— Там, в корзине, есть еда, — сказал я. Старался, чтобы прозвучало очень милостиво.
Доминик посмотрел на меня насмешливо, вот Богом клянусь — насмешливо. И уничтожающе:
— В самом деле? Как занятно...
Он даже не пошевелился. Я подумал, что он ужасно устал, почти смертельно. Я встал, взял корзину и кувшин и принес на постель. Поставил перед ним. Доминик посмотрел на корзину, будто не мог понять, что это такое.
— Послушай, — сказал я, а сам удивлялся, как трудно выговариваются слова, — поешь?
Он взглянул на меня внимательно и оценивающе, вытер ладони об подол балахона, вытащил из корзины хлеб и откусил. Я сел рядом и стал смотреть, как он ест — и от этого зрелища было не оторваться. Чудно, дамы и господа?
Доминик так сглотнул, что я ему подвинул кувшин. Он заглянул внутрь, отставил в сторону и сказал:
— Не буду пить. Мне нельзя. Я не могу молиться пьяный. Принеси воды.
И я пошел за водой, как паж, которого послали с поручением. Это было даже не унизительно, просто жутко непривычно и непонятно. Дело в том, что я сам хотел, чтобы Доминик напился. Я подумал, что у шатра бьет этот родничок, и что я наберу там свежей воды во флягу.
Я вышел из шатра. Стояла тихая ночь, будто никаких мертвецов и не было. Небо на востоке уже понемногу светлело, и костры все горели; я услышал, как лошади топчутся и фыркают, как часовые звякают оружием и амуницией — и подумал, что сгоревшие мне почудились. Морок. Просто морок.
У родника стоял часовой, немного видный в потемках; он отсалютовал саблей. Я набрал воды и пошел назад, как во сне. Уже у самого шатра споткнулся об мягкое.
Месяц стоял узенький, но яркий, даже вдалеке от костра кое-что отчетливо виделось. Этим мягким был труп брата Бенедикта, вот что. Золотое Око Божье, с сапфиром в зрачке, трижды благословленное, древнее, поблескивало в лунном свете, а лежало оно в сплошной рваной ране. Моему духовнику кадык вырвали и еще, кажется, из груди вырывали клочья плоти вместе с лоскутьями балахона, щеки выгрызли — так что лицо выглядело освежеванным черепом. Белые ребра торчали вверх, как разделанные свиные ребра в лавке — наверное, сердце тоже вырвали. Но крови на траве не было ни капли, а мясо Бенедикта оказалось чистеньким, тоже похоже на свинину или телятину у прилежного мясника. Может, его языками вылизывали? Или — чем? Но все это было сделано так тихо, что часовой в десяти, ну пусть двенадцати шагах ничего не услышал.
А ведь Бенедикт должен был орать во всю глотку, подумал я. Или он не мог? Как я не мог, когда они отовсюду лезли... Вот же мука, когда хочешь выть от ужаса и от боли — и не можешь...
Это меня сильно зацепило, но как-то странно. Бенедикт был старше Доминика, опытнее; у него Око имелось старинной, чистой работы, драгоценное, а на молитвеннике — охранные знаки от выходцев с того света. Но его ужасно тихо убили те самые мертвецы, которые приходили за мной.
А я так хотел избавиться от Доминика, а Бенедикта оставить при себе...
Я не стал поднимать тревогу. Переступил через труп и пошел дальше. Принес в шатер воды. Доминик ждал; взял у меня флягу и отпил, наверное, сразу половину, жадно, выплеснув несколько капель себе на грудь. Глаза у него немного прояснились.
— Там Бенедикт мертвый, — сказал я.
— Да? — отозвался Доминик рассеянно. — Надо было этого ждать...
— Ты меня спас, — сказал я, сам прислушиваясь к своим словам. — Я тебе обязан. Правда. Что ты хочешь?
Доминик опустил флягу, которую поднес, было, снова к губам:
— Да ничего я от тебя не хочу, Антоний! — сказал он раздраженно. — Я вообще не знаю, почему стал молиться за тебя! Может быть, только потому, что не могу позволить убить кого-нибудь, если есть силы этому помешать! Ясно?
