Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Тем горше будет неизбежное возвращение.
Мой собеседник угадал верно. Лгут романтики, но лгут и их противники. Нет ничего поэтического и возвышенного в умении видеть то, чего не видят заурядные люди, но не менее враждебно это умение прозаическому спокойствию, умеренности и трезвости, и всему тому, что зовется благим. Сочинитель сказки, переведенной на русский господином Веневитиновым, придумал язвительную мораль в назидание юным мечтателям, потому что действительность была стократ неприятнее.
Мать героя вскорости заболела и умерла, по всеобщему убеждению, от горя. Невеста героя после одного особенно непристойного случая вернула ему слово, сказав, что не может стать супругой припадочного, хотя бы он был богатым наследником и имел чин рефендария. Сестры героя, получив каждая по трети дядюшкина наследства, благополучно вышли замуж. А сам герой поспешил убраться с глаз долой, пока драгоценные родственники не добились, чтобы его официально признали умалишенным. Подальше от Восточной Пруссии, в Геттинген, потом и от Германии — в Петербург, куда едут многие немцы, затем в Москву, в южные губернии, чем дальше, тем лучше... Хризостом — Иоанн Златоуст — Иоганн Риттер из познаньского предместья, которого ты, любезный друг, так хорошо знаешь.
Что проку видеть скрытое от глаз, если люди считают подлинным лишь то, что может увидеть любой. А для того, что видим мы, даже нет и слов человеческих, за ненужностью человечеству. Если я начну рассказывать, что речь и другие звуки подобны огненным лентам, что рубиновое стекло, за которым горит огонек, поет скрипкой, что по мерцанию людей можно понять, здоровы они или больны, и что душа может парить отдельно от тела, то я окажусь в сумасшедшем доме быстрее, нежели успею договорить. Здравомыслящие люди по этому именно признаку и узнают нас, умалишенных: мы зрим видения и слышим голоса. И чем я лучше безумца, воображающего, будто он король испанский, или другого, который доподлинно знает, что голова его сделана из стекла?
Лютер в своих "Застольных беседах" советовал предавать смерти сумасшедших, ибо они суть вместилища бесов. Современные нравственные понятия требуют их миловать, ходить за ними, не давая причинить вред себе и другим, что, конечно, куда более приличествует христианам. Вот даже и здесь в губернском городе, говорят, теперь есть лечебница для них с особым доктором, с новейшими приспособлениями для водолечения и, буде явится нужда, для усмирения буйных... Да только куда же деться от страха и омерзения?
Есть одно, в чем безумие и высшее знание сходятся между собой: они отъединяют человека. Чем более необычно то, что нам открывается, тем меньше людей, с которыми можно этим делиться. У гениев обыкновенно бывают один-два достойных собеседника, у таких, как я, их вовсе нету. Не прими за обиду, дорогой Зигмунд, это не твоя вина, что ты не можешь разделить со мной бредовых видений; и знай, как благодарен я тебе за то, что ты все еще читаешь эти строки. Впрочем, иногда нам, безумцам, удается поговорить друг с другом.
Когда мне в руки попал третий том "Фантазий в манере Калло", я тут же кинулся в Берлин, отыскивать автора. У меня не было ни малейших сомнений относительно того "странного способа", благодаря которому ему стала известна история студента Ансельма. И точно, я обрел товарища по несчастью, который, в отличие от меня, внял предостережениям золотисто-зеленой змейки и сделал верный выбор, испросив себе дар писателя и композитора лишь с малой толикой безумия. Жало мудрыя змеи — и отзвуки высшей Гармонии, которые удается облечь в слова и ноты. Его жизнь могла бы стать довольно-таки благопристойной, особенно в сравнении с моей, когда бы не маленькая дочурка американского консула, ныне счастливая супруга в высшей степени достойного человека...
