А ещё...Все потом скажут, что в памяти осталось навсегда — клещами и дыбой не вынуть -глаза того человека. Каждый, кто слышал эти строки, как бы далеко от статуи Быка он ни находился, запомнил эти глаза. Серо-зелёные, — их взгляд устремлён был в сторону Большого Императорского дворца. И что-то было в этом взгляде, горькое как вкус морских брызг, заполнивших воздух над волнорезом. В самых стихах звучала последней, расстроенной струной безнадёжность. То была песня человека, ещё до начала боя знавшего, что его ждёт поражение — но также ведавшего и то, что не драться невозможно.
Холодная решимость, затенённая той самой безнадёжность, плескалась в его глазах — и скажите на милость, как можно сломить такого человека? Даже Бык — и тот послушно выгнул спину, чтоб руке поэта было удобнее. Строки же лились, лились небесным дождём падая на иссушённую зноем земных пороков землю, впитываясь немедля, но не в силах побороть засуху в душах людей. И это было главное в этих простых строках — возможность задуматься. И люди думали, и плакали, и слушали поэта. Вокруг площади собралась целая ала "дневной стражи". Всегда исполнительные и глухие к чему-либо, кроме приказов — даже они решили дать стихотворцу шанс побороться за умы толпы...Только...Только слишком это сложно, не справиться поэту. Он знал это, знал, успевший трижды просидеть в холодных темницах, дважды до полусмерти избитый прислужниками знати, и лишь однажды решивший выйти на бой с целым миром. Скажите: кто не дал бы ему драться до конца, драться, пока он не захлебнётся собственными чувствами, пока не соберут дрова для "бычьего костра", пока сам поэт не сдастся, в последний раз обведя взглядом толпу и прошептав с гордостью: "А всё-таки — я сражался..."
И тех, кто пышно пировал, и паразитов низких,
Кто в роскоши и неге жил, кто знал одни забавы,
Кто без труда провёл всю жизнь, без пользы и без цели.
Там будет суд для всех один, одна для всех оценка.
Не будет презрен там бедняк, унижен неимущий,
Там богача не предпочтут, не выслушают первым,
Ему на пользу не пойдёт ни чин, ни сан высокий.
Прямо перед Филофеем на колени упал мастеровой. Фартук, должно быть, принадлежавший ещё отцу трудяги, замаран был извёсткой и белилами. Мел покрывал ладони, и оттого они походили на ладони аркадской статуи. Белые пальцы сложены были щепотью: мастеровой истово осенял себя аркаровым знамением. Он плакал навзрыд, не смущаясь показаться слабым: в словах поэта явилось ему царство обетованное. Вот она, дорога в рай, выложенная из правдивых строф. Блаженство снизошло на мастерового: лицо прямо-таки кричало об этом...
Там правду не удастся скрыть подарками и лестью,
Замолкнет там язык молвы, доносы сикофантов,
Погибнут ложь и клевета, утратят силу козни, -
Где справедливый судия, там приговор неложен.
Ответом этим строкам — был вздох. Каждый из собравшихся здесь людей (а "дневные стражи" — в особенности) знали цену последним строкам. Невеста, чьи родители прельстились богатством твоего соперника, нечистый на руку хранитель порядка, обвинивший тебя в преступлении, которое ты не совершал, жадные глазки ближних и дальних твоих, рука чиновника, протянувшего руку за мздой — примеров тому был легион.
— Вот жизнь была бы! Поэт, где та страна! Где! — раздался возглас из-за спины Филофея.
Тут же сотни глоток подхватили вопль, и на стихотворца налетела целая волна голосов.
Нет пользы в хлопотах отца и в матери заботах,
И только сила добрых дел спасеньем тебе будет,
Когда войдёшь ты в царство василевсов справедливых,
Взошедших на престол во имя благ великого народа....
— Веди нас! Веди! — скандировало море.