Он совершенно зря злился — я вовсе не собирался платить ему за услуги, как лакею. Я сказал "обязан" чисто фигурально. Имел в виду долг чести... и даже дружбы, если вообще возможно человеку светскому дружить с монахом. Доминик упорно не хотел слушать и верить тоже не хотел, но мне все рано надо было донести, как я благоволю к нему. Мне показалось, что говорить бесполезно: он мог сказать в ответ еще что-нибудь в своем роде — наотмашь... и тогда я его обнял. Я в жизни так не нежничал со своими фаворитами. Любой барон, увидев, издох бы от зависти; подозреваю, что даже Альфонс со Стивеном бы стали подличать, кто во что горазд, чтобы добиться настолько абсолютной милости.
У Доминика были тонкие кости, как у мальчишки; я сквозь ткань балахона почувствовал, какой он худющий — но так и не понял, где в нем хранится эта странная сила, которой боится нечисть. Я уже собирался очень торжественно сказать, что он мне дорог с сегодняшней ночи, что я понял, в чем его ценность, и намерен навсегда запомнить его заслуги, но Доминик вдруг оттолкнул меня, да так, что я чуть не сел на пол от неожиданности.
— Ты что? — сказал я. — Я же хотел... — но Доминик перебил, зло, как всегда:
— Мне больно, когда меня так тискают! Ты понимаешь, что кому-то может быть больно? На мне, твоими трудами принц, не так уж много целой кожи! Так что сделай мне такую любезность — держи свое благоволение и прочие королевские милости при себе!
У меня опять загорелись щеки. Я вдруг вспомнил, как на корабле мои волкодавы отлупили Доминика до полусмерти, так, что под конец он был весь в крови, и поднялся только с третьей попытки... и что тогда-то у него губы и пальцы были искусаны в кровь, но глаза остались совершенно сухими. Удивительно, что я, оказывается, так замечательно все рассмотрел — но все равно ничего не понял. Я ничего не понял, вот что! Я даже не понял, что он в тот момент где-то взял силы меня презирать. И я не понял, что Доминику могло быть гораздо хуже, если бы на меня нашел особенно веселый стих. А меня все это страшно забавляло.
До такой степени забавляло, что я совершенно не думал о том, как он там себя чувствует, вот в чем дело. Я вообще о таком не думал. Я даже не думал, что меня это когда-нибудь заинтересует.
Я вообще никогда не думал, как чувствуют себя те, кого бьют. Или те, кого жгут. Просто не думал.
Я смотрел на Доминика и пытался представить себе, насколько ему было больно и насколько унизительно. И как он, в принципе, все это пережил, и как сейчас вообще ухитряется со мной разговаривать, и почему не бросил сгоревшим трупам и не поразвлекался зрелищем. Они имели право хотеть моей крови, он сказал... Но прах побери, он ведь тоже имел право!
Это была совершенно невыносимая мысль. Надо было срочно что-нибудь предпринять — и я себя заставил предпринять радикальные меры.
— Доминик, — сказал я, — прости.
Выговорить такие слова казалось почти невозможно. Внутри меня все противилось — все поколения моих коронованных предков, все естество мое вставало на дыбы, фигурально выражаясь. Я свою королевскую гордость просто об колено сломал. Не мог смотреть на него.
Но ничего кромешно ужасного не случилось. Доминик даже не стал язвить.
— Светает, — сказал он и даже улыбнулся, устало, чуть-чуть. — Давай чуточку поспим, принц? Время выходцев из-за реки кончилось, больше ничего не будет.
Мы сдернули с постели грязное и истоптанное белье; я бросил на нее свой плащ, и мы легли рядом, не раздеваясь. Я сунул под подушку пистолет, Доминик — молитвенник. Мне стало намного легче от его последних слов, и я заснул так быстро, что даже не спросил, при чем тут какая-то река...
* * *
Тхарайя вся эта история ранила в самое сердце.
Я видела, как он изо всех сил старается изобразить для меня бравурную веселость. У него почти получилось; если бы я знала его поменьше, он обманул бы меня.