То был последний вечер старого года, и я, должно быть, никогда не забуду, как скрипели флюгера под пронизывающим ветром.. Мы долго сидели в пивном погребке на Егерштрассе. Нас было четверо: я сам; ci-devant капельмейстер, впоследствии сочинитель и юрист, убежавший со званого вечера без пальто и шляпы; долговязый субъект в туфлях, надетых поверх сапог, что ботанизировал на склонах Чимборасо (вот уж в это я бы никогда не поверил, если бы не получил из его рук совершенно свежий, будто только что сорванный, оранжевый цветок, описанный Гумбольдтом и Бонпланом); и еще один, низкорослый, что страшно боялся зеркал и получил за это от челяди прозвище "Суворов"... "В нашем разговоре зазвучал тот юмор, который доступен только смертельно раненым душам" — записал позднее один из нас, и к этому мне нечего прибавить. Нам, кто видел сияние высшего мира и получил за это, что причитается, от мира дольнего — один юмор и остается, заменой надежде.
Один московский литературный критик как-то задал мне простодушный вопрос: почему это немцы ввели моду на романтическое безумие, или среди них сумасшедших больше, чем среди других наций? Я отвечал, что немцы сходят с ума совершенно так же, как прочие нации, однако в силу своего педантизма и склонности к порядку, каковая справедливо забавляет французов и русских, чаще бывают в силах противостоять безумию и рассказывать о нем. Мой ответ ему отчего-то не пришлелся по душе.
...На прощание я оставил Эрнсту Теодору одну из двух лорнеток и впоследствии был рад узнать, что он подарил ее своему молодому приятелю, ныне известному читающей публике под именем Бальтазара, коему волшебные стекла сослужили бесценную службу. Взамен я попросил о малом одолжении: не упоминать меня в числе собутыльников, сошедшихся в погребке той новогодней ночью. Возможно, и зря: создатель "Крейслерианы" представил бы мою плачевную историю лучше, чем она была на самом деле, и много лучше, чем это удалось мне самому.
На сем прощай, дорогой мой Зигмунд. Не знаю, свидимся ли мы когда-нибудь, не знаю даже, как скоро ты получишь это письмо и получишь ли. Извини мне печально-саркастический тон: ты сам понимаешь, что мне больше не к кому писать столь откровенно. Остаюсь верный твой друг
И.Т.Риттер.
* * *
Немец достал из платка очки и молча положил их на стол.
— Благодарю вас за хлопоты, милостивый государь, — произнес Иван Федорович и подумал, не поклониться ли, потом решил, что получится неловко, потом все же приподнялся со стула и исполнил нечто вроде полупоклона. Никогда в жизни он не осмелился бы просить об услуге ученого профессора проездом из самого Санкт-Петербурга, да притом немца, да еще страдающего нервной болезнью, потому что совершенно не знал, как с ним говорить и чем отдаривать. Но тетушка была непреклонна, и пришлось покориться. Сейчас Ивана Федоровича одолевало множество мыслей: надо ли спросить его о деньгах, или это выйдет обида, или, быть может, надо просто сразу вручить ему деньги — но сколько? И если очки окажутся плохи, можно ли будет так прямо и сказать, или этим он выкажет невежливость? И что делать, если с профессором опять приключится припадок... впрочем, это-то просто: поднести рюмку настойки... Все эти соображения повергали его в полную растерянность, и он действовал и говорил как во сне.
— Теперь уж надо их... э-э...
Немец серьезно кивнул. Иван Федорович взял очки, медленно отогнул правую заушину, потом левую, и с видом решительным сунул между ними голову, так что окуляры заняли надлежащие места.
Мир, видимый сквозь круглые стеклышки, ничуть не переменился, все кругом лишь очертилось более четкими линиями и как бы отодвинулось вдаль, а огонек лампадки из красного кружка с пурпурной каемкой принял настоящий свой вид рубинового стеклышка. Тетушка Василиса Кашпоровна и сквозь очки виделась прежней тетушкой, разве морщинок прибавилось.
— Что, друг мой, удобно ли? (Иван Федорович согласно качнул головой.) Поди к зеркалу, погляди на себя.
