две трети. Доминик положил открытое Писание на край ложа рядом с моим боком, облокотился на него, голову опустил на руки и дремал. А у входа стояла девка.
Язычница.
Сказать, что красивая, или, там, соблазнительная — ну, просто все равно, что совсем ничего не сказать! Всей одежонки на ней — только золотые и рубиновые побрякушки, сережки, цепочки, да еще косы еле прикрывали тело. Грудь в какой-то сбруйке из позолоченных ремешков, приподнята, но вся наружу. А на самом пикантном месте — кованый золотой треугольничек в виде цветка лилии. Ножки — длинные и полненькие. И все это вместе выглядело и пахло, как медовое пирожное.
Смотрела на меня — глазищи темные, влажные, громадные, улыбалась, облизывала губы — вся такая медовая, золотистая, атласная, как моя рыженькая лошадка, только человек, вся такая точеная, но мягкая — и как-то это с одного взгляда чувствовалось.
Мы с ней встретились глазами, и она, даром что не знала языка, легко мне показала, что имеет в виду. Одну ручку — ноготки вызолочены — положила на грудь, второй меня поманила. Легонечко...
Понимаете, дамы и господа, она мне показалась совершенно безопасной! Никаких таких ухмылок и ухваток, никакой изнанки. Настоящая языческая шлюха, покладистая до невозможности и многообещающая до невозможности. Честно говоря, в тот момент мне даже в голову не пришло подумать, откуда она взялась посреди лагеря.
Я хотел тихонько встать, чтобы к ней подойти, но стал подниматься и толкнул святую книгу. Доминик дернулся, проснулся, взглянул на меня, потом — на нее, и снова на меня — но глаза у него уже были по золотому червонцу. Дикие.
Он даже не крикнул — он выдохнул почти без звука:
— Антоний, не шевелись! — и вцепился в свое Око.
Я не на девку, а на Доминика смотрел в этот момент — и только увидел, как Око полыхнуло у него между пальцами и засияло, будто он каким-то чудом схватил огонь свечи, и этот огонь у него в кулаке все еще горит. Я успел сообразить, что это чудо Господь явил — и только тогда снова посмотрел на девицу.
Не знаю, как описать. Такое чувство, будто из меня все вытащили и набили теплой влажной ватой, и по этой вате от макушки до пят прошла горячая волна. И не вздохнуть.
Впервые в жизни у меня случился приступ настоящего ужаса, и ужас оказался не холодным, как обычно говорится, а горячим.
Это была мертвая девица, вот что! И не просто мертвая, а сгоревшая.
От нее остались только кости и обугленная дрянь вместо мяса, какие-то спекшиеся черно-красные ошметки. Из горелого торчали кости, белели на черном. Может, это тело и было соблазнительным при жизни, но сейчас оно выглядело кошмарно. А голова...
Черный череп. Совсем никакого лица, только обугленные кости, зубы белеют и две дыры на месте глаз. А в этих дырах светится красно-оранжевое, будто у нее мозги спеклись и тлеют, как непрогоревшая головня. Но она смотрела на меня этими слепыми огнями, вот что! Она смотрела на меня!
А я смотрел, как она открыла рот с таким сухим скрипом, как уголь трется об уголь, высунула оттуда длинное и черное и стала облизывать губы. Похрустывая. Я смотрел и шевельнуться не мог, как, знаете, куропатка иногда замирает, когда ее охотничий пес уже нанюхал и сделал стойку.
И вдруг я услышал, как Доминик говорит:
— Бедная душа, скажи, прав ли я? Жажда ли отмщения тебя привела? Или жажда слез над твоей могилой?
Она повернула свой череп к нему, проскрипела что-то совершенно невнятное — и запахло горелым мясом, невыносимо, как в том городишке. Тогда Доминик медленно встал с колен, загородил меня спиной и заговорил нараспев:
— Дей-а та аманейе ла-тиа Мистаенешь-Уну! Бедная душа, ты ошиблась миром! Вернись за Великую Серую Реку, за тебя отомстят живые, тебя оплачут живые! — а дальше снова какую-то языческую тарабарщину. И потом: — Светом Взора Божьего заклинаю тебя, умоляю: возвращайся в долину смертной тени, бедная душа!
Обгоревший труп чуточку попятился — а Доминик сделал шаг вперед. Око в его руке так светилось, что я видел мертвую во всех подробностях, как днем, а на ткани шатра каждую ниточку легко было различить. У меня как будто отлегло немного, я смог дышать, потому что видел, что труп к Доминику не подходит и на Свет Взора Божьего соваться не торопится. Но только я вздохнул, как вдруг услышал шорох сзади.