Смахивал с лица челку — лихо. Улыбался, как мальчишка, тыкался носом мне в ухо, хихикал в шею. Говорил:
— Яблоня, я оставлю тебя на несколько дней — только и всего. Настоящий поэт, конечно, должен за несколько дней зачахнуть и умереть от тоски по возлюбленной — но я-то солдат и грубиян, я доживу до нашей встречи, честное слово! Ну что тут поделаешь — коварный враг пересек рубежи. Придется действовать. Мы быстренько — слетаем, победим и вернемся. Мы, птицы, всегда так делаем.
Чуточку слишком много говорил. Чуточку слишком весело. Чуточку слишком нервно обнимал и покачивал на руках маленького Эда — и, отдавая его Сейад, обменялся с ней чуточку слишком долгими взглядами.
Не пустяки. Не пустяки. Не пустяки.
Я знала, какой он, когда пустяки.
Я смеялась и закрывала лицо рукавом, как здешние жеманницы — чтобы он убирал мою руку. Укусила его за ладонь, делала капризную гримаску, требовала персиков с отрогов гор.
— Да они еще только отцвели! — возражал Тхарайя, а я морщила нос, топала ногой и возмущалась:
— Прикажи им скорее созреть! Принцесса желает персиков! Я должна получить что-нибудь миленькое за то, что буду тебя долго ждать и скучать!
Я очень старалась, никак не меньше, чем Тхарайя. Я сделала вид, что поверила, и он сделал вид, что поверил.
Раадрашь к нему подошла и обняла — коротко и сильно. Прижалась щекой к щеке — эта их странная любовь, любовь, которую я не вполне понимаю, заставила его сначала притянуть ее к себе, потом — почти оттолкнуть:
— Редкостные нежности, госпожа старшая жена!
— Тхарайя, — сказала Раадрашь, очень игриво и очень неумело прикидываясь веселой, — возьми меня с собой? То есть, может быть, господин окажет честь своей недостойной женщине и возьмет ее в бой?
— Нет, — сказал Тхарайя.
Не зло, не грубо, но — отрезал.
— А я бы стала охранять господина сердца моего, — сказала Раадрашь чуть раздраженно, но все еще пытаясь что-то скрыть. — А то крошка Лиалешь упрекнет меня, что я оставила тебя на тяжелом пути...
Тхарайя поймал ее за косы на затылке, притянул к себе — я не поняла, наказание это было или ласка:
— Если ты хочешь кого-то охранять — охраняй моего сына, Раадрашь, — сказал он тихо. — Если тебе вдруг и вправду не все равно.
Раадрашь высвободила волосы, отошла. Тхарайя нашел взглядом Шуарле:
— К тебе это тоже относится. Ты — мой боец, запомни. Если придется — приказывай теням.
Шуарле "взял прах от ног", а Тхарайя потрепал его по плечу. Сказал напоследок:
— Я не могу больше здесь находиться. Мне пора лететь, Лиалешь. Твое лицо вырезано у меня на душе, Лиалешь.
И мне стоило немыслимого труда не вцепиться в него мертвой хваткой. Это было еще тяжелее, чем там, в тронном зале. Мне хотелось хватать его за руки, виснуть на шее, выть, рыдать — как это делают плебейки, когда их мужей забирают в солдаты.
Он уходил из Зала Посещений на женской половине, в куртке с металлическими плашками, которая должна защитить его от стрел, но не защитит от пистолетных пуль, с саблей на поясе — рубиться с северянами?
Это же не просто армия, это армия Трех Островов. Это пушки. Тхарайя — с саблей, а Антоний — с пушками. И Тхарайя собирается сражаться с Антонием на таких условиях?
Зачем?! Зачем это случилось?! Как вообще могло выйти, что мой жених будет сражаться с моим мужем?! Что Антоний делает на этой земле? Как он сюда попал?
Господи, спрашивала я в душе своей, не позволяя слезам пролиться, ведь это же не кара за то, что я, помолвленная невеста, помазанная невеста, коронованная невеста, забыла честь, стыд, долг — и отдалась другому мужчине?
Другому принцу. Другой веры. Другого народа. Под другой короной.
