Сначала это зеленое марево казалось мне абсолютно неподвижным; потом стало казаться, что в нем, вроде бы, что-то движется, шевелится, даже перепархивает, будто там тоже живут голуби или какие-то другие птицы. Я ужасно хотел их рассмотреть, но видел только мельтешащие белесые пятнышки, крохотные — и ничего конкретно. А потом меня вдруг замутило, да так, что пришлось срочно отворачиваться — этот город ни с того, ни с сего показался просто тошнотворно мерзким. Как куча навоза с червями.
А продрог я к тому времени просто ужасно. Ла посмотрел на меня, как я трясусь и думаю, где бы тепла раздобыть, ухмыльнулся своей людоедской ухмылочкой и сказал:
— Тебе, евнух, тоже надо поспать. И не смотри вниз — снизу на тебя тоже смотрят. Голова закружилась?
Я встал на ноги, хотел шагнуть — и чуть не растянулся.
— Ага, — говорю. — Так кружится, будто выпил вина. Странно, да?
Он скривился:
— Странно, что ты знаешь, каково выпить вина, раб. Нарушал запрет Нут?
Я смутился, начал глупо оправдываться — ну да, было дело. Старый хозяин, еще до Вернийе, пил это и страшно веселился — и я улучил момент попробовать, любопытно же. Оказалось вовсе не весело, только ноги не слушаются, голова кружится и чувствуешь себя последним дураком... Но тут Хи сказал:
— Сейчас пил не ты, а из тебя, Одуванчик. Разбудил кого-то из наших спящих — вот ему и захотелось горяченького...
— Меня? — говорю. Удивился.
Хи усмехнулся.
— Твоей горячей жизни, Одуванчик. Ты немало ее отдал своим жарким любопытством. Не смотри туда больше.
Мне стало ужасно противно, будто ко мне пиявка присосалась, а я поздно заметил. Пришлось несколько раз глубоко вдохнуть, чтобы не вывернуло; когда отдышался, подошел к спящим женщинам, сел на корточки рядом.
Спали такой уютной кучей — как мыши. И Сейад спала, но вполглаза: и эти полглаза приоткрыла, чтобы на меня посмотреть. Тоже охраняла Яблоню, я так думаю.
Я спросил шепотом:
— Сейад, можно об тебя погреться? — она сонно кивнула, и я прижался к ней с другого бока.
Сейад была теплая-теплая, я обнял ее двумя руками и чувствовал, как у нее от дыхания шевелится шерсть; пол был ужасно холодный, но я все равно, кажется, задремал. Я думаю, что задремал — потому что снова оказался в Гранатовом Дворце.
Я бегал по темной половине и разыскивал покои Яблони — но попадались все чужие покои. И вдруг я сообразил, что совершенно не туда забрел — потому что у всех царевен в той части Дворца, где жила Яблоня, на дверях были вырезаны райские птицы, а на здешних дверях — совершенно другое.
Скорпионы на человеческих черепах, ага.
Как только я это понял, сразу ужасно захотелось отсюда улизнуть. Захотелось к Яблоне, как к матери в детстве, даже сердце защемило — но я понятия не имел, как отсюда выбраться.
Сначала мне показалось, что прислуги тут вообще нет; ошибся.
Из-за одной двери вышел Тюльпан с охапкой лаванды. Ну да, думаю, это же покои госпожи Алмаз, наверное — и тут мне как ударило: он же уже мертвый! В черном с золотом; коса заплетена, в ушах длинные серьги в виде скорпионов, а накрашенное лицо, вроде бы, не как у мертвеца, но землистое, осунувшееся — и глаза светятся. Таким же голубым, зеленоватым, какой в светильниках горит.
Я сделал шаг назад, само вышло, а Тюльпан сказал, как при жизни со мной никогда не говорил — грустно и ласково:
— Беги отсюда, Одуванчик. Тебе тут не место, ты еще живой.
И воздух вокруг загустел, как смола — я только подумал: как же им дышать-то?
— Тюльпан, — говорю, а сам своего голоса не слышу, — а ты?
Он улыбнулся, печально и тревожно.
