Рука разжалась. Резко развернувшись, Болотин поднял воротник и без спешки зашагал прочь по скверно подметенной аллее.
— Холодно сегодня...
— Да разве ж это холод...
Кажется, маг сказал что-то еще. Но ничего больше Болотин уже не услышал.
Лунка на месте вырванного зуба в очередной раз напомнила о себе тупой болью — то ли протестуя, чтобы язык в который раз искал там потерянное, то ли вину вовсе надо было возложить на слишком глубокий вдох. Влажный ветер хлестал по лицу, ни разу не ласково трепал волосы, солнечный свет с его бесчисленными бликами, притаившимися на поверхности каждой лужи, резал с непривычки глаза. Колокольчики капели до ушей долетали уже лучше, чем прежде — равно как и шум машин, собачий лай, надоедливые птичьи песни, редкие людские голоса...
Этим утром он измерял температуру — и знал, что ей не удалось толком доползти даже до тридцати шести. Этим утром, когда настало время подписывать последние документы и получать на руки те из вещей, на которые не позарился за полгода никто из тюремщиков, он чувствовал одну лишь слабость и озноб. Этим утром он и думать не мог, что через каких-то несколько часов начнет задыхаться, чувствовать себя давно перекипевшим чайником, чувствовать, как по заросшему щетиной лицу побегут вниз крупные капли пота. Распахнув измятый, с распоротой в нескольких местах подкладкой — что там пытались найти, гадать как-то не хотелось — бушлат, Виорел плелся по пустой весенней улице, едва переставляя ноги, едва разбирая дорогу.
Подальше отсюда. Подальше от высоких стен. От одиночной камеры, в которую его перевели из палаты, едва только Болотин с коллегами исчез — и из которой вытаскивали лишь на очередную утомительную медицинскую процедуру в лишенной всякой системы череде таковых. От жесткой лежанки, от рентгеновских аппаратов, от содранного с руки вместе с волосами и частичками кожи, гипса. От кашля, от холода, от монотонно-серого потолка и болотной зелени стен.
От себя.
Пальцы — бледные, истончившиеся, с отметинами ран и утолщениями в местах переломов — первое время слушались хозяина откровенно паршиво. Поначалу, когда правая рука едва могла удержать кружку, а любое усилие отзывалось дикой болью, хотелось бросаться на стены и выть, словно зверь — но на это попросту не было сил. Не было их, казалось, и на то, чтобы нарезать круги по своей камере — даром, что каждый шаг грозил то прострелом спины, то огнем, разлитым по костям.
Но в часы после пробуждения — определять, когда наступало утро, в лишенной окон камере было немного затруднительно — он продолжал вздергивать себя с измятого матраса, ставить босые ноги на ледяной пол, и, стиснув зубы едва ли не до хруста, приступать к ходьбе. Продолжал брать предметы, крутить меж пальцами, сжимать и разжимать те, пока в глазах не становилось черным-черно от боли. Не было плеч, на которые можно было сбросить, облегченно вздохнув, все это, не было никакой волшебной руки, что протащила бы его по пути возрождения, не было лекарства, что избавило бы от боли. Был только он сам — переживший за годы скитаний леса и дороги, не сломавшийся ни под давлением старенького следователя, ни под пытками Гердака. Не принявший выбор, который белобрысая падаль с пустыми глазами, пыталась вколотить, врезать, втравить в него день за днем, ночь за ночью. Молчавший, сколько хватало сил, пока его избивали, кричавший в голос, когда занимались зубами и пальцами, когда шли в дело раскаленные гвозди и ток. Проклявший все и вся, но все еще зачем-то живой. Знавший, что если остаток этой жизни ему не хочется встретить калекой, то мучений впереди предстоит еще много.
И хуже всего, было, несомненно, одиночество.