Обернулся — и увидел тлеющие дыры в обгорелом черепе! У меня за постелью, на ковре, на коленях, стоял еще один труп и тянул ко мне свои руки — белые кости в черном обугленном мясе, а из-за полога лезли еще и еще. Я схватил саблю и ремень с пистолетами, вскочил на ноги, прямо на ложе, и увидел, что мертвец стоит не на коленях, а на обугленных обрубках костей, и из-под полога ползут руки, оторвавшиеся от тела, черно-красные, и еще какая-то маленькая спекшаяся скрипящая тварь — может, сгоревший младенец!
Я уже хотел стрелять в ближайший труп, но Доминик схватил меня сзади за локоть:
— Не смей! — рявкнул. — Не вздумай, принц! — и вскочил на ложе ко мне, прямо в башмаках, весь в этом сиянии Божьего Взора, как святой на старинной миниатюре.
Я на один крохотный миг увидел Доминиково лицо — злое, но в мокрых полосках от слез. В следующий момент он обхватил меня левой рукой за плечо, вцепился в мою рубаху у ворота, в правой руке все тискал светящееся Око, а встал так, будто хотел загородить меня от мертвых.
А мертвяки тянули руки к постели, но, похоже, Чистый Свет их приостановил, потому что прикасаться они не прикасались. Я всем телом почувствовал, что Доминик — мой щит, может, единственный, кто по-настоящему может что-то сделать с этой дрянью. И я инстинктивно притянул его к себе.
Он был живой, вот что. И он был настоящий — в мире, где ничего настоящего больше не было. Честное слово, во всем мире все пропало; остались только пятачок света вокруг, обгорелые мертвецы и плечо Доминика. И время почти не шло. Мне казалось, что мертвых уже жутко много и становится все больше. Они шуршали, скрипели своими сгоревшими телами, как какие-то громадные насекомые, типа саранчи, тянулись, жгли меня слепыми глазищами, толпа мертвецов, которой конца и края не было — а Доминик то плел какие-то заклинания на здешнем бредовом языке, то молился, истово, просто душу выворачивал, то начинал уговаривать нежить:
— Бедные души, — говорил, всхлипывал, но говорил очень четко, — на ваши могилы не пролились слезы — возьмите мои! Да будет светел ваш путь, да примут вас за рекой добрые предки! Бедные души, ради Света Взора Божьего, откажитесь от мести, живые за вас отомстят! Господи, Отец Сущего, обрати на детей своих, живых и умерших, взор свой!
А круг все сужался, сужался — и время совсем остановилось. И я думал, что сейчас сойду с ума от этого запаха и от этих слепых голодных огней. Мне ужасно хотелось рубануть саблей по рукам, которые всего-то на четверть до меня не дотягивались, но я как-то чувствовал, что тут все и кончится — то чудо, которое их держит, сразу же прекратится, а они кинутся на нас. Ужасно глупо и нестерпимо жутко было стоять вот так и ждать непонятно чего.
В конце концов, спина затекла и ноги онемели, и мне уже начало казаться, что моя истоптанная постель — это такой невозможный островок в целом море черного сгоревшего мяса; вокруг все черепа, черепа, мне казалось, что я сам горю от их слепых глаз, и больно это до невозможности... грешники в преисподней такое чувствуют, наверное... или это тоже была нелепая фантазия, потому что боль чувствовалась, словно во сне — ненастоящая, но по-настоящему мучительная, как тоска.
Доминик меня отпустил — сразу стало холодно в том месте, откуда он убрал руку. Явственно холодно, будто на этом месте тут же мишень нарисовали. Я сказал:
— Ты что?
Он стряхнул вверх левый рукав балахона — рывком, не выпуская Око из правого кулака. И голое запястье протянул ко мне. Сказал:
— У тебя в руке сабля? Режь!
А мертвые замерли и уставились — так жадно, что я всем нутром почувствовал этот их ужасный голод.
— Как? — говорю. — Как же резать? Ты что!
Доминик на меня взглянул бешеными заплаканными глазами:
— Как? До крови! Как хочешь — но до крови! — и мертвецам пообещал, с какой-то исступленной страстью: — Вас бросили в землю, не утолив голода и жажды? Я вас напою, бедные души!
Мертвецы так ждали, что я ошалел от их ожидания и полоснул Доминика по руке, вскользь, вдоль — но лезвие было отменно заточено.