— Спасибо, Одуванчик, мы с Изумрудом согрелись твоей скорбью, Вишня и Зяблик — тоже, все будет нормально, только — беги, беги. У тебя другая госпожа.
Так сказал, что слова по мне прошли холодной волной. Я развернулся — и увидел госпожу Алмаз.
Я ее узнал по лицу. Только по лицу и узнал, ага.
Тело у нее было — громадного скорпиона. Ростом с человека. Панцирь черный и золотой, суставчатые ноги в каменный пол ударяют со звоном, как железо, а хвост с жалом поднимается выше моей головы. На клешнях — золотые браслеты с гранатами. Такая сильная и быстрая, что сразу чувствуешь себя какой-нибудь букашкой, жучком — кормом, в общем.
Но хуже всего — она рассмеялась, как живая, пронзительно, и сказала мне:
— Горячая кровь — это хорошо, раб. Это никогда не бывает лишним. Я, положим, не голодна, но меня тут заждались дочери...
Тут из ближайшей двери с этим железным лязгом и звоном выскочили две такие же... с женскими головами, в гранатовых диадемах, в длинных серьгах, улыбаясь — и я понял, что это царевны, сестры Лучезарного, которые умерли молодыми.
Я хотел закричать: "Яблоня, Яблоня — моя госпожа, а не ты! Ты вообще мертвая, хоть и царица!" — но воздух никак не проталкивался в легкие и из них не шел; а они рванулись ко мне, как к пище.
Я вжался в стену; я понял, что сейчас меня будут жрать живьем, потому что я — просто раб, вещь, ничто, еда для таких, как они. Я подумал о Яблоне, о Яблоне, которая никогда не считала меня просто рабом — и я уже сам научился чувствовать себя ее другом, почти свободным — я, наверное, очень горячо подумал, потому что у скорпионов яд закапал с жал — а за мной громко залаяла собака.
Она махнула через мою голову, шикарным длиннющим прыжком — и остановилась, загородив меня собой. Сквозь стену прошла, как сквозь туман — настоящая, плотная — и я вдруг понял, что все остальное тут вовсе не такое же настоящее, как Сейад и я.
Сон, мираж, одна видимость. Тень, ага.
И сразу вздохнулось легко. Госпожа Алмаз и царевны вдруг показались мне полупрозрачными, как отражение в воде; они еще что-то говорили, но я почти не понимал, хоть и слышал голоса, как шелест ветра в листве или плеск ручья. Я положил руку Сейад на холку — и мы пошли сквозь царевен, сквозь Дворец, сквозь какие-то железные заслоны, залитые запекшейся кровью — и я проснулся.
Яблоня обняла меня, а Молния хлопнула по спине, и Сейад лизнула в щеку, мокро, как настоящая собака. Никто не спал, даже младенчик. Я увидел их лица — и сразу стало ясно, что все они побывали во сне в разных отвратительных местах, но Сейад их оттуда вывела.
От тепла Яблони я вдруг почувствовал приступ неожиданной радости на пустом месте — как иногда вдруг хочется взвыть с тоски на пустом месте. Даже задохнулся, когда целовал ее руки. Живи вечно, госпожа моя!
И мать Сейад я поцеловал в морду. Из благодарности. Она чихнула и снова меня лизнула.
Пчелка в это время ругала близнецов.
— Паршивое подземелье! — говорила она им. — Вы, горе-воины! Благородным женщинам снится всякая дрянь, их собираются... в общем, с ними могут сделать ужасные вещи — а вам и горюшка мало!
Близнецы переглянулись, и Ла сказал с ухмылочкой:
— Мы не можем следовать за госпожой Пчелкой в ее сны. Мы предупреждали, что людям тут лучше не спать, не пить и не есть — но госпожа сама пожелала отдохнуть...
Сейад тыкала носом хохочущего Огонька. Яблоня потрепала ее между ушей — и шаманка повернула голову; смотрела она по-человечески, но человеком так и не стала.
— Мы могли бы умереть во сне, да, Сейад? — спросила Яблоня. — Это и есть власть Солнечной Собаки в незримом?
Сейад широко улыбнулась, как улыбаются веселые добрые псы, и кивнула. Я подумал, жаль, что она не может говорить, пока собака. Но звери, даже волшебные звери, никогда не говорят — тут ничего не поделаешь.