Болотин ушел, словно его и не было никогда, ушел с ним раздражительный без меры маг и три бойца Второй Площадки. "Атропа" оставила его в покое, как и обещал ее посланник, забыли о нем, казалось, и все прочие: за вычетом дней, на которые приходился очередной осмотр, время оставалось коротать наедине с собой — лучше компании, чтобы рехнуться, миру еще не было известно. Ни один медленно заживающий перелом, ни один рассверленный до самых корней зуб, ни что-либо еще не могли принести с собою столько боли, сколько радостно тащили ночные мысли — избавиться от них можно было, лишь заснув, а сон являлся к нему в лучшем случае в одну ночь из трех. Выброшенный прочь, выметенный на улицу, словно мусор, здесь и сейчас он чувствовал, как все эти бессонные ночи начинают, наконец, напоминать о себе, требуя прекратить сбитый шаг, закрыть ослепленные весенним солнцем глаза, рухнуть в ближайшую канаву и не просыпаться год или два. Нечто, сидящее глубоко внутри, снова и снова нашептывало эту сладостную мысль, вынуждало его снова и снова давать резкий, полный бесконечной злобы к самому себе, ответ. Клясть себя последними словами. Насмехаться над всем этим пустопорожним нытьем, недостойным даже самого ничтожного из людей — и уж точно немыслимого для кого-то, подобного ему, кого-то, принадлежавшего совсем к иному племени.
Откуда взялась эта мысль? Пришла ли из снов, вытекла ли, найдя дорогу в измученный разум, из чужой Метки? Стала закономерным итогом разговоров с тем русским мерзавцем, крови на руках которого наверняка хватило бы наполнить пару цистерн? Была в нем с самого начала, заявив о своем существовании, когда умер...
Нет. Нет. Нет.
"Ты должен идти. Твои ноги целы, твои руки на месте. Твоя голова не пробита, а сердце все еще бьется. Ты должен идти. Ты должен идти".
Куда? Зачем? Шлепая поношенными сапогами по лужам, разбивая тонкий ледок и позволяя холодной влаге затекать сквозь щели, он пытался найти ответ, как искал все те месяцы в заточении, дни, наполненные кровью, ночи, залитые безотчетной тоской и желанием вновь разминувшейся с ним на пути смерти.
"Раскис, как последний тюфяк. Кисель. Дохлятина. Ничтожество. Баба ты, а не маг. А баба в этой семье отродясь Метки не носила".
Что-то случилось с ним там, в сыром и затхлом подземелье. Осколки того, что треснуло страшным вечером, когда он увидел своего сына в объятьях твари, осыпались под ударами кулаков, слезли вместе с выжженной кожей, вышли наружу, последовав за вырванными ногтями и зубами. Ушли, обнажив нечто новое, в существовании чего он сам не был до конца уверен, нечто, что он сам пока еще не желал признавать. Думать об этом было нестерпимо, не думать — невозможно. Но он мог идти — и слабый, шаркающий шаг время от времени справлялся с тем, чтобы выбить прочь из головы очередную страшную мысль.
Отчаянно хотелось курить — но желание остановиться у ближайшего киоска и взять себе самую дешевую пачку снова и снова напарывалось на преграду, возведенную пустыми карманами. До прихода Болотина его шансы покинуть застенки равнялись нулю — стоило ли удивляться, что единственной вещью, возвращенной обреченному, казалось бы, существу, стали ключи от дома? Сойдя с дороги на обочину, миновав очередной рядок крохотных сонных домиков, разбитую детскую площадку, он замер у трамвайной остановки, едва только заметил дымящего сигаретой мужчину.
— Куревом не поделишься? — прохрипел, нетвердым шагом подойдя поближе, маг.
Взгляд мужчины был весьма красноречив — на попавшую под ноги крысу смотрят и то теплей. Со вздохом вытянув пачку и выбив оттуда одну, самую помятую, сигаретку, он протянул последнюю Виорелу — как показалось магу, сморщившись, едва их пальцы на миг соприкоснулись.
— Огня не будет?
— Ни тарелки, ни ложки, — протянув коробок с двумя спичками, мужчина отступил на шаг. — Себе оставь.
— Спасибо.
— Развелось тут...
Дым наполнил легкие, голова после месяца без табака ожидаемо закружилась — сбавив на время шаг у витрины хозяйственного магазина, маг угрюмо уставился на собственное отражение. На грязную, неухоженную копну отросших за месяц волос, на бледные шрамы, пересекавшие лицо. На потускневшие, слезящиеся от света и дыма глаза.
"Красавец. Только приодеть — и на свадебку..."