Раадрашь и Шуарле обняли меня с двух сторон и потянули к выходу. К моим покоям. Я покорилась. Кричать и выть лучше в своей комнате, где, все-таки, меньше посторонних глаз и ушей.
Господи, думала я, сохрани его! Нут, услышь и ты, он любит тебя! Все, все, все в этом дворце надеются, что его убьют. Самое лучшее, что может случиться — если он будет убит, но границы защищены. Умри за Ашури, за землю свою, за Сияющего, за своих братьев — даже за свою жену с ребенком, если хочешь. Только умри.
О тебе потом споют песни. Принц Лаа-Гра первый будет их петь — живым песни о мертвых не помешают.
Эдуард смотрел на меня круглыми веселыми глазами. Я взяла его у Сейад, чтобы поцеловать; Сейад похлопала меня по щеке:
— Ну, не терзай себя, глупая ты! Мужчины всегда воюют, женщины всегда ждут, э-ээ, так уж от веку ведется. А ты о другом мужчине думай, о том, кого кормишь молоком! Разве тебе можно резать себя мыслями, охламонка ты! Хей-я, забудь о тревоге, о молоке думай, о мальчике думай.
Я привалилась к Сейад плечом. Раадрашь и Шуарле сели рядом; Раадрашь гладила мои волосы, Шуарле взял мою руку, целовал, прижимал к лицу...
— Ты должен мне все рассказать, — сказала я Шуарле. Тот отрицательно мотнул головой. — Нет, расскажи, — попросила я, зная, что он не сможет упорствовать долго. — Я не стану плакать, не бойся.
— Ладно, — кивнул Шуарле и тут же получил подзатыльник от Раадрашь. — Ну вот, меня же убьет старшая госпожа! — воскликнул он, как в наших счастливых горах, попытавшись улыбнуться, и я улыбнулась в ответ:
— Раадрашь, не умножай насилия!
— Болтун! — фыркнула Раадрашь, вильнув хвостом. — Ничего интересного не было!
— Ты не видела, — возразила я. Она смирилась.
— Ладно. Пусть болтает. Но ты обещала не плакать.
Шуарле сел, поджав ноги, сгорбившись, как в давние времена, обхватил руками колени и начал с неохотой:
— Он сразу ушел разговаривать с воинами и с Керимом. Как только проснулся. А я путался у него под ногами. Когда он на меня посмотрел, я сразу сел в уголок, чтобы не выгнали, и слушал, как Керим рассказывает про то, что увидел моими глазами.
— Ты вправду видел Антония? — сорвалось у меня с языка. — Ну, в этом... в своем видении?
Шуарле отвернулся.
— Видел, ага, — пробормотал он в сторону. — Красивый. И, по-моему, совершенно бессердечный. Позволь мне про него не рассказывать, Лиалешь?
— Оставь, Бог с ним! — сказала я поспешно. — А дальше?
— Керим вообще сказал, что дело не в этом принце с севера, — продолжал Шуарле. — Дело в чем-то хуже. Только я не понял, что он имел в виду. Птицы закричали, что надо на все поглядеть на месте, и шаман не спорил. Они так и порешили — лететь, смотреть, а посмотрев, что-нибудь придумать. Ну... потом проснулся Фиал Правосудия. Государь стар, плохо спит, встает рано... И его посыльный пришел почти сразу же. За... за... — вздохнул и закончил, — за нашим принцем.
— Ты же не сопровождал его на совет? — спросила я, и Шуарле вымученно улыбнулся.
— Нет. Я подслушивал. Все равно на меня никто не обращал внимания — все толпились в приемной государя и вопили, кто во что горазд. Я спокойно стоял за дверью и слушал.
— Лихо! — сказала Раадрашь и хлопнула Шуарле по спине. — И что? Этого даже я не знаю.
Шуарле снова вздохнул.
— Принц Лаа-Гра сказал речь. Если опустить все оскорбления, то смысл — Лиалешь разгневала богов, особенно Нут. Тхарайя ее к себе приблизил — и тут же свалились тридцать три несчастья. Принцы поддакивали, а Возлюбленный Советник заявил, что ребенок у человека и полукровки — немыслимое дело, в котором без колдовства не обошлось. Они все даже Сияющему не давали вставить слово.