— Может, все и не умерли бы, — сказал Хи. — От Яблони и Одуванчика веяло таким жаром человеческой любви, что его, наверное, хватило бы для пробуждения. Но выпить вашей жизни мертвые смогли бы — а это небезопасно.
— Забавненько! — фыркнула Молния. — Выходит, вы привели нас сюда, зная, что не сможете защитить?! На верную гибель?! Хорошенькие дела...
— Если бы с вами не было шаманки, нам даже не пришло бы в голову провожать вас этим путем, — невозмутимо отзвался Хи.
— Чем быстрее вы придете в себя и отправитесь дальше, тем больше у вас шансов, — сказал Ла.
Никто не стал спорить.
Вблизи лестница оказалась шириной в три человеческих роста. А эти звездочки на стенах...
Короче, никакие не звезды, конечно. Светляки.
Такая гадость, что даже удивительно, как это издалека они могут так мило выглядеть. Толстые слизистые черви, в шевелящихся отростках; через прозрачное брюхо видны их темные потроха, впереди — слепая голова с шипастой челюстью, вроде стрекозиной, а сзади — обманный огонечек. Такой голубой и нежный, будто не на червяке горит.
Весь камень, на котором копошилась эта нечисть — наверное, до самого потолка, а может, и потолок тоже, затягивали тоненькие слизистые нити. Только это была не паутина, а вроде тех струек слюны, которые вытекают у спящих изо рта — но на этой слюне висела масса всяких ножек-чешуек-крылышек, которые остались от съеденных букашек. Кое-где я даже разглядел пустые мышиные шкурки — как бархатные мешочки, только с ножками и с пустыми дырочками на месте глаз; почему-то от этого было здорово неприятно, хотя мышь, в сущности, не такой прекрасный зверь, чтобы из-за нее слишком переживать.
А было ужасно, что их будто бы высосали через глаза, досуха. Не хотелось бы, чтобы от тебя так осталась одна шкурка, ага.
Молния потрогала пустую мышь пальцем. Пчелка хихикнула, а Яблоня посмотрела и отвернулась. Младенчика нес я, и ему, наверное, казалось, что еще ночь, потому что он дремал на моем плече, а от его тельца было очень тепло и пахло маленьким чистым зверьком — славно.
Может, меня иногда и бесит господин — просто потому, что на Яблоню у него больше прав — но Огонек уже стал половиной моего сердца. Половина сердца — Яблоня, половина — младенчик. Когда я о них думал, крылья чувствовал, как часть тела, даже если медь и не текла сквозь кожу.
Но это так, отвлеченности.
Потом мы страшно долго спускались по лестнице. И чем ниже спускались, тем виднее становился город.
Я не знаю, из чего они там строили дома. Не из глины, как все люди дома строят, и не из камня, как сообружаются царские палаты. Каждая стена выглядела черной и склизкой, как гнилая колода — и от нее шел мутный зеленый свет. Окон в домах я вообще не видел никаких, зато и с крыш, и с карнизов, и отовсюду свисали какие-то осклизлые лохмотья, будто водоросли с пирса, когда начнется отлив. Выглядело это все так противно, что никакой человек ни за что не остался бы тут жить по доброй воле — но близнецам все казалось нипочем.
Ну да, они-то вернулись домой.
Я только сейчас понял, насколько они не люди — им тут нравится!
В город мы, вправду, не входили, но горожан видели — и они нас тоже видели. Городские ворота, в проеме у которых колыхались черно-зеленые лоскуты, охраняла правильная городская стража, а простой здешний народ сновал туда-сюда, по своим делам — врагу не пожелаю такого зрелища!
На каких тварях они тут возили грузы, услышь, Нут! Обычное дело — в город, на базар, по темной дороге, ведущей неизвестно из каких дальних подземелий — а лошадки вроде громадных белесых клещей, запряженных в повозку — или мокриц ростом с вьючного вола! С души воротит смотреть на все эти шевелящиеся лапки-усики, такие здоровенные, что кажутся гораздо мерзее, чем обычно, в каких-то шипах и волосках, на слепые впадины вместо глаз, на то, как это все ползет, скребет камень своим гадким панцирем — тащит воз вонючей тухлятины, а рядом хозяин зыркает так, что делается холодно и тошно.