Город будто бы стал чужим — знакомые прежде улицы казались перестроенными сызнова по какой-то хитрой схеме, в домах, мимо которых он сотни раз проходил прежде, виделись все новые и новые отличия. Надо было идти домой. Надо было убедиться, что он все еще на прежнем месте, что он всегда там был и есть сейчас, что есть дверь, есть окно, есть человек за ним, что он не все это когда-то и зачем-то придумал.
Ветер бесновался, ветер бил в лицо — но глубоко внутри он не чувствовал ничего, кроме безразличного ко всему штиля. Мысли были страшны, но сердце билось отчего-то все спокойнее. Погруженный в раздумья, он не сразу понял, что тот странный окрик, повторившийся, кажется, раза три, относился к нему.
-Виорел?
Оторвав взгляд от хаотично изломанной корки льда на асфальте, маг поднял голову. Прищурился, прикрыв ладонью глаза.
— Марин, — пересохшие губы едва шевелились. — Здорово.
— Т-ты...уже? — сложно было сказать, что дрожало сильнее — руки или голос человека, окликнувшего его из-за гнилой калитки.
— Уже.
— Там...как?
Он не ответил, пусть даже и открыл было рот. Он не ответил, качнув чуть заметно головой, подернув плечами. Сгорбившись и замерев, чувствуя, что иссяк начисто.
— Заходи.
Скрип калитки, звук шагов. Он позволил повести себя к дому, ввести в дом по очищенной от мокрого снега тропинке. Позволил говорить о чем-то, что казалось Марину непредставимо важным, позволил задавать себе все эти бесконечные вопросы — на некоторые из них даже получалось ответить усталым кивком.
— Может, по пять капель? На улице стынь еще, а ты разделся, словно май наступил.
— Там...холоднее, — упав на жалобно скрипнувший стул, маг подпер грозящую, кажется, оторваться прочь голову руками. — Давай.
Кусок хлеба, немытая стопка. Как мало, оказывается, нужно, чтобы заглушить, пусть и на время, все эти проклятые мысли, прервать, пусть и не навсегда, этот немой вопль, рвущийся изнутри. Опрокинув предложенный напиток, он прожевал, стараясь не слишком сильно давить на изуродованные зубы, черствую горбушку, скользя взглядом по обшарпанным обоям, полу с облупившейся краской, железной кровати и как всегда накрытому подушкой телефону...
— С Костелом что? — обратив внимание на хорошо заметный сквозь окно соседний дворик, на котором явно никто и не думал убираться, прохрипел Виорел.
— До горячки допился. Забрали. Вторую неделю лежит...
— Вот как... — сказал он, просто чтобы что-то сказать.
— Тебе...тот человек помог? — опрокинув залпом свою стопку, Марин чихнул и вновь потянулся к бутылочке.
— Справедливый суд. Беспристрастный. Гуманный. Больше ничего.
— А дальше-то...как?
Тепло, медленно расходящееся по телу после напитка, куда-то вдруг подевалось. Зайдясь кашлем, маг отвернулся, уставившись на грязное стекло, на ободранную раму. На снег и солнце...
Дальше?
Что это за слово? Кто и зачем его сказал, его придумал?
Дальше?
Что это значит? Что он должен ответить?
Дальше — значит, вернуться домой. Дальше — значит, все забыть. Дальше — значит, жить как прежде. Перетерпеть. Забыться. Помочь забыть Нине.
Дальше — значит, завести еще одного ребенка. Дальше — значит, бояться каждого шороха, каждого звука. Дальше — значит, спать в обнимку с топором.
Дальше. Назад в подвалы. Дальше. В сумасшедший дом.
Дальше. Дальше. Дальше.
Взгляд упал на телефон. Страшная мысль развернулась в голове неторопливо, словно огромная змея — и змеей же принялась жалить.
Дальше — значит, взять трубку. Дальше — значит, набрать номер. Дальше — значит, выбрать, принять. Согласиться. Стать тем, кем угодно им.
Дальше — значит, вспомнить о крови. Дальше — значит, проливать кровь. Дальше — значит, уйти навсегда.
Дальше. Дальше. Дальше.
— Тимка...где?