Ириник подался было в сторону, подальше от объятого мечтою о восстании народа — но поздно. Конные отряды "дневной стражи", вооружённые плетями и спатами, со всех сторон ринулись на толпу. Засвистели бичи, заплакали женщины, закричали мужчины — и море распалось на сотни, тысячи ручейков. На плащ Филофея кто-то наступил, Ириник уловил звук трещавшей по швам материи, почти сразу же заглушённый рёвом обезумевшего народа...
Только вот на остальное у него времени не хватило: "ночника" сбили с ног, повалили на брусчатку, принялись топтать...
Филофей силился подняться, но, уставший, только зря терял время. Ему бы вжать голову в плечи, но нет...
Боли он почувствовать не успел: кажется, само небо рухнуло ему на затылок, и мир обратился в пустоту...
Поэт же стоял, стоял, взирая на дело слов своих. Рука его до белых костяшек сжимала холку Тавра, а глаза наполнились слезами. Он надеялся, что всё будет иначе...
Его сшибли плетью с постамента статуи. В мгновение ока десятки плетей обрушились на плечи тщедушного поэта, превратив и одежду, и кожу в ошмётки. Он даже не сопротивлялся, закрыв глаза и отдавшись на волю Аркара. Тот стих забрал всю решимость, всю храбрость, выжал душу до последней капельки, оставив только безвольную оболочку. Он не умер — разве может бездушная плоть умереть? Нет, Глика не отправился на тот свет. Он, убитый на площади Тавра, остался в памяти людской. О чём думал он за мгновение до этого? О чём жалел? Никогда не узнать уже об этом...
Боль, жуткая боль пришла даже раньше сознания. Голова раскалывалась, будто...Да что — будто! Десятки, а то и сотни ног пинали её, бедную и несчастную, топтали. Кто-то даже споткнулся о затылок Филофея и растянулся на брусчатке! На счастье, Ириник всего этого не запомнил. Рта он не чувствовал. Коснувшись рукой и почувствовав нечто липкое на странно неровных губах, "ночник" понял: разбиты. Правый глаз не хотел открываться. Наверное, затёк сейчас и посинел. Останется ли вообще? Или с одним глазом теперь оставшиеся годы прожить...
Ноги не слушались: колено ожгло нечеловеческой болью, когда Филофей попытался подняться. Раздался хруст.
"Если больно, значит, ещё не всё так плохо" — попытался успокоить себя "ночник", но вышло как-то безрадостно.
В висках стучало. Невидимая игла буравила голову бедняги, даже думать оказалось слишком больно.
"Приобщился к прекрасному! — горестно подумал Филофей. — Выходит, искусство чрезвычайно опасно для здоровья...На будущее надо бы запомнить, когда соберусь когда-нибудь".
В ушах шумело. Зрение в левом глазу — правый всё ещё даже открываться отказывался — потихоньку возвращалось. Ириник приподнял голову. Зрелище вокруг было то ещё! Заходящее за Океан солнце освещало десятки тел, лежавших на площади. Рядом, окровавленный, едва узнаваемый, нашёл последнее пристанище тот самый мастеровой. Лежал он бочком к Филофею, и тот легко разглядел бурое пятно, покрывшее едва ли не всю спину погибшего. Спата всадника настигла беднягу, проткнув насквозь. Успел ли ремесленник помолиться? Успел ли — мысленно — попрощаться с родственниками? А были ли они у него? Кто ж теперь узнает?
Рядом послышалось шуршание. Филофей напрягся и попытался встать на ноги. Коленки хрустнули как никогда громко, но всё ж — пусть на корточки — встать удалось. Шагах в пяти два силуэта (всё, что дальше трёх шагов, расплывалось) нависли над покойником.
— Да у него брать нечего! — зашёлся в кашле один из силуэтов.
Голос его, надтреснутый, царапал и слух, и душу Филофея.
— А сапоги на что? Сымай! — второй голос оказался ещё противней.
Как будто человек говорил через ржавую решётку, на мелкие, неровные куски дробившую звуки. Препротивное ощущение, словом.
"А может, это уши после "побоища" не хотят нормально служить мне..." — предположил Ириник.