Подойдя к старинному зеркалу, которое мухи щедро усеяли веснушками, Иван Федорович увидел в нем свое лицо. Вопреки опасениям, очки не слишком его безобразили и даже придавали что-то солидное, чему, однако, несколько мешали выпученные глаза. Иван Федорович постарался сделать значительное лицо, подобающее отставному поручику и хозяину имения, но вдруг не выдержал, тряхнул волосами и расхохотался. И тут же словно какая-то дверца отомкнулась у него в груди, и дышать стало свободнее.
Он оглянулся на господина Риттера. И увидел немолодого человека в длиннополом сюртуке сливового цвета; тонкие его седые волосы были зачесаны так, что наводили на мысли о пудреных париках екатерининского века. Худое лицо было серьезно, но на щеках залегли складки, словно он хотел улыбнуться. А глаза серо-голубые, яркие, как у ребенка. Отчего то Иван Федорович в тот же миг позабыл свои тревоги и, напротив того, ощутил у себя в душе нечто забытое и весьма приятное. Когда он был еще не Иваном Федоровичем, а Ванюшей; и не обучался в поветовом училище, а жил здесь, с маменькой и батюшкой, и не знал, что за не вовремя сделанный вопрос или другое нарушение приличий и правил могут пребольно ударить линейкой по пальцам, и когда на хуторе являлись новые лица — все равно, ходебщики с лубками и народными книжками, землемеры с цепями и кольями или маменькины гости — до чего весело было подбежать, спросить: "Дяденька, а ты кто?" — и слушать ответы...
— Милостивый государь, я премного вам обязан! Ей-Богу, будто глаза водой промыли. Прошу извинить, как величать вас по батюшке?.. Скажите, Иоганн Теодорыч, вы сделали их сами?
Господин Риттер широко улыбнулся.
— Стекла у меня были с собой, а оправу я заказал гадячскому слесарю.
— Что вы заплатили этому мошеннику?! — тут же вмешалась Василиса Кашпоровна. — Скажите, сколько вы ему дали, это наш расход.
— Пустяки. Мне в удовольствие сделать подарок моему тезке.
— Подарок! Ах, да как же можно...
— Тетушка, — перебил ее Иван Федорович, и Василиса Кашпоровна удивленно умолкла. — Отчего вы не прикажете подавать завтрак?
Подъезжая к господскому дому в селе Хортыще, Иван Федорович еще с повозки увидел во дворе черноволосую барышню, старшую из двух сестриц — Лизавету. Она, обернувшись на лай собак, подозвала босоногую девку и что-то ей сказала на ухо. Девка опрометью кинулась в дом, а барышня остановилась посреди двора, улыбаясь едва приметно, как если бы ей на ум пришло что-то чрезвычайно смешное.
— Имею честь доложить вам мое почтение, любезнейшая Лизавета Григорьевна, — произнес Иван Федорович, подходя на приличное расстояние и кланяясь. — Все ли у вас благополучно?
Лизавета Григоревна от неожиданности даже моргнула — это была едва ли не самая длинная речь, ею слышанная от соседа. Ресницы ее, к слову сказать, были очень хороши.
— Вполне, душевно вам благодарны, — отвечала она, по-прежнему усмехаясь, — только диву даемся, отчего вас давно не видно. Что это, у вас очки?
Иван Федорович не мог отвести от нее взгляда, словно видел впервые или был поражен чем-то в ее наружности — как оно, собственно, и было. Сестрица Григория Григорьевича не отличалась особенной дородностью, но фигуру имела статную и соразмерную. Выйдя из возраста, в каком обыкновенно ищут женихов, она бросила затейливые наряды и девичье жеманство, однако простое кофейного цвета платье смотрелось на ней чрезвычайно мило, несмотря даже на то, что лиф был несколько тесен. Черную свою косу Елизавета Григорьевна закалывала на темени таким способом, что получалось похоже на пышную плетеную булку. Через плечо ее были перекинуты несколько длинных мотков нитей, окрашенных в лиловый, синий и малиновый, и это неумышленное украшение сообщало ей нечто удивительно прелестное.