— На...на городском. Ряд не помню, помню, что рядом береза. Старая, ствол еще такой, раздвоенный. Я...
— Пойду я тогда.
Слегка покачнувшись, он поднялся со стула. Зашагал, шатаясь, по скрипучим половицам. Кровь, разогнанная спиртным, колотила в висках какой-то ни разу не веселенький ритм — но это было не так уж и важно, ведь дальше...
Дальше.
— Не болей, Марин. И не пей ты столько...
Дверь глухо хлопнула. Очередная стопка так и осталась нетронутой.
Впрочем, недолго.
— Пора нам поговорить. Никогда я тебе об этом не рассказывал, да и не думал, признаться, что придется однажды. Не думал, не гадал, представляешь, что...прижмет так. Что открываться придется. Ну, лучше поздно, чем никогда, ты согласен?
Дождь был на удивление теплым — капли его, прыгая на лицо, совсем не жалили, как тогда, осенью.
— Ну, знаешь, как говорят, молчишь — согласен, значит. Так что я начну. Во-первых, только не смейся, надо бы мне назвать себя, как подобает. Виорел Щербанка...вот здесь я должен, как у нас принято, цифирь одну сказать, какой я в роду своем по счету. Это у нас важно очень — чем цифирь та больше, тем род твой старше, значит. А чем род старше, тем, значится, сильнее...нет, прости, не с того я начал. Совсем не с того.
Сырая, прокисшая земля под ногами. Сапоги проваливались в нее едва ли не до конца при каждом шаге — но стоять на месте отчаянно не получалось.
— Цифирь ту, сказать по правде, я и не знаю — недосуг запоминать мне было. Не все ли равно, когда третий в семье? У нас, чтоб ты знал, обычно так не принято...двое — уже много, а трое — точно перебор. У нас...эх, хожу ведь, только послушай, вокруг да около, а главного так и не говорю. А тебе, видать, и невтерпеж, ты ж всегда...ладно, ладно, слушай. Я маг. Нет, не волшебник — это другое немного. Нет, не как в книжках. А как тогда? Ну, как бы тебе объяснить-то...есть у меня такая штука — Цепи. Нет, не только у меня. Нет, не как на велосипеде. И не те, что на ограде...да как бы тебе...
Снег с дорожек выметали исправно — а то, что оставалось, посыпали песком. Ливень сводил на нет все эти усилия, превращая узкие тропинки в небольшое болото, запуская свою мокрую руку за воротник, превращая волосы в сосульки.
— Знаешь, я лучше покажу. Вот смотри, беру я тут щепочку, от березки...ну и еще парочку, ей не жалко, правда. Холодно мне, например, хочется огоньку, а спичек-то и нет. Нет, нет спичек, да. Черчу я вот такой...знак...могу на земле, могу на листке, могу просто в воздухе. Могу вовсе пальцами показать. Но это и ты можешь. А главное тут — Цепи. Обращусь я к Цепям, к Метке своей, точнее...что за Метка? Ну это, знаешь, когда Цепей тех много-много, спутаны, связаны все...что-то вроде клубка. И в клубке этом — все, что отец мой знал, и дед, и прадед, и те, что до него...так оно обычно бывает. У меня не так немного, мне-то, знаешь ли, не положено было...не отцовская это Метка, а немца пришлого. Ну да ладно, не о том сейчас. Вот смотри, сейчас огонек разведу...
Сухой щелчок пальцев. Короткая вспышка боли. Капли на стальной ограде блестят в языках пламени.
— Здорово, правда? И совсем не холодно. Тебе же не холодно уже, правда? Вот, вот и славно. Что еще могу? Да много чего, если поглубже в Метку зароюсь. Тяжело, правда, потому как не моя она, нет у нас с ней родства...что могу, да? Могу, коли захочется, такой же вот огонек развести, только...побольше уже. Дом там поджечь, лес...могу, чтобы заснул кто-то — мне только коснуться его бы. Могу увидеть...всякое, что другие не видят. Могу сердце остановить или завести...это, правда, уже сложнее. Раны закрыть...знаешь, а давай-ка я присяду, а? Вон тут, у березки. А то тяжело мне стоять уже, это ты молодой...а я себя чувствую, как дед старый, вот-вот косточками тут пораскину...