Только выпускник Университета мог рассуждать о возвышенных (уши ведь располагаются высоко над землёй, как ни крути!) материях в подобных ситуациях. Мародёры-то не отличаются состраданием, ради любой, мало-мальски ценной вещи горло перерезать могут. Или пальчик отрезать, если колечко с него слазить не будет, а то и ногу, при особом тщании и необходимых инструментах, если сапог не будет сниматься...
Руки и ноги подкосились, и Филофей растянулся на земле. Больно ударившись головой (хотя, конечно, после "стихотворного кружка" понятие боль стало невероятно относительным), Ириник застонал — себе же на беду.
— Эй! Кирилл, а тут кто-то живой! — вновь эти слова, пропущенные через прутья решётки. — Вот! Вот он!
— И одет неплохо. Есть что взять...А ну-ка...
"Может, это они не обо мне?" — с надеждой подумал Ириник.
Он попытался подняться: тщетно. Даже на сотую долю локтя не удалось оторваться от земли. Что ж, жизнь его была не так уж и коротка, но как богата на приключения! Жаль только, что в Университете ни дня не удалось побыть учителем...Может, в том, лучшем мире — сбудется мечта? А?
— У ты мой хороший, — голос раздался прямо над Филофеем. — А ну-ка, покажи, что у тебя в кармашках...
— Чтоб тебе руки отрубили...Завтра же...За посягательство на воина "ночной стражи"...— выдавил из себя Ириник.
Силы на слова ещё оставались.
— Шутит болезный. Эк его по голове приложили-то! Ничего, мы тебе поможем, мучиться не будешь!
Говорят, что мечи, вынимаемые из ножен, шелестят. Только почему же молчат о том, какие звуки издаёт нож, приставляемый к горлу? Может, с поэтами некому делиться впечатлениями?
Металл, неровный и, кажется, ржавый (у Филофея была очень чувствительная кожа) разок-другой прошёлся по самому горлу. Мерзко кольнуло слева, пониже подбородка, — и тут же струйка крови потекла вниз. Ещё одно движение, и она превратится в настоящий ручей.
"Что же он медлит? Быстрее бы всё кончилось..." — отстранённо подумал Ириник. Когда голова трещит, а тело, кажется, вот-вот развалится на части, смерть не кажется таким уж плохим выходом.
— Эй! Постой-ка! — наконец произнёс "собрат по ремеслу" того парня, что приставил к горлу "ночника" ножик. — Я, кажется, его узнал...Меня после дела словили поганцы-стражники и спровадили в казармы. Похожий тип там стоял, с каким-то дуксом болтал. Может, не врёт он про "ночников", болезный-то?
— Может, и не врёт...Не всё ли равно? Кто узнает, что это мы его порезали? А? Одним "ночником" меньше станет — легче дышать будет. Я его сейчас...
— Нет...Поквитаться надо с ним, по-особому поквитаться! — тут же последовал мерзкий, нервный смешок.
— Это как?
Нож ещё сильнее впился в горло.
"Ну же, ещё чуть-чуть" — Филофей уже сам был готов сделать последнее усилие и отправить себя на тот свет. Аркар, конечно, на небеса не взял бы его, за великий грех...Но это будет там...А здесь — здесь лучше умереть...
Говорят, что вся жизнь проходит перед глазами в последний миг — врут всё. Не проходит. Просто становится неинтересно, совсем неинтересно...До смерти неинтересно и скучно...
— По-особому, — хмыкнул мародёр. — Продадим Макелле. Номисму-другую зашибём!
— Не зря тебя Умником кличут: ну ты и умник, — Филофей потерял сознание под мерзкое хрюканье...
Последнее, что он подумал: "Не хочется подыхать под эту симфонию..."
Вновь пришёл в себя Ириник во тьме. Затылком, нещадно болевшим, он чувствовал шероховатый камень пола. Разило мочой, гнилью и затхлостью. "Ночник" пошарил руками вокруг: пальцы нащупали то ли прелую солому, то ли нечто подобное: в темноте не разглядишь. Голова, как ни странно, почти не болела. И это было хорошо: можно как следует подумать, что же делать дальше.
Данные задачки. Камера или пещера. Он или уже продан Макелле, или вот-вот будет продан. Он ранен, руки плохо слушаются. Ни оружия, ни...
Филофей запустил руку под рубашку. Пояса не было.
Значит, денег тоже нет.
Пошевелил пальцами ног. Ага, сапог тоже нет...Штаны и рубашку оставили, и на том спасибо.
Решение, которому надо придти. Спастись и добраться до казарм или ближайшего патруля стражи. Делов-то...
— Эй, — раздался возглас совсем близко.
Тут же последовали всхлипы и стоны.
— Эй, парень...Или кто там...— голос, мужской голос, был очень и очень слаб.
— Да? — Филофей напрягся, завертев головой вокруг.
Хоть глаз выколи: ничего не видно!
— Ты как сюда попал?
"А имя-то ему неважно..." — сразу же отметил Ириник.
— Двое мародёров нашли раненым на площади Тавра. Там побоище...
— Да, да, я тоже там был! — владелец слабого голоса оживился. — Эх, вот это было дельце! Меня стража схватила, избила, но даже в тюрьму не отправила. Продали за три обола ребяткам Макеллы...Сижу здесь уже не знаю сколько...
"Сколько же времени прошло?" — подумал Филофей. Ответом ему было жуткое урчание обезумевшего от голода желудка. Голова закружилась, и тьма осветилась разноцветными кругами.
— А что за Макелла такой?
"Ночнику" это имя казалось смутно знакомым, но вспоминать было слишком больно.
— Людишками подторговывает. Хорошо, выходит, у него дело идёт: попал сюда — пятнадцать парней было, а сейчас — ток ты. Скоро и наш черёд. Вот...Уже идут...
И правда: отчётливо слышен был топот ног, становившийся всё громче и громче.
— Ну, будем прощаться? — хмыкнул собеседник. — Тебя как зовут-то? Хотя...Неважно уже...Аркар знает, кого принимает, а другим то без надобности...
— Прощай, провинциальный философ, — отшутился Ириник.
Звук шагов сменился скрипом открываемой двери. Свет, упавший из коридора, ослепил Филофея. Чьи-то руки скрутили его, подняли. На голове оказался мешок.
— Топай, — от этого голоса словно смрад исходил, таким он показался противным.
— Тебя ещё найдут, — Ириник не смог удержаться от угрозы, пускай и такой слабенькой.
— А Лев Стратиот во второй раз вернулся. Ну-ну, — хмыкнул тюремщик. — Топай! Топай, кусок. Купили тебя. Новому хозяину ты нужен ходячим. Небось на рудник пойдёшь. И там же сдохнешь.
Странно, но ни в словах, ни в голосе не слышалось злобы или ненависти. Тюремщик даже с симпатией, по-доброму рассказывал, что же предстоит Иринику. Этакий наставник, не иначе.
— Посмотрим, — прошептал "ночник".
Ноги его подкосились (да он, собственно, и не горел желанием идти) — но "проводник" без особых усилий подхватил его и перекинул через плечо.
— Вот подохнешь, он за новым придёт. Сюда часто ходят, имя господина все знают. Имя — двигатель торговли.
Тюремщику явно было не с кем поговорить, кроме живого товара. Вот он и болтал без умолку.
— А мне деньжат отсыплют, я детишкам леденец куплю. Меньшой леденцы давно хочет, он их видел только...Эх, подыхали б вы почаще, куски, мне бы господин денег на два леденца дал бы, ещё Ирине хватило бы...Что ж вы такие живучие...
Заботливый отец печально вздохнул.
Филофей больно ударился головой о стену. Мир заходил ходуном, наверное, он снова терял сознание...Нет! Он продолжал слышать болтовню тюремщика. Значит, ещё в сознании...Жаль-то как...Может, сказать этому, что он — глава "ночной стражи"? Поверит ли, что жалкий побитый человек — высокий начальник? Да ему, наверное, даже императорами и Мессиями называются...Может, попробовать? Или "ночников" здесь не любя? Да кто их, вообще-то, любит? Они ко всем нечистым на руку приходят, а кто сейчас в Аркадии не из таких?