Веселый возчик, ага. Тридцать три раза подумаешь, прежде чем подойти близко.
Наши близнецы были одеты в нормальную одежду, хоть и смотрелись под землей призраками в человеческом платье — а здешние и не прикидывались, что им нужно по-настоящему одеваться. Горожане, похоже, сооружали себе одежду из кусков тумана — уж не знаю, как они его кроили и шили; горожанки все кутались в черный дым, который тек с них шелковыми складками — смотрели громадными глазищами поверх дымных струй, сами вроде столбов дыма над кострами. А на стражниках были только доспехи из... ну, из этой грозовой стали, из которой тени делают мечи. У каждого вместо панциря клубящееся облако, по которому ходят зарницы, а над облаком — жуткая змеиная харя с горящими глазами, в волчьих ушах длинные серьги из маленьких косточек, а лохматый туман на башке заплетен в косу и извивается, как змеиный хвост. И нашим близнецам этот ужас почтительно отсалютовал молниями.
Но на нас самих, на живых, стража так посмотрела, будто мы норовим пройти без пошлины. Яблоня прижалась плечом ко мне, я ей шепнул: "Ничего, они при исполнении", — и тут же Ла сказал:
— Жены человеческого государя — под защитой воинов дворца.
Стражники снова отсалютовали и ровно ничего не сказали, хотя и поухмылялись гнусно, а мы пошли вдоль городских стен, как и собирались. Услышь, Нут — я уже думал только об одном: как бы нам всем, а главное — Яблоне с Огоньком, добраться до мира подзвездного! Из страны теней еще никто живой не возвращался — и я уже ни в чем не был уверен.
Кое-где под ногами был камень, из которого росли каменные стволы, мертвые и влажные, будто облизанные; кое-где всю городскую стену оплетал плющ — как у нас под солнцем, только бледного неживого цвета, и листья у него были жирные, белесые, с какими-то щупальцами с исподу. В камень этот плющ вцеплялся намертво, хищно — трогать его руками не хотелось совершенно.
И цветы на нем слишком уж напоминали разинутые зубастые ротики. Ну давай, мол, сунь сюда палец, если он тебе надоел, ага. Я видел, как в такой ротик попался подземный таракан — только панцирь хрустнул.
Пчелка проворчала, что не станет ни на что тут смотреть, и уставилась себе под ноги. Молния озиралась, виляла хвостом — на Пчелку фыркнула:
— Я тебя за руку, как слепую, не поведу!
Пчелка огрызнулась, что и не нуждается в помощи, положила руку Сейад на холку и прошла вперед — всем видом показывала, как оскорблена и унижена. А Яблоня взяла у меня младенца.
— Отдохни, — сказала. — Я вижу, как ты устал, Одуванчик. И я хочу, чтобы твои руки были свободны, на всякий случай — ты же сильнее меня, правда?
Она была такая настороженная, моя госпожа — как птичка, которая клюет крошки на подоконнике. Она сама измучилась всем, что у нас за последнее время произошло, и ножки у нее болели, я думаю — но она держалась, как подобает царице. Чтобы никто не подумал, что она обычная слабая женщина.
Выросла госпожа моя Яблоня за последние несколько дней. Младшая государыня, ага.
Но по-прежнему обо всех думает, хотя уже может приказать, чтобы о ней все думали, возлюби ее Нут. Я бы ее на руках нес, если бы мог; ужасно жалел, что не воин.
А мы шли и шли вдоль городской стены, пока стена вдруг не свернула. Близнецы пропустили нас вперед; вот тут-то все и увидели Реку.
Вернее, Река — это слишком громко сказано. Мы оказались на самом краешке живого мира, на дороге теней — а за этим краем начиналась мутная серость. В ней все тонуло, как в тумане; ни обрыва не было, ни яра, ни просто берега, даже темноты не было — а только серая муть без конца и края. Она казалась ужасно глубокой; никакого просвета в этой глубине не было, зато там что-то...