Кровь выступила тут же и полилась тяжелыми каплями. Доминик протянул руку вперед и позвал:
— Пейте и возвращайтесь. Да будет легок ваш путь! Да примут вас приветливо! Упокойтесь с миром — живые вас оплачут, живые за вас отомстят!
Я не помню, что было дальше. Все окуталось чем-то серым, густым — туманом или дымом — я почувствовал, что падаю, и падал ужасно долго, целую вечность.
А очнулся от... прах побери, больше от звука затрещины, чем от боли, хотя щека изрядно-таки горела.
Помотал головой, подождал минутку — сообразил: сижу на постели, грязной, истоптанной, в золе, угольях, кровище. Сабля и пистолеты валяются рядом. А напротив — Доминик, на коленях в той же грязюке, стягивает свой порез моим носовым платком: один угол платка держит рукой, второй — зубами. Поднял глаза на меня от своей раны — резанул взглядом, как бритвой.
Тут до меня дошло...
— Ты! — говорю. — Ты что, ударил меня, тварь ты ничтожная?
Больше удивился, чем разозлился. Просто представить себе не мог, что такое вообще возможно — какой-то там монах или вообще кто бы то ни было отвешивает мне оплеуху. Как провинившемуся лакею! Меня это до глубины души потрясло, до ступора. И уж я всяко не ждал, что это может случиться еще раз. А Доминик прищурился, закусил губу и врезал снова — по другой щеке, прежде, чем я совсем опомнился и успел уклониться.
Я на него заорал:
— Ты что, совсем ополоумел?!
А он ответил тихо, процедил сквозь зубы:
— Понравилось, принц? Клянусь Господом, не знаю, не знаю, понятия не имею, зачем спасал твою поганую жизнь, твою, принц, ничтожную жизнь, грязную, грешную, жалкую... Они же за твоей кровью приходили, Антоний. Им твоя кровь была нужна, чтобы успокоиться — и они имели на нее право, понимаешь?! Имели право! Потому что это ты их убил!
— Ты что? — говорю, но уже тихо.
Доминик сел на постели, обхватил себя руками и начал плакать. Навзрыд. Я сел рядом, заглянул ему в лицо. Я как-то разом остыл. Меня всегда жутко раздражали хнычущие парни... но он плакал не от страха, и не от боли, и не от... я не знаю... Он вправду их оплакивал, вот что. Язычников. Мне стало жутко и ужасно захотелось, чтобы он перестал, захотелось... не знаю, дотронуться до него захотелось... пожалеть... но он отворачивался в сторону.
— Прости мне Господи, — шептал он, всхлипывал и шептал, — как я тебя ненавижу, принц! Ты за свою жизнь хоть однажды, хоть кому-то сделал добро? Хоть крохотное? Ты хоть одну душу любил? Хоть какую-то живую тварь любил, а, принц?
Я растерялся, и щеки у меня ужасно горели. Огнем. Вообще было адски жарко.
— Лошадь, — говорю. — Собак люблю... у меня дома пойнтер остался, Булька, она очень славная, — сначала сказал это, а потом сообразил, что несу чудовищную чушь.
Но Доминик перестал плакать, вытер лицо рукавом и посмотрел на меня. А я почему-то увидел, будто до сих пор я его не видел, или видел как-то иначе, что он худющий и совершенно замученный, что у него со скулы синяк никак не сойдет, и под глазами черные пятна, и сами глаза ввалились, а нос заострился. И по этому поводу я подумал, что Доминик вчера вечером, кажется, так и не ел. А позавчера... позавчера его продержали взаперти целый день — и я не помню, приказывал я дать ему пожрать или нет.
Было ужасно тяжело ворочать языком, но я спросил:
— Доминик, ты хочешь поесть?
Он не то, чтобы усмехнулся, но двинул уголком рта:
— Я очень давно хочу есть. Я уже не помню, когда я ел, как все люди. Тебя это занимает?
Оттого, что он это сказал, мне стало отчаянно плохо. Не могу описать, как — просто плохо. Я первый раз за всю жизнь, наверное, ужасно захотел все это как-нибудь переиграть. Я захотел, чтобы мы оказались в нашем порту, когда корабли еще только собирались отплывать. Или нет — чтобы мы оказались в столичном дворце, когда Доминик привез письмо Иерарха. Но чтобы я каким-нибудь образом знал обо всем, что потом случится — чтобы все сделать иначе.
Я поискал глазами остатки ужина — страшно надеялся, что их не забрали, и их не забрали, слава Богу. Корзина еще стояла на походном поставце около койки — и в ней лежала пара хлебцев, здешних, круглых и плоских, куриная нога и несколько персиков. А в кувшине, кажется, осталось вино.