— Очки, Лизавета Григорьевна, велел мне носить постоянно профессор Риттер, что проживает сейчас в Гадяче. — Иван Федорович поправил окуляры и тут же соврал, будто бес толкнул его под ребро: — Сказал, что иначе могу и вовсе ослепнуть.
Лизавета Григорьевна ахнула и подняла пальцы к щекам, и это проявление участия очень обрадовало Ивана Федоровича.
— От глаз надо пить водку, перегнанную на золототысячник, — сказала барышня серьезно, будто самый ученый доктор из Петербурга. — Я вам дам с собой бутылочку, пожалуйста, испробуйте.
— Буду крайне вам признателен, дорогая Лизавета Григорьевна, — отвечал Иван Федорович с трепетом в голосе, наклоняя голову точь в точь так, как это делывал один его полковой товарищ. При этом ему даже и не вспомнилось, что бутылок золототысячниковой в тетушкином погребе не менее дюжины, о чем прежний Иван Федорович не преминул бы сообщить. — Непременно испробую, и на минуту не сомневаюсь, что поможет.
Тут он снова встретился с ней глазами, и обнаружил, что в этом нет решительно ничего неловкого, а, напротив, все именно так, как ему и следует быть.
— А вы, я гляжу, — он осторожно протянул руку и поддел пальцами малиновую нитку, — красили шерсть для ваших превосходных ковров?
— Девушки красили вчера, сегодня уже высохла. Досадно, малиновый бледен вышел.
— Нет, отчего же, очень красиво, — возразил Иван Федорович и слегка потянул нитку к себе. — Жалею от всей души, что не имел еще случая ознакомиться с этим промыслом.
— На что вам? — Лизавета Григорьевна теперь казалась несколько смущенной. — Это дело женское, мужчинам не занимательно.
Чтобы знать, как все это ковроткачество устроить на нашем хуторе, когда мы с вами обвенчаемся, чуть было не сказал Иван Федорович — до того легко ему теперь стало, но все же смекнул, что это несколько преждевременно, и вымолвил тихо:
— Мне все то занимательно, что занимает вас, Lise.
По-французски Иван Федорович не знал почти ничего, но что Лиза будет "Лиз", помнил отменно, от того же полкового товарища.
— Но что ж мы стоим посереди двора? — щеки Лизаветы Григорьевны порозовели ярче ее ниток. — Пожалуйте в дом, маменька, должно быть, уже на стол собирает. Маша будет вам рада, она о вас спрашивала...
— Не надо! — внезапно перебил ее Иван Федорович. Прежде бы он умер со стыда, вырвись у него столь неучтивое слово, или, по крайности, коли остался бы жив, ничего больше не вымолвил бы до нового дня, теперь же он ясно видел, что сказал именно то, что надлежало. Лизавета Григорьевна отворотилась в сторону и, потупившись, принялась наматывать на пальчик пушистую лиловую нитку.
Через ее плечо Иван Федорович увидел в окошке физиономии остальных Сторченок. Марья Григорьевна, наряженная в голубое платье и шаль, кажется, приготовлялась плакать, Григорий Григорьевич имел такое выражение лица, словно собирался, по своему обыкновению, вскричать: "Что это, что это?!", маменька же их просто раскрыла рот в изумлении, наблюдая, как живо ее старшая дочь беседует с господином Шпонькою.
— Простите, Лизавета Григорьевна. Но только я так рад вас видеть...
— Вы от этого не ездили к нам? — тихо спросила она.
— Да, от этого, — Иван Федорович, хоть не совсем понял, почувствовал, что самое лучшее будет согласиться.
— А теперь вы...
— Теперь я буду иметь честь просить руки вашей, Лизавета Григорьевна, — и даже произнося эти страшные слова, что и в сердце самого великого храбреца поселяют ужас, Иван Федорович не оробел и не запнулся.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |