Вскоре стихли и они.
Где-то неподалёку раздались голоса, негромкий смех, звуки поцелуев — это какая-то из парочек, которые разбрелись по кварталу после окончания спектакля, попыталась обрести уединение в зарослях деревьев.
Фонари начинали гаснуть — для того, чтобы облегчить задачу таким вот возлюбленным, предпочитавшим проявлять свои чувства на лоне природы.
В четыре часа пополуночи, тогда, когда до рассвета оставалось не так уж много времени, но небо было непроницаемо тёмным — даже луна уже скрылась за облаками, нависшими над садом плотной пеленой — Миреле со вздохом поднялся с постели, набросил на плечи верхнюю накидку, зажёг уличный фонарь и вышел с ним из дома.
Огонь ровно горел под промасленной бумагой, разрисованной тёмно-синей тушью; ночные мотыльки слетались на пламя и метались внутри фонаря, ударяясь своими крохотными бархатистыми крылышками о его стенки.
Обыскав каждый уголок сада, в конце концов, Миреле нашёл Канэ там, где и рассчитывал найти: где однажды прятался от других сам, устраивая свои первые репетиции. И где ему чудилась за стволами платанов чья-то фигура в роскошных шёлковых одеждах... чей-то лёгкий шаг, чьи-то рукава, развевающиеся, как крылья, и чьи-то глаза, наполненные солёными, как слёзы, волнами моря.
Хаалиа наблюдал за ним, ни разу не выступив из тени листвы, однако Миреле, ничуть не сомневаясь, раздвинул ветви, смыкавшиеся друг с другом и образовывавшие живую изгородь, окружавшую поляну.
Канэ лежал прямо на земле среди лопухов, подтянув колени к груди и отвернувшись в сторону. Услышав шаги, он даже не пошевелился; короткие белокурые волосы его — он обрезал их повыше плеч, ничуть не считаясь с модой и приличиями, а только лишь с собственным удобством — рассыпались по листьям лопухов светлыми нитями, похожими на воздушные корни полуночного дерева, мерцающие в темноте.
— Поднимайся, — сказал ему Миреле, повесив фонарь на ветку дерева. — Пойдём домой.
И, чуть наклонившись, протянул ему руку.
Канэ посмотрел на него безжизненным, потухшим взглядом; цвет его глаз уже не напоминал больше ни аметист, ни лаванду, а только лишь выцветшее на солнце, полинявшее от многочисленных стирок полотно, когда-то бывшее лиловым.
— Не пойду, — сказал он таким же тусклым голосом.
Не то чтобы Миреле не был готов к сопротивлению.
— Ладно, — откликнулся он, усаживаясь на землю рядом с Канэ. — Тогда поговорим.
У того на миг во взгляде что-то сверкнуло. Кажется, это был возмущённый крик: "Учитель, нельзя вам на земле сидеть!" — но он так и остался невыплеснутым; тонкие губы болезненно искривились, пальцы, которыми Канэ обнимал самого себя за плечи, чуть дёрнулись.
— О чём? — нехотя усмехнулся он. — И потом, вы разве больше не боитесь услышать от меня слова любви? Думаете, вы такой умный, а я такой наивный, и всё это время ничего не замечал?
— Мне-то не жаль позволить себя любить, — ровно отвечал Миреле. — Я не хочу позволить тебе перегореть от этой любви, как перегорел я. Впрочем, на это ты можешь возразить, что я ценю только твой талант, а на тебя самого мне наплевать, а это не так. Хорошо, делай, как знаешь. Если считаешь, что так будет лучше — люби. Посвящай мне свои роли, называй своим возлюбленным. Я и другое могу тебе позволить.
Лёгкая усмешка на губах Канэ стала ещё более горькой, однако лёд в глазах, казалось, чуть оттаял.
— Ага, и при этом будете всегда любить другого, — заметил он, посмотрев чуть в сторону.
— Да, но не того, о ком ты думаешь.
Некоторое время Миреле видел борьбу изумления и гордости на и без того измученном лице. Потом первое всё-таки победило, и Канэ, приподнявшись, поглядел ему в глаза.
— Кого же? — выдохнул он, страдальчески искривив губы.
— Того, кого я так же, как ты меня, мог бы назвать моим учителем. Его уже нет в живых.
Канэ ещё какое-то время боролся с собой, а потом всё-таки не выдержал. С громким стоном он повалился головой на колени Миреле, вцепился в него обеими руками и — излил душу.
— Я люблю вас как учителя, как отца, как брата, как возлюбленного, как... кого угодно. Как никого больше, как всех на свете одновременно, — торопливо шептал он. — Знаете, я рос один. Моя мать бросила меня, отдав отцу, который был здесь актёром. Но и он вскоре умер от болезни. Мной пытались заниматься, но я отвергал все попытки приблизиться ко мне, я ненавидел этих воспитателей, пытавшихся научить меня жить по-своему. Меня оставили на откуп самому себе. Долгие годы я не произносил ни слова. Я не говорил ни с единым человеком здесь, ни разу, никогда. Вы были первым, кому я сказал хоть что-то... наедине с собой, когда вы не могли этого услышать, но и это было для меня потрясением. Почему? Не знаю. Я видел ваши представления, на которые никто не хотел смотреть, и мне было больно, безумно больно. Я знал, что вы — единственный, кого я хочу видеть рядом с собой, и ради кого я, ни мгновения не колеблясь, отдам свою столь мало стоящую жизнь. Я знал это с самого детства. Вы, наверное, считаете, что это идеалистический бред ребёнка, которому не исполнилось ещё и семнадцати, который передумает сто раз, познав жизнь — будет влюбляться в других, соблазнится почестями, деньгами, славой. Мне нечем доказать вам, что я не такой, как другие, разве что и в самом деле жизнь отдать, и я бы сделал это — не знаю, поверите или нет? — с превеликим счастьем. Но вы же считаете меня хорошим актёром... и иногда мне и самому начинает казаться, что что-то во мне есть, из-за чего я не могу позволить себе умереть рано. Тогда я... это очень мучает меня. Мне это кажется предательством по отношению к вам... к самому себе. Не нужен мне этот чёртов талант, эти чёртовы люди, которым я мог бы показать что-то с его помощью, если из-за этого я не смогу доказать вам свою любовь!..
Он протяжно застонал и вцепился зубами в ткань одеяния Миреле, чтобы заглушить в себе новый, ещё более громкий и мучительный крик.
Тот, всё это время молчавший и только гладивший его по волосам, наклонился и поцеловал его в макушку.
— Тш-ш-ш, — сказал он тихо. — Я знаю. Я всё знаю. Не надо, Канэ. Не надо разрываться между любовью и служением тому, что ты считаешь своим делом. Они должны быть едины. Твой талант и твоя любовь. Я помогу тебе. Не будет никакого противоречия. Я хочу видеть тебя на сцене, потому что это — наш общий долг. Ты и в самом деле моя судьба.
Канэ всхлипнул и разрыдался, заливая колени Миреле, прикрытые шёлковой тканью, жгучими слезами.
— Я же знаю, что рано или поздно вы меня бросите, — проговорил он, как будто и не слыша слов Миреле, однако тот знал, что это не имеет сейчас значения. — Великая Богиня, зачем я вам? Но... до тех пор... пока я ещё окончательно вам не осточертел, пока вы ещё можете меня терпеть... просто позвольте мне быть рядом с вами. Не как возлюбленному. Великая Богиня, не это нужно мне, клянусь вам, что не это!.. Просто лишь быть подле вас, слышать ваш голос... вы не верите, что бывает такая любовь. Или что это не просто страсть.
— Верю, — возразил Миреле, сжав его руку. — Верю, Канэ. Только такая любовь и может соответствовать такому таланту, как у тебя. Так что всё правильно. Мне повезло, что я стал тем, на кого она направлена. Не знаю уж, почему именно я. Но это, вероятно, высочайшая награда.
Канэ вытер слёзы и, скатившись с его колен, растянулся на траве, глядя в светлеющее небо опустошённым взглядом.
Сейчас он, как никогда, был похож на безжизненную куклу — красивую и хрупкую. И в то же время в нём никогда ещё не было так много настоящей жизни, как сейчас.
— Вы не бросите меня? Не бросите? — повторял он, как заведённый.
— Нет, Канэ, конечно, нет, — терпеливо отвечал Миреле, успокаивающе гладя его по руке. — Что ты. Разве может тот, кто знает, что такое настоящее одиночество, бросить другого, кто был так же одинок? Никогда.
Взошедшее солнце осветило капли росы в траве, похожие на разбросанные в густую зелень бриллианты. Цветы и листья трепетали от лёгкого ветра, встречая утро, разливавшееся повсюду розовато-золотистым светом.
Ветер развевал и лёгкие полы кремовой рубашки Канэ, лежавшего в траве — одеваться он тоже привык не так, как все. Вместо длинных парадных одеяний он носил штаны и простую подпоясанную рубаху, полы которой доходили ему до середины бедра. Из украшений — только лишь узор вышивки по краю ткани, изображавший переплетение веточек, увенчанных какими-то ягодами. Кажется, это была брусника.
— Всё-таки, нам придётся поработать над твоим образом, — улыбнулся Миреле, внимательно рассматривая этот наряд. — Знаю, что тебе на это наплевать. Но, к сожалению, зрители вряд ли станут оценивать содержание, если оно не будет помещено в такую форму, которая, по крайней мере, не отпугнёт в первый же момент. Так что придётся пойти на компромисс. Это не уступка и не слабость. Это умение быть гибким.
Канэ посмотрел на него ничего не выражающим взглядом.
Цвет его глаз был, однако, прежним — лепестки недавно распустившейся сирени, умытые дождём.
Некоторое время спустя он всё-таки поднялся на ноги, но выглядел так, как человек, который не вполне понимает, где он, и кто он. Миреле обхватил его за пояс и медленно повёл домой.
Там Канэ почти сразу же свалился на постель, разложенную на полу, и заснул мёртвым сном.
Миреле добрёл до своей комнаты, опустился на кровать и просидел так, не двигаясь, ещё несколько часов. К полудню, когда яркий свет залил весь дом, Канэ появился на пороге его спальни, растерянно моргая от слепящего солнца. Он всё ещё казался немного невменяемым, и Миреле хорошо представлял, как он проснулся и, не успев толком ничего сообразить, пошёл в соседнюю комнату — просто по наитию, не зная и не понимая, зачем.
Теперь он стоял, прислонившись к стене, щурился и гримасничал, будто бы от нечего делать, но в глубине бездонных светло-фиолетовых глаз Миреле видел панический испуг. Наверное, больше всего на свете Канэ желал бы, чтобы ночного разговора не было, и, изгнав из головы все мысли о нём, теперь пытался убедить себя, что ему всего лишь привиделся странный сон.
Однако в неровно остриженных белокурых локонах всё ещё оставалось несколько запутавшихся травинок...
— Завтрак мы, к сожалению, пропустили, — сказал Миреле, следя взглядом за скользившим по комнате солнечным лучом. — Думаю, тебе стоит дойти до кухонного павильона и попросить порцию для себя... Если хочешь, конечно. Потом иди репетируй, дома не появляйся до ужина. Понял, что я сказал?
— А вы? — спросил Канэ хрипло, переминаясь с ноги на ногу.
— А я... тоже займусь кое-какими делами. Мне нужно, чтобы мне не мешали.
Канэ ещё какое-то время потоптался на пороге, однако испытал видимое облегчение.
Когда он ушёл, Миреле, наконец, заставил себя подняться на ноги — никогда ещё, казалось, движения не давались ему с таким трудом, хотя пройти нужно было всего-то навсего несколько шагов, разделявших постель и письменный стол. Дорога от площади Нижнего Города до дома Кайто была куда длиннее...
Опустившись в плетёное кресло, он вытащил из ящика черновики и приборы для письма, медленно разложил их на столе, аккуратно придавил бумагу мраморными держателями. Обмакнул кисть в тушь и замер, тяжело дыша.
Пересилил себя и начал писать.
Когда первая страница была полностью исписана, на бумагу капнуло несколько чёрных капель — Миреле едва справился с искушением смять под этим предлогом листок и выбросить.
Никогда в жизни он не испытывал столь сильного и ничем не обоснованного отвращения к себе.
Однако рука продолжала писать... он ненавидел эту руку больше, чем тогда, когда она тянулась, против его воли, к запретной записке, спрятанной в рукаве.
...Вечером, лежа на полу в той же позе, что и Канэ перед рассветом — на спине, он смотрел неподвижным взглядом в потолок и вспоминал, как в одной из легенд Богу Весны пришлось отправиться по приказу Светлосияющей Аларес на пепелище и заставить мёртвые деревья заново цвести — таков был подарок Великой Богини почитавшей её правящей госпоже.
Однако юному Богу Весны пришлось дорого расплачиваться за нарушение законов природы, и то, что он всего лишь исполнял высочайший приказ, не имело никакого значения. Он был болен потом, и болен долго...
А трава не желала всходить на пепелище, и ему пришлось орошать сгоревшую землю собственной кровью — слишком рано было для неё, чтобы снова плодоносить, ещё много лет должно было потребоваться на то, чтобы всё нормальным чередом вернулось на круги своя.
Ближе к полуночи Канэ вновь появился на пороге комнаты.
Миреле сидел на постели в той же позе, что и утром, когда отправил мальчишку репетировать — выпрямив спину, сцепив руки на коленях и глядя задумчивым взглядом куда-то в сторону окна; как будто бы ни разу не пошевелился за весь день. Однако на столе горел маленький светильник, в воде, наполнявшей расписанную лазурными цветами тарелку, чуть трепыхался кончик позабытой кисти.
— Мне уже можно заходить? — поинтересовался Канэ робко, не сумев, однако, скрыть любопытного взгляда, брошенного в сторону стола.
При всей глубине своих переживаний отходил он быстро — куда быстрее, чем Миреле.
— Что? А, да... можно было и раньше, я же сказал: "до ужина". Опять мы, в результате, остались голодными.
Миреле поднялся на ноги, взял со стола перевязанный лентой свиток и протянул его юноше.
— Держи, — сказал он. — То, что ты хотел. Это, конечно, не то, что раньше... Но, быть может, всё-таки будет для тебя полезным.
Тот, не отрывая от него настороженного взгляда, принялся развязывать ленту дрожащими пальцами. Узел не поддавался — Канэ был чересчур нетерпелив и, одновременно, слишком испуган. Наконец, ему всё-таки удалось справиться с лентой, и она с тихим шелестом полетела на пол.
Канэ развернул бумагу и, судорожно вздохнув, пробежал по ней глазами.
— Учитель, — почти вскрикнул он.
Миреле прикоснулся пальцами ко лбу, как будто от внезапного приступа головной боли.
— И слышать ничего не желаю, — перебил он. — Я напишу для тебя ещё. Только, пожалуйста, избавь меня от благодарностей.
— Да... да, конечно, как скажете...
Канэ попятился, судорожно сжимая в руке листы, и глядя на Миреле расширенными глазами.
— Молчи, — ещё раз предупредил тот.
Канэ помолчал, очевидно, пытаясь подобрать слова — хоть какие-нибудь.
— Вы хотите, чтобы никто этого не видел и не слышал? — наконец, спросил он. — Мне нельзя никому показывать?
— Нет, ты можешь делать с этим всё, что пожелаешь. Это твоё. Просто не говори со мной об этом.
— Тогда я хочу, чтобы видели все... — выдохнул Канэ.
Миреле на миг пожалел о своих необдуманных словах, однако идти на попятный ему не хотелось.
— Хорошо, как знаешь.
— Я буду репетировать в основном павильоне, — решил Канэ. — Раньше это представлялось для меня совершенно невозможным... на глазах у всех. Но ведь вы же смогли когда-то это сделать. И я смогу. Теперь-то уж точно!
В голосе его всё-таки прорвался ликующий восторг, который он, несомненно, испытывал — и не сказать, что это было для Миреле так уж